Сижу перед экраном монитора и завороженно смотрю на заставку: камера движется в кирпичном лабиринте, обходя препятствия, минуя тупики, иногда тыркаясь в них и возвращаясь обратно, чтобы снова и снова блуждать в поисках неведомого, пока я не трону мышь или не нажму на кнопку клавиатуры. Как завораживает это блуждание, не знаю, сколько прошло времени, но я по-прежнему сижу перед экраном не отрываясь, иногда мне кажется, что это я сам брожу в неведомых далях и ищу что-то, давно потерянное, что-то, что так жажду поскорей обрести, и одновременно сижу, ожидая, разглядывая собственные блуждания.
Жизнь состоит из ожиданий, соткавшихся спешными перемещениями от одной точки к другой. И даже сами перемещения эти порой состоят из бесконечного ожидания – сидя у окна поезда, самолёта, автобуса, глядя на темнеющее или светлеющее небо, на морось или снег, лучи, разбивающие полудрёму путника, ждущего своей остановки. Чтобы выйти и пересесть на другой транспорт, который доставит его к другой точке, а покамест его ещё следует дождаться. А затем ждать снова, сидя в проходе или у окна, перемещаясь или добравшись до места назначения, опять ждать – работы, обеда, отдыха, времени отхода ко сну, – и снова времени отправления рейса.
Я много попутешествовал за свои тридцать лет. Пожалуй, даже слишком много, – с той поры, как закончил областной институт, почти ежегодно менял место жительства. Волею судеб или своей переменчивой натуры, никак не могущей устроиться на одном месте и постоянно гонящей невесть куда, но так получилось, что, исколесив половину страны и даже вернувшись в исходную точку, я всё не осяду, ожидая момента сорваться снова, продолжив нескончаемый путь. И только ожидание, всё то же самое ожидание, пока ещё сдерживает меня от нового броска в неведомое. В комнате, которую я снимаю у непамятной на лицо старушки, вещи так и остались не распакованы, всего-то баул и сумка, ничего лишнего, в строгом соответствии с принципом часто летающего самолётом. Десять килограммов ручной клади и двадцать три багажа. Всё остальное приходится оставлять на земле, в минувшем. Закупаю лишь то, что пригодится сейчас и на то время, что пробуду в том или ином месте. Ничего сверх, чтобы не обременять излишним скарбом, который всё равно придётся оставить в точке отправления. А с ним и всё, что поневоле пытаешься сохранить – телефоны, адреса, встречи, разговоры, объятья, поцелуи… всё, что составляет обыденную жизнь человека, до которой мне по-прежнему очень далеко. Работа, выполняемая мной в разных городах и весях, носит характер вечной командировки, бессменного передвижения – после войны и кризиса и в преддверии нового тысячелетия, до которого полгода осталось, кажется, всё и все вокруг стали обладать повышенным содержанием непостоянства. Некой необязательности, будто изначально заложенной в саму основу основ медленно восстанавливающегося после одних потрясений мироздания и готовящегося к неизбежным новым.
Боюсь, и всё моё мироздание, и нынешнее, и грядущее, все последние встречи и знакомства можно смело отнести к этой категории. Даже самую последнюю, уже дома. Всё никак не поверю, что я уже снова дома.
Я познакомился с Леной неделю назад, в магазине сотовой связи и аксессуаров, покупал аккумулятор к мобильному. В скольких городах он успел перебывать за истёкшие два года, сколько перенёс переездов, смен часовых поясов и высот, просто удивительно, что до сих пор жив и выдвижная антенна по-прежнему функционирует, а крышка микрофона не отскочила, хотя и здорово расхлябалась. В этом городе ещё нет полноценной сотовой связи, только в центре и на автовокзале, там, где я и остановился. Для местных жителей, вернее, для нас, – никак не привыкну, что я здесь родился, – это роскошь недостижимая, не нужная ни в быту, ни по работе. Ведь мало того, что и дома, и на службе стоит телефон, так повсюду с советских времён натыкано множество ставших бесплатными таксофонов. Спрашивается, зачем же платить несусветно дорого за все исходящие и входящие звонки?
В магазин связи или, как он позиционировался, «цифровой салон», где продавцом-консультантом работала Лена, большинство заходило разве что посмотреть да покачать головой – или переждать разгулявшуюся непогоду. Впрочем, магазин держался на плаву, Лена служила здесь около года и не жаловалась даже на задержки зарплаты. Собственно, с этого вопроса, последовавшего за совместными поисками нужного аккумулятора на витрине – «Вадим вечно всё переложит и уйдёт, а потом ищи», – как-то незаметно и началось наше знакомство. Когда я пришёл вторично, вроде как приглядеть модель поновее, мы договорились о свидании вне торговых стен.
Но перед этим случилась довольно примечательная – для моей жизни, моего мироощущения, как угодно, – историйка. Казус, который в силу своей малозначительности прошёл бы стороной, не обрати я сам на него внимание.
Лена поинтересовалась, есть ли у меня ноутбук, я покачал головой, в силу специфики жизни, таскать лишние пять-шесть кило не представляется необходимым. Тем не менее, она прорекламировала один из недорогих, обладавших изюминкой: вместе с обычным дисководом в нём находилось устройство для чтения карт памяти. Я улыбнулся невольно, девушка вопросительно подняла брови. Необходимы разъяснения.
Наверное, ограничься я двумя словами, мы и по сию пору встречались бы в магазине, перебрасываясь парой слов. Но мне хотелось объяснить, что-то в ней виделось такое, отчего плевать и на возможно скорый отъезд, и на свою диспозицию. Хотелось побыть рядом как можно дольше, это чувство, посетившее меня в первый же визит в тот магазин, не отпустило, напротив, в следующий раз укрепилось только.
Многим покажется странным, как я воспринимаю окружающий мир. Но когда ты всё время в дороге… Лена поначалу тоже улыбалась, потом неожиданно погрустнела, дослушала монолог и согласилась на встречу. Я переспрашивал, Лена качала головой, говоря о чём-то враз накатившем, чему и сама не может дать пояснения, лгать она не умела и прекрасно понимала это. Спросила только, как выглядит этот город внутри моей памяти. Ведь я назвал воспоминания картой памяти, я кивнул, странное название шло со мной из города в город, пока не вернулось назад, на круги своя, я вытянул его из своего детства, откуда-то из самых его глубин, сейчас трудно сказать даже, что послужило этому первопричиной, может, моя основа такова, что не видит мир иначе как карту, по которой придётся пройти, от абриса до абриса.
Мои воспоминания – это всегда дорога, а что за дорога без карты? Карта пройденного, сделанного, встреченного и потерянного, она всегда со мной, единственный багаж, что всё время пополняется новыми подробностями, любовно складываемый в, кажется, бездонный сундук, что я несу с собой, не боясь потерять. Мои воспоминания рассредоточены по карте жирными или крохотными точками, в зависимости от того, сколь долго я пробыл в том или ином месте, и соединены толстыми или тонкими линиями, опять же по количеству ездок туда и обратно. И каждая точка при приближении сама распадается на множество мелких – места, где я останавливался, встречался, расставался, проводил время в одиночестве, в компании или с кем-то наедине. И каждая из них соединяется линиями, большею частью только и оставшимися на этой карте: мои ненависти, радости, горести, любови и разлуки давно потеряли своё значение, обретя место в бездонном сундуке воспоминаний. Пожелтев и став страницами, бережно подшиваемыми в безразмерные папки.
Самая толстая относится к этому городу, как же иначе? Здесь я провёл большую часть своей жизни, и провожу сейчас своё возвращение, здесь я познал самые первые и оттого самые яркие ощущения от окружающего меня мира. Сильнее любил, яростней ненавидел, больше горевал и тягостней расставался; кажется, только тут у меня и случались по-настоящему искренние и тёплые компании, впрочем, в те годы и деревья были больше и трава зеленее. Правда, по большому счёту, мне сравнивать не с чем, ведь прочие точки на карте памяти куда мельче и ничтожней этой центральной. Здесь я обрёл всё то, с чем потом устремился в вечное плаванье. Весь багаж, что вожу с собой и поныне, несколько мелочей, подсознанием связанных с детством, отрочеством, юностью. От которых невозможно отказаться не только в силу их малости, положил в карман сумки, пока снова не припечёт, не нахлынет былое, обдавая с головой, но и поскольку значат в моей жизни слишком многое, чтобы я мог их оставить в одной из гостиниц или съёмных квартир просто так, делясь с кем-то ещё.
Одна из таких вещиц – небольшой, в почтовую марку размером, кусочек пластмассы с полустёршейся надписью, верно, какой-то чип, неясного теперь, за истёкшими годами, назначения. Деталь неизвестного ни тогда, ни сейчас электронного механизма, подаренного мне соседом по коммунальной квартире, жившим через стенку от нас, ближе к входной двери. Тогда ему было, да, едва ли больше, чем мне сейчас. Около тридцати. Но в восемь не только деревья кажутся большими.
Он приехал незадолго до моего дня рождения. Помню то неприметное серое утро, когда он появился в нашей квартире – светлый костюм в мелкую полоску, тёмная рубашка без галстука, на спине новенький рюкзак, в руках чемодан и траченная тряпичная сумка, кажется, забитая продуктами. Будто из голодного края приехал. Хотя, может, и так, ведь всего через год после его приезда в нашем городе введут первые талоны, на мясо, если не ошибаюсь. Сразу после Олимпиады-80, на год всего, но получилось, что эти два события немедля совместились в моей голове, и сейчас, вспоминая очереди в мясной отдел, я видел телетрансляции из Москвы и Ленинграда, а во время состязаний, когда наступала пауза, сидевшие подле телевизора – он у нас был один на квартиру, массивный черно-белый «Темп», – шептались о нормах на несуществующую вырезку и давно исчезнувшую шейку, их только в столице и сыскать – москвичам всё время что-то подбрасывают, тем более к столь знаменательному событию. Вон как город вылизали, прям заграница.
Кажется, я именно с этого начал свой рассказ о прибывшем соседе. Лена удивилась, сколь легко я перескочил с одной темы на другую, и потребовала возвращения. И тут же рассмеялась, заметив: удивляться не приходится, ты ж ведь человек дороги, в мыслях уже далеко. Я попытался оправдываться, но на самом деле она права, упомянув о соседе, я неожиданно понял, что задел слишком близкое, имеющее почти сакральное значение событие, с которым, тем более с ещё плохо знакомым человеком, просто не подобает так запросто делиться.
Первый раз я свёл это к шутке. Потом только начал рассказ свой, когда мы встретились у неё, когда я ждал её из ванной, глядя на монитор включённого компьютера, стоявшего у неё на самом видном месте комнаты, у окна, так, чтоб от двери сразу в глаза бросался. Не то, чтобы Лена часто им пользовалась, но скопила и купила год назад, ведь надо, чтоб был, обязательно; странно, что мне эта настойчивость показалась преувеличенной даже для самой себя, вроде и говорила искренне, но и словам своим не доверяла полностью, и как-то немного отстранённо на себя посматривала, всерьёз ли. Она ведь не сразу научилась им пользоваться, первый месяц компьютер просто стоял, ожидая Лениного соседа, который должен был объяснить устройство и поставить систему, так она только включать и выключать умела. Да и теперь, спустя год, он тоже больше стоял выключенным. Лена и включила его для меня, когда пошла в ванную – а я просто смотрел на заставку, на бесконечное блуждание в лабиринте и, позабыв нежданно о той, что несколько минут назад сжимал в объятиях, видел в путешествии по дебрям кирпичного лабиринта не то самого себя, не то соседа по коммуналке, любившего слагать истории для малолетнего башибузука, только от них и затихавшего, к радости соседей.
Она и нашла меня сидящим неподвижно перед заставкой и, выключив агрегат, поинтересовалась, что со мной, руки нежно обвились вокруг шеи, щека коснулась щеки. Посадив на колени, я обнял девушку и долго молчал, мысли пролетали самые разные, вот только нас в них не было.
Сосед появился в сопровождении участкового милиционера, молодого парня, только назначенного на эту должность. Объяснил, что его подселяют к нам заместо умершего в феврале Потапова – известного на весь дом алкаша, однажды так и не вернувшегося домой. Его нашли по весне, как снег сошёл, впрочем, главное, от воплей, криков и песен его дружков и подружек, регулярно собиравшихся в соседней комнате и устраивавших драки или между собой, или с подоспевшей милицией, я оказался избавлен раз и навсегда. Опечатанная дверь, на которую претендовала наша старшая по квартире Вера Павловна, желая переселить туда дочь с мужем, досталась другому, из-за чего последняя невзлюбила нового жильца заранее, едва только стало известно об отклонении её ходатайства.
Странно, что я так подробно вспоминаю обо всём, так или иначе связанном с соседом, но всё не решусь вспомнить его. Дядю Мишу, так он представился мне в первый же день своего появления. Протянул руку и крепко пожал её, разом завоевав моё сердце. А потом пригласил к себе, попросил помочь разобраться с вещами. Разве может детское сердце устоять перед подобным? Конечно, я не устоял, согласился, можно сказать, он меня соблазнил немедля, одним приглашением этим, чему удивляться, что уже на третий день пребывания дяди Миши в квартире я практически не вылезал из его комнаты, позабыв про обед дома и казаки-разбойники во дворе. Ведь в той комнате столько всего интересного.
Наверное, больше всего меня заинтересовала пишущая машинка, по-немецки аккуратная, но уже с практически стёртой от частого употребления клавиатурой: для меня было дополнительной загадкой, какая клавиша какой след оставит на бумаге, равно как и её таинственное тихое гудение, когда ундервуд подключали к розетке. И подсветка красным в то место, куда должен прийтись удар литеры.
Да, мой сосед был писателем. Безвестным, иначе он показал бы свои книги. Но печатавшимся не то в «Химии и жизни», не то в «Науке и религии», он показывал несколько журналов, названий я не запомнил. Только сами произведения, позднее, когда у меня оказалась возможность, я нашёл их в Сети, перечитал. Странное ощущение чего-то запамятованного и только что сысканного сменилось разочарованием – тогда, в восемь, они мне казались удивительными и, наверное, нездешними, дядя Миша писал как-то не так, в стиле своём подражая русским классикам, но сочетание с безбрежной фантастикой, коей увлекались тогда все, от мала до велика, давало странный эффект, точно все произведения писал кто-то посторонний. Наблюдатель за нашей повседневной жизнью, выискивающей в ней что-то таинственное, фантастическое, скорее, фантасмагорическое, так что каждый угол типовой многоэтажки заселялся неведомым, и это неведомое влекло куда-то ещё дальше. В раскрывающиеся воображением моего соседа двери мне тогда хотелось заглядывать, высунувшись как можно сильнее, жаль вот зайти невозможно. Перечитав же его рассказы несколько лет назад, увы, уже не нашёл ощущаемого прежде. Будто всё перечувствованное при чтении лишь казалось восьмилетнему пацану, грезилось, совмещаясь с таинственностью комнаты, в которую впервые попал только, когда меня пригласил дядя Миша, – до того к Потапову ходить я боялся, – с самим пришельцем, с каждым днём занимавшем всё больше и больше места в моём шумном, неугомонном мирке. Кажется, я стал куда тише и спокойней, по крайней мере, Вера Павловна уже не кричала так часто на меня, называя разбойником, варваром, сущим кошмаром, куда только родители смотрят, и угрозой безопасности дома. Я тогда понимал только первое слово, но оно меня не задевало, разбойником в играх бывал очень часто. Забавно, раз на нашу игру пригласил из самых лучших побуждений и дядю Мишу, потом только пришло в голову, что друзья по сорванцовым делам могут неправильно понять мои намерения притащить взрослого. Пускай и очень странного, нездешнего.
Нездешним его назвал не только я, и моя мама, кажется, первой была всё же Вера Павловна. Именно она демонстративно не поздоровалась с дядей Мишей в день переезда, сперва посчитав его чуть не бродягой, а потом перешла на отщепенца и чужака. Проигнорировала и попыталась бойкотировать новоселье, на которое пришли только мой папа, я и зять старшей по квартире. Вчетвером мы посидели под голой лампочкой, прикрытой журналом, комната пока ещё вся в коробках, необустроенная, – родичи Потапова после его смерти вынесли всё, что не было прибито или прикручено намертво, и лишь затем её запечатали. Так что первое время дядя Миша спал на нашей гостевой раскладушке, а затем где-то достал хорошую кровать, явно румынскую, если не венгерскую, с подозрением заметила его завистница, стеллаж, немедля заполнившийся книгами, и двойной шкаф и горку, уместивший в себя прочие пожитки дяди Миши, – в ателье одевается, замечала старшая, бурча что-то недоброе. Хотя от подарков соседа никогда не отказывалась, на новоселье он, желая загладить её недоброжелательность, подарил Вере Павловне коробку конфет Бабаевской фабрики, коробку она взяла, но во мнении только укрепилась. Для неё дядя Миша ещё и швырял деньги на ветер и метал бисер, она спохватилась на последнем слове и замолчала, недобро жуя губами. И долго выговаривала зятю, когда он с бутылкой «Столичной» пошёл отмечать.
Втроём они посидели часа два, выпили, закусили простой банкой иваси и поговорили за жизнь. Папа затем уволок меня спать, а вот зять, ровесник дяди Миши, сидел долго, за стенкой, практически не приглушавшей шумы, журчала и журчала беседа, под её неспешное течение я и заснул, утомлённый прошедшим днём, готовясь к дню наступающему.
Не знаю, почему у папы не сложилось с новым соседом, но только за всё время его пребывания в стенах нашей квартиры дальше шапочного приветствия и дежурных фраз о погоде или каких-то неотложных вопросов дело так и не пошло, они могли встречаться и вовсе не замечать друг друга, хотя Вера Павловна и говорила, что оба два сапога пара, моего папу она так же не любила, но на фоне соседа предпочла остановиться на давнем знакомом и бойкотировать кого-то одного. Мама вздохнула с облегчением, когда старшая остановила её в коридоре и вместо того, чтобы выговаривать за меня или пенять на забытую на плите кастрюлю и развешенное где ни попадя бельё, неожиданно пригласила к себе, после чего мама пришла пунцовая, с коробкой бабаевских конфет, той самой, и очень довольная разговором. Наш общественный статус повысился, что для мамы, активистки и общественницы, вечно пропадавшей на каких-то собраниях, было очень важно. Особенно после того, как Вера Павловна частенько выносила сор из нашей избы не то на партсобрание, не то на профсобрание, не помню всех этих сложностей: мама всегда приходила мрачная, злая и шпыняла никогда не сопротивлявшегося папу, безропотно принимавшего на себя вину. Я старался не попадаться ей на глаза, пересиживая у своего друга Гришки суровые времена, его мама, тётя Саша, любила меня откармливать, всегда принимая как родного. Вскоре по возвращении в город я встретился с ней, мы поговорили, потом она пригласила меня в крохотную однокомнатную квартирку на окраине города, у самого автовокзала, теперь, когда Гришка подался в столицу, она жила одна, лишь изредка получая от него весточки. Мы посидели, повспоминали за традиционным чаем с конфетами. Странно, но я так до сих пор не объявился перед родителями. Эта встреча будто выбила из колеи – или вернула в прежнее русло, где я восьмилетний, уходил из дома, пока мама не выкричится на папу и, не угомонившись, позовёт домой уже спокойным голосом.
Не представляю, знают ли они, что я тут? А если знают… нет, встречаться всё равно не хотелось. Несмотря на долгое отсутствие. Или по его причине? Лена потянула меня к постели, банное полотенце, скрывавшее точёную фигуру, упало на пол, тотчас я позабыл обо всём.
И вернулся лишь когда, угомонившись, неспешно целовал её груди. Литые, тяжёлые, к которым я приникал, будто младенец, не насытившийся материнским молоком. Впрочем, так и было, мама не выкармливала меня, слишком молода была или болезнь тому причиной, но молоко у неё так и не появилось, меня вскармливали на смесях, – кажется, поэтому я так люблю ласкать, слегка покусывая, тяжёлые женские груди, не в пример маминым, большие, налитые. Словно сейчас пытаясь наверстать то, чего недополучил когда-то.
А вот у соседа женщин не было. Я точно помню, он никого не водил, что служило ещё одним упрёком в его адрес, хотя и тщательно замаскированным, это вот мой папа, да, грешен, все знают, а тут… непременно что-то подозрительное, а может, и подстатейное. Всего лишь раз и то мельком я видел у него вывалившуюся из томика Тургенева карточку, томик назывался «Ася», мне подумалось, это вырванная иллюстрация, тем более, лица той девушки я не рассмотрел, да и попадись она мне на улице – не смог узнать бы, слишком мало времени дано на разглядывание. Белокурые волосы и тонкие черты лица, вот и всё, что запомнилось. Вернее, уже забылось за давностью лет, за чередой других, знакомых и забываемых лиц; та «Ася» потерялась, изгладилась в памяти, да и не моя она вовсе, хотя эта тайна… Впрочем, разве можно было ожидать чего-то иного от дяди Миши, тайнами наполненного?
Вскоре после переезда он устроился работать в редакцию местной газетёнки «Красный металлист», писал очерки и рассказы по родному краю, сатирические заметки, фельетоны и собирал забавные объявления. В редакции ему выдали фотоаппарат, «ФЭД» в потёртом кожаном футляре, запираясь выходными, он проявлял в ванной плёнки и печатал их там же – новый повод злословить и подозревать. Как и сама работа – Вера Павловна никак не могла взять в толк, почему взрослый мужик ходит три раза в неделю на три часа в эту самую редакцию, а ему платят несусветные деньги, ведь на них он покупает книги у спекулянтов, а если и не на них, а редакция всего лишь прикрытие, тут старшая замирала в немом возмущении, ибо слова для подобного не подходили, и только молча кивала наверх или указывала в потолок пальцем, мол, там когда-нибудь непременно разберутся. Выведут на чистую воду. А ей руки марать нечего, с она с Потаповым навозилась. И, высказав или вымолчав подобное, всё одно получалось выразительно, останавливалась резко, пристально наблюдая за собеседником, и тот, обычно это была мама, не мог не вздрогнуть и не согласиться хотя бы кивком.
Не то, чтобы она совсем не любила нашего соседа. Нет, тут было нечто иное, чему я был не раз свидетелем, но понимание происходящего ещё не пришло, оно давалось с опытом и прожитыми годами, так что на все встречи и разговоры мамы с дядей Мишей я глядел глазами ребёнка, не понимая многого, но чувствуя неудобство уже оттого, что два близких мне человека нарочно говорят, чтобы их случайный свидетель не понял ни слова. Больше говорила всегда мама, она так уж устроена, чтобы всегда первое и последнее слово оставалось за ней; дядя Миша частенько поддакивал, этим неприятно напоминая мне папу в редких спорах с мамой. И, как и отец, не старался сопротивляться, соглашаясь и подчиняясь настойчивости. Был в маме такой стержень, не отнять, что окружающие невольно либо смирялись с ним, либо всеми силами старались согнуть в дугу, как это делала Вера Павловна, в ней тоже штырь сидел, видимо, посильнее, ибо мама перед ней всегда преклонялась. Но только перед ней, в остальных случаях именно она брала верх, она и сама рассказывала, что так повелось со школьных времён, что оказалась в первом отряде принимаемых в пионеры, комсомольцы, партийцы, она тогда только техникум закончила и устроилась на первую свою работу в фотографию. Там она разоблачила одного из техников, – скандал случился по поводу непристойных плёнок, мама к тому времени меня вынашивала, родила она рано, в девятнадцать, а родив и не досидев положенные два года, снова вернулась в строй. Сидеть на месте не могла, я временно перешёл на попечение её матери, с которой они хоть и на ножах были – за неравный брак с гуманитарием, неведомо почему на маму польстившимся, – но ребёнок на первые годы их как-то снова свёл. И потом так же развёл, как в своё время родителей папы, те просто перестали видеться с сыном, едва он подал документы в ЗАГС, в самом деле, из интеллигентной семьи, а сошёлся с дочерью вахтёрши, непостижимо, чем она его могла взять, форм никаких, доска доской – потом это выражение я слышал уж больно часто.
Тем не менее, вода и пламень сошлись и худо, бедно, но жили вместе, не желая расходиться. Дело даже не во мне, ведь развестись всегда можно, молодые, в чём-то другом, мне до сих пор непонятном. Мама всё время пропадала на собраниях, папа почти откровенно ходил налево, мама знала, но противопоставить свою силу не смогла, тут папа в кои-то веки показал странную твёрдость и отвоевал право на раз в неделю или две в выходной. Повзрослев, я потом встретился с этой женщиной – ничем не примечательная, блёклая, после того, как папа с ней всё же расстался, в начале перестройки это случилось, она опустилась, стала приглашать к себе не только одного любовника. А тогда в разговоре с ней я узнал, она очень ждала моего папу, думал, бросит свою лаборантку с реактивами и придёт к ней, да хоть с сыном, она бесплодна, хоть чем-то успокоится. Но нет, внезапно папа резко переменился к своей законной супруге, осознал вину? – не уверен, но только прежнее охлаждение прошло, он перестал исчезать по воскресеньям, стал дарить подарки по случаю и без случая, волочился хвостом. И этим только больше отдалял от себя маму. Пока имел своё прибежище, верно, этим и был силён, а когда сломал всё в себе, уничтожил последний интерес, ибо оказался окончательно завоёван и подавлен. Смотреть на него было и больно, и жалко. И на маму, которая, оставаясь с супругом одна, даже не пыталась находить общих точек соприкосновения. Больше того, выгнала с постели, впрочем, она всегда была холодна и равнодушна к любовным играм, так что папа спал у её ног, на старенькой гостевой раскладушке.
Лена бы не удивилась, узнай всё это и сделай логичный вывод, – именно от такой семьи я бежал, сперва в институт, потом по России и ближнему зарубежью. И оказалась бы не права. Я попенял бы на дядю Мишу, буквально пропитанного чем-то неведомым, нездешним, и хотя пожил он с нами недолго, в моей памяти след оставил как зарубку на дереве – неизгладимый. И едва сосед появился в квартире, я стал запитываться им, точно пациент клиники, только вышедший из бокса, истосковавшийся уже по запахам нагретой солнцем травы и земли. Запитался бесповоротно, наверное, останься дядя Миша подольше, наступило бы разочарование, естественное охлаждение для любых отношений, а так он ушёл на пике моей в него влюблённости, помню, в дверях он остановился и помахал мне рукой, в точности как отправляющийся в неведомое космонавт, и этот жест ещё долго преследовал меня, заставляя ёжиться и ощущать не по-детски горькую пустоту в сердце.
Приехав в свой город, не испытав при этом никаких чувств, как в любой другой город на свете, я снова дёрнулся, едва заметил похожий жест, им поприветствовала меня тётя Саша, увидев, как я выхожу из автобуса. Подошла, разговорилась, пригласила к себе. Вот именно тогда я неожиданно ощутил, куда именно прибыл, все прежние воспоминания ожили, нахлынули – мне срочно требовался собеседник, но не такой, не соучастник моей прошлой жизни, прости, Лена, наверное, поэтому я и нашёл тебя, так получилось, именно ты стала выслушивать меня, не вставляя ни слова, ты умеешь это делать, больше того, ты любишь меня слушать, говоря, что у меня предательски сексуальный голос, но это оттого, что ты долго была одна, ты рассказывала, что последний парень просто бросил тебя, неожиданно исчезнув в никуда, уехав из города, растворившись в стране, как в своё время сделал и я, как ещё раньше сделал дядя Миша. Ты спросила у меня, как надолго я останусь здесь, я и сам не знал ответа, потому ничего не сказал, и вот ты спрашиваешь снова, потому что ждёшь единственного правильного ответа, ты сама подсказываешь мне его, ибо веришь, что этим или удержишь меня, или отсрочишь мой отъезд, или забудешься сама за верою в искренность вытребованного тобой признания. Я мог бы найти кого-то другого, но так получилось, что нашёл именно тебя. Так получилось, что в этом магазине оказалась твоя смена, а не Вадима, который вечно всё перекладывает по-своему и уходит, а ты потом ищешь, наверное, он просто пытается выжать тебя, чтобы выжить самому, ведь вы не ладите, а значит, кому-то рано или поздно всё равно придётся уйти.
Не знаю, зачем я всё это проговариваю внутри себя, обнимая твой стан, целуя твои наливные груди, всё равно так и не скажу никогда вслух, не проговорюсь. Унесу с собой в никуда, в другие города, ведь рано или поздно мне придётся уехать. Я сам избрал такую работу, не она меня, а значит, мне придётся бросить либо её, либо тебя, нежная, ненасытная моя любовница. Не знаю, почему я откровенничаю с тобой только про себя – только ли из-за боязни привязаться больше? Или причина гораздо серьёзней и именно этот этап наступил, ещё когда ты пригласила меня, просто пригласила, без задней мысли, ну почти без неё, мы понимали, уже на входе в подъезд держась за руки, что этим всё и кончится, но целый час держались, слушая музыку и разговаривая, вернее, говорил я, вспоминая соседа по квартире, а ты слушала, слушала. И лишь потом, когда нам обоим стало невмоготу, я замолчал на полуслове, а ты…
Ты снова ошиблась, выбрав меня в любовники. Я должен сказать об этом, я проговариваю это про себя, сколько раз говорил подобное вслух, но вот сейчас не могу, разом замолкшие, запечатанные уста не пропускают нужные слова. Мне ещё столько всего надо сказать тебе. А я говорю только о дяде Мише, разве не странно? Хотя нет, не странно. Ведь он часть меня, недолгая, казалось бы, небольшая, но так получилось, основополагающая, а потому необходимая для понимания моей сути. И того, что я скоро ли, нет ли, но непременно покину тебя. Прости ещё раз, не ты выбрала меня, я выбрал тебя, но ты всё же согласилась с моим выбором и поддалась ему – приняв меня без условий, таким, каков есть. Отчаяние это или надежда, кто знает, боюсь, мы просто не успеем понять.
Как не успел понять я свою первую любовь. Это тоже странная история, для тебя, Лена, только для тебя, боюсь, для меня она первая в длинном ряду, впрочем, мне иногда кажется, что я привлекаю тебя исключительно силой своей непохожести на прочих твоих знакомых, как что-то неизведанное, как в своё время мне казался таким же таинственным и притягательным дядя Миша.
В этом мы схожи, разве что в разное время выказали свою притягательность к выбивающемуся из ряда, или ты сохранила ту жажду нового гораздо дольше, чем я, пресытившийся всем и вся уже к неполным своим тридцати. У меня были учителя по пресыщению, гедонисты жизни, одна из них учила меня искусству плотской любви – та самая сокровенная, почти сакральная папина тайна. От неё я получил первые уроки утех и наслаждений, странно, что она снизошла, может быть в память, хотя нет, скорее, напротив, избавляясь от памяти столь причудливым образом: после разрыва с папой, она… нет, то был не разрыв, она объяснила, папа просто сдался. Устал. И такое бывает, когда любишь, а маму он любил, да, это тоже странно, своей особой любовью, но любил, не мог без неё, и потому сломался, отдавшись ей на милость. И ещё одно подкосило его – слишком близко он сошёлся со своей сакральной тайной. Сакральность не терпит сиюминутности и рутины, а он просто не понял, или забылся, или устал от постоянных перемен. Захотел упорядоченности и обыденности и здесь, и тогда святой Грааль его испарился, оставив после себя уставшую, бледную женщину с несоразмерно большой грудью и узкими бёдрами, блёклую и невыразительную, переставшую принимать его любого и начавшую ставить условия. Он потерял ту близость, что ещё связывала их, а она перестала надеяться. Разошлись по взаимному согласию, хотя боль она утолила только другим. И ещё одним, когда поняла, что первый не способен на марафонское утоление. Я был первым её учеником, когда она осознала своё желание не только бесконечно брать, я был первым, оттого, наверное, она отдала мне почти всю себя.
В те дни, именно в те, я познакомился со своей первой любовью, обретая, я передавал ей часть своих пока ещё сакральных знаний, не скрывая, откуда они. И моя любовь ничего не имела против моего ученичества, не то время было другое, конец и перестройки, и Союза, сотрясаемого чередой гражданских усобиц, не то мы так отличались от других.
И всё же нас ждало расставание. Мы остались друг другу чужими, сколько бы ни находились вместе. Напротив, наидольшее совместное жительство лишь отдаляло нас, да, я так и не научился, и по сию пору не умею спать в одной постели с женщиной, она… мелочи жизни погубили нас. Те самые мелочи, из которых состоит само существование союза. Любого союза. Тот, в котором мы жили, умер вместе с нашим, когда красный флаг с серпом и молотом спустили со шпиля Большого кремлёвского дворца, я уже был далеко. Не только географически, это не мешало нашему союзу прежде, но и сердцем. Моя любовь, уже бывшая, поняла это и успокоилась. Наверное, так же поймёшь это и успокоишься и ты, Лена.
Но пока ещё меня не позвала дорога, пока не пришло время расставания, я не могу оторваться от тебя, моя скороспелая, беспокойная и безнадёжная страсть. Я ещё целую твои наливные груди и жадно покусываю соски, заставляя тебя вздыхать и вскрикивать в предвкушении неизбежного. Пока ещё ты моя, а я твой, и нынешнее состояние кажется извечным. Пока не пройдёт эйфория и не наступит облегчение, освобождение, а затем и отрезвление от эпикурейских утех. И уход, почти неизбежный.
Нет, не от нашего соседа по квартире обрёл я свою страсть к переменам. Он приехал надолго, верно, подготавливал себя основательно и только потом решился. Дядя Миша прибыл в наши края с другого конца города с намерением осесть окончательно и бесповоротно, первое время я прекрасно помню улыбку полностью удовлетворённого человека, не сходившую с его лица. Кажется, лишний камешек в огород уже всем, его окружавшим, коим жизнь в коммуналке приносила лишь усталость и притерпевшееся, а потому почти незаметное раздражение. Он же лучился жизнью, он будто вернулся домой и каждый день встречал как непостижимое чудо, внезапно свалившееся на его голову, главного счастливца; да, счастливцем его назвал зять Веры Павловны, наутро после посиделок, когда снова встретился с ним в коридоре, где старшая уже нормировала на семьи дефицитные рулоны пипифакса, добытые накануне в страшной давке в хозяйственном её дочерью. Вера Павловна обернулась на слова зятя, буркнула что-то неразборчивое и снова занялась делёжкой, стараясь не обращать внимания на нездорово лучезарную улыбку проснувшегося соседа – ему и досталось-то всего два рулона, исключительно из-за этой гагаринской улыбки. Впрочем, он, не поняв, что получил сие на месяц, и тому был доволен, и признательно благодарил старшую, не понимая, как больно ей делает своей искренней признательностью за труды, кои она почитала каторжными, хотя и сама на себя этот крест водрузила и передавать никому не считала возможным.
После мы отправились путешествовать в парк Победы. Испытывая при этом странную, верно, для нас обоих, эйфорию от похода по давно знакомым местам, дядя Миша назвал это возвращением к истокам и ещё как-то, я не запомнил в точности; мы бродили среди танков и пушек времён Великой Отечественной, я забирался на каждый, он фотографировал меня, не жалея выданной газетой плёнки, и подробно рассказывал о достоинствах и недостатках того или иного стального монстра. Не понимая и половины, я с увлечением слушал его повествование; вскоре к нам присоединился ветеран той войны, они заспорили, но вскорости сошлись на чём-то, дядя Миша попросил рассказать его о битве подо Ржевом и сфотографироваться на фоне тридцатьчетвёрки. И то и другое фронтовик выполнил охотно, жалея лишь, что его рассказ вряд ли будет напечатан, мой сосед пообещал клятвенно, и обещание сдержал, за что в итоге получил нагоняй из райкома. История нашей Победы тоже была сакральной, как и сейчас, документы засекречены, а воевавшие позабыты, и никто не смел оспаривать ни причин, ни хода, ни итогов. Ни тогда, ни сейчас.
Та прогулка, первая в длинном списке, помнится мне и по сей день. И хоть от неё не осталось уже никаких вещественных воспоминаний, все карточки, что принёс дядя Миша, я оставил в прошлом, тепло памяти всё ещё со мной. Неприметное и оттого непонятное другим.
Ты всё хочешь понять причины, по которым я влюбился в своего соседа, одной таинственности и открытости тебе мало. И я ищу другие составляющие своего чувства, хотя как разделить для изучения детскую любовь? Но попробую, не обижайся, если получится плохо.
Мы сошлись с дядей Мишей сразу, всерьёз и, как казалось, навсегда. Странное переживание, что я испытывал, пересекая порог его комнаты, воскресло немедля, едва я, вернувшись в выхолощенный бесконечными переездами родной городок, повстречал тётю Сашу, посидел с ней, вспоминая, возвращаясь назад во времени, именно в восемь лет, хотя она и беседовала со мной о разных годах, но тот небольшой отрезок времени слишком сильно врезался в память, чтобы не появиться первым, извлечённый из сундука, разложенный на карте памяти, самой старой, занимавшей тогда ещё только район не самого великого города. И я, сплетя пальцы перед подбородком, вглядывался в эту карту, выведывал у неё сокровенное, погружаясь сквозь завесь десятилетий к заветному сроку под неторопливый монолог тёти Саши, которой требовалось только изредка поддакивать. Она с некоторым упоением даже, свойственным любой матери, которую покинул сын, припоминала, какие мы с Гришкой были сорванцы и охламоны и как однажды нашли на помойке пачку воздушной кукурузы и, ничтоже сумняшеся, принялись поглощать. Хорошо, твои родители не видели, добавила она и как-то враз замолчала.
Ну да, мои родители не видели. Когда мы вломились на стройку и нас словили стройбатовцы, сразу же поволокли к тёте Саше – даже не потому, что мои отсутствовали, просто в силу того, что её слова и подзатыльники на нас подействуют куда весомей. Для меня она всегда оставалась куда большим авторитетом, нежели мама, и любое её слово считалось окончательным и бесповоротным и мною не обсуждалось, особенно по тем временам. Одно время тётя Саша приходила со мной к маме и пыталась объяснить, втолковать, особенно после случая со стройкой. Потом сдалась. У мамы ведь работа, обязанности, на ней держится коллектив и ещё её выдвинули куда-то. А папа… он честно ходил на родительские собрания, а после распекал перед мамой меня за тройки, пожалуй, этим и ограничивая круг нашего общения. Мы редко бывали вместе, у него тоже работа и обязанности, и не перед нами одними, и не только перед той, которая ждёт, ну, это не обсуждалось, и тоже коллектив, и ещё план, и нормативы, и сметы, странно, но я даже не помню, где он работал. Кажется, в архитектурном ящике, впрочем, не уверен на все сто. Иногда он приносил с собой и доделывал уже дома чертежи, мне ни тогда, ни позже совершенно непонятно было, что же там изображено, деталь моста или ротора, казалось, все детали мира похожи одна на другую и всё зависит от того, в каком порядке их скрепляют меж собой – и тогда выходит или арка6 или шлифовальная машина. Я давно привык к этому, даже не замечал отсутствия родителей, больше того, выходные воспринимались мной как некая странность, сбой в строго отлаженной системе, в результате которого эти два бесконечно занятых человека вдруг оказались не при делах и, не в силах занять себя, целые дни проводят абы как – мама за телевизором, папа перед газетой, она в комнате, он чаще всего в кухне, в те часы, когда там ничего уже или ещё не варилось, а значит, он мог побыть в вожделенном одиночестве.
Позже меня часто подмывало спросить, каким же хитроумным способом я появился на свет; но ложное стеснение ли или ожидаемая неприятная брезгливость в ответе, как бы ни была она выражена, отвращали от прямого вопроса. Вера Павловна раз в горячке сказала, что мама долго выбирала между ребёнком и собакой, а потом слишком поздно спохватилась. Наверное, с тех пор я не любил собак, животных вообще. Впрочем, они и не могли сопровождать меня в дороге. Мне сопутствовала лишь несколько раз та, которую я по сию пору называю первой любовью, но и она отклеилась после очередного рейса, вроде бы всё упиралось в деньги, а потом уже в обстоятельства иного рода, но верить обоим хотелось в первое. Наверное, у нас с тобой, Лена, будет примерно так же. Только пока об этом не хочется думать, ни мне, ни тебе.
Ну вот, ты больше не спрашиваешь меня о соседе по квартире, тебе интересно другое. Ты соскучилась, и мы снова отключаемся от рассуждений, переносимся в другое измерение, растворяемся друг в друге. А когда объятья разжимаются, ты, взмокшая, изнеможённая, со слабой улыбкой на раскрасневшемся лице, тихонько спрашиваешь, когда же я устану. Я и сам не знаю этого, мне с каждым новым приступом эйфории хочется большего. Будто за плечами нескончаемый резерв, поутру всякий раз заканчивающийся пустотой. Впрочем, мне ещё в восемь лет говорили, что я слишком выносливый, правда, совсем по иному поводу.
Особенно после того, как дядя Миша исчез. Не совсем так, ведь он уходил у меня на глазах, на глазах всей квартиры, улыбаясь тихонько и махая мне рукой, жест этот потом долго не будет давать мне покоя. Не по своей воле покидая наш неуютный уголок, его уводили на дознание трое службистов, прибывших на неприметной чёрной «Волге», хотя во дворе нашего дома, среди двух обшарпанных «Запорожцев» и четыреста двенадцатого «Москвича», она выделялась кляксой предстоящей беды. Сразу как приехала – ведь такие машины с государственными номерами, единожды заезжая во двор, с давних времён именовались чёрными воронами, воронками и ничего иного, кроме несчастий, не приносили.
Я смотрю на тебя, откидываю пряди мокрых волос со лба, ты улыбаешься неземной улыбкой и глядишь как-то сквозь, словно я нахожусь где-то далеко, если и в этой комнате, то у самого окна, или вовсе за ним, на той стороне улицы, а может, и ещё дальше. Так далеко, словно я ещё не приехал сюда обратно – ведь именно с той стороны прибыл мой автобус, сделал по стоянке полукруг, фырча, припарковался и, помедлив, раскрыл двери, выпуская заждавшихся пассажиров. Кого-то встречали, кто-то просто спешил домой. Даже я, помедлив с высадкой, оглянулся по сторонам, чисто механическое движение, которого и сам не осознал в первый миг. И побрёл по знакомым и незнакомым улицам в направлении дома, в котором мне предложили по телефону кров и еду. Недалеко, всего в двух остановках в сторону парка, другого, не того, где мы с дядей Мишей. Я вспомнил его в тот миг, сердце кольнуло, но затем прошло. Я добрался до квартиры, хозяйка сдавала только одну комнату, поселила меня и, получив деньги за месяц вперёд, отправилась к подруге, вероятно, отметить удачный поворот дела.
А наутро следующего дня меня выглядела в толпе тётя Саша. Я ещё не успел приступить к своим обязанностям, гулял по городу, не вспоминая и не присматриваясь, подобно туристу, попавшему в богом забытое место, патриархально замусоренное и убогое, чуждое цивилизации. Я обходил вековечную лужу, что на улице Чайковского, когда услышал её голос, не мог не узнать. И ответил точно так же, как в детстве: «Да, тётя Саша». И тогда всё вернулось. А когда она заговорила о моих проделках, ненароком, видимо, чисто машинально, помянув родителей, вспомнилось куда большее. Снова кольнуло, но у меня часто покалывает, я положил под язык капсулу валидола, тётя Саша сразу стала возмущаться, такой молодой, а уже изводит себя взрослыми лекарствами, вот я стараюсь обходиться, и пока совсем уж не припечёт, ни к какому врачу не пойду ни в жизнь. Я пожал плечами, работа такая, она немедля поволокла меня к себе домой, чтобы узнать поподробнее и насчёт работы такой, и всего прочего, о чём жаждала узнать за все прошедшие годы.
Когда ты спросила, что же у меня за работа такая, что не сидится на месте и приходится пользоваться мобильным, а востребован по всей стране, я предложил угадать самой, на что ты немедля выпалила, уж не наёмный ли я убийца, – попытка улыбнуться вышла неудачной. Ну да, это первое, что придёт в голову. И последнее то, чем я действительно занимаюсь. Несмотря на то, что обучали меня ещё в СССР, знания всё ещё востребованы: ничего нового, по крайней мере, у нас в стране, не произошло, – никаких инноваций, открытий, даже закупок импортных аналогов, вот уже десять лет, как я латаю и латаю ломающееся оборудование деталями, тайна изготовления которых ушла в небытие вместе со страной. Меня хорошо научили с этим справляться на моём первом месте работы, по специальности, как ни удивительно то звучало в начале девяностых, и именно по этой специальности я мотаюсь из города в город, сизифовым трудом пытаясь отсрочить смертный приговор медленно умирающим заводам, на которых работают тысячи человек; после кризиса специалистов в нашей области осталось всего двое или трое на страну, платить стали больше, зато переезды превратились в бесконечный транзит. На счету у меня скопилась порядочная сумма дензнаков, но это на тот чёрный день, когда либо всё рухнет, догнив окончательно, либо модернизируется и мои знания окажутся в кои-то веки бесполезны, даже не знаю, что может случиться раньше и что я буду делать в том или ином случае. Стараюсь не задаваться подобным вопросом, всё равно потом ждёт головная боль и колотьё в сердце. Единственное избавление от которого – забвение. Такое, как используешь ты, чтобы выбросить из головы прежнего парня. Как же мы схожи с тобой. Мне даже становится больно от этой мысли.
Кажется, ты выдохлась; впрочем, время уже позднее, поэтому я оставляю тебя, ты просишь, но не очень уверенно, остаться, зная, почти дословно, что я скажу, я и говорю эти слова, чтобы не разочаровывать, и ты смиряешься. Провожаешь, запахнувшись в неброский халатик, до лифта, не обращая или делая вид, что не обращаешь внимание, как при ходьбе развеваются полы, мы крепко обнимаемся и целуемся на прощание.
Жаль, в прежнем прощании подобного не случилось. Прости, я снова про дядю Мишу, сцена не выходит из головы: звонок в дверь, на пороге два крепких парня в одинаковых тёмно-серых костюмах и чёрных галстуках, я почему-то решил, что это гробовщики, именно такие приходили после смерти Потапова, договариваться о своём с разворовывавшими комнату покойного пропойцы родственниками. Вере Павловне предъявлен ордер на арест нашего соседа, она белеет, молча указывая на дверь, но там его нет, конфуз, дядя Миша выходит из туалета, только что умывшийся, принявший ванну, его за это не раз шпыняла старшая, столько воды расходует, да ещё и краны на ладан дышат, а слесаря не дозовешься. Все замирают, наконец, один из «гробовщиков» предъявляет ордер на арест и обыск и просит с вещами на выход – ну ровно как в дешёвых современных сериалах. В узкую кишку коридора высыпают все, Вера Павловна спрашивает, куда его везут, по какому обвинению, кто будет дознавателем, её вопросы старательно игнорируются. Она бледнеет ещё сильнее, на мгновение зайдя в свою комнату, показывает корочки орденов и медалей, пытаясь хоть этим надавить, вызнать, прервать завесу молчания, напрасно. Наконец, дядя Миша выходит из комнаты в сопровождении одного из службистов, второй всё это время недвижно стоит у входной двери. И на пороге…
Дверь наконец захлопывается. Минута тишины, прерывающаяся внезапно всхлипами мамы. Почти бессильно она кричит, и окружающие едва слышат её голос, хрипит о том, что не хотела, что думала, его вызовут в партком, что прочистят мозги, ведь это неправильно, ведь, согласитесь, Вера Павловна, вы сами не раз говорили, и потом, ведь это наше общее дело, дело партии, выяснить, Вера Павловна, вы слышите, ведь надо же было разобраться, вы же говорили, Вера Павловна…
Старшая молча подходит к маме и даёт две звонкие пощёчины. После чего плюёт, харкает перед ней на пол и запирается в комнате. Следом за ней уходят и дочь с зятем, затем папа выпроваживает меня. Мама продолжает стоять в коридоре, уже не плачет, стоит, опустив голову, словно этим пытается вернуть всё на круги своя, папа подходит к ней с намерением увести, напрасно, она не даётся. И только по истечении часа или больше возвращается. Садится перед выключенным телевизором и сидит, глядя в никуда. С ней никто не пытается заговорить ни в тот день, ни в последующие, сколько их прошло, наверное, почти неделя.
Вера Павловна каждый день ходит в прокуратуру, в отделение госбезопасности, ей отказывают даже в информации о судьбе соседа. Известно только, что из города его вывезли в тот же день, но куда, остаётся загадкой. Страна огромна, отдалённых мест множество, он может быть где угодно.
Наконец вера Павловна сдаётся. Участковый в тот день вместе с ещё одним «гробовщиком» распечатывает комнату – если в ней остались какие-то вещи соседей, просьба взять при свидетелях, имущество арестованного поступает в распоряжение государства. В этот самый момент и начинается, каждый хочет взять себе что-то, пока это ещё возможно, только Вера Павловна стоит в коридоре, что-то бормоча про себя. Сутолока достигает своего апогея, когда открыт шкаф, именно там, на полу, я и нахожу тот самый синий кусочек пластмассы, вероятно, выпавший из брюк в суматохе или ухода или разбора оставшегося после ухода, и надёжно прячу за пазухой. После, незамеченный, удаляюсь, чтобы перепрятать его под половицу – к прочим сокровищам. Там он пролежит долгих девять лет, чтобы двинуться в первое своё путешествие. Я немного забрал из дома, веря и не веря, что ухожу навсегда. Наверное, тогда ещё рассчитывал вернуться, ведь у меня была девушка, кажется, мы даже собирались создать семью, не без совместной помощи родителей, прежде всего, моей мамы, искавшей мне тихую гавань и надёжную крышу – моя первая любовь ей приглянулась как-то особенно. Хотя почти ни в чём не походила на неё. Разве что… так смотрел папа на старых снимках, сделанных ещё за два или три года до моего рождения, так он смотрел на неё и когда, сломавшийся, вернулся к родному очагу, искать своего утешения и успокоения, ту самую дозу, что готовилась мне, да не пригодилась. Я сорвался.
Но понял это далеко не сразу. Или нет, наверное, осознал ещё в восемь, когда убедился: дядя Миша не вернётся, а значит, не следует ждать и надеяться, а надлежит жить дальше, будто ничего не случилось, как это старательно, поначалу вымученно, но затем всё больше и больше свыкаясь со своей ролью, играли мои родители, Вера Павловна, её дочь и зять. А затем и новый сосед, будто не ведавший, куда исчез предыдущий жилец комнаты. Я долго, очень долго бродил в маске. Пока она не стала мала. И осознав, что она стала мала, понял это и сорвался. Выбрался из гнезда, пропахшего постылым запахом щей и гнили умирающего дома, двинулся в путь, в бесконечное, почти броуновское движение к по сию пору не ведомой мне цели, которой, быть может, и нет вовсе, или она лишь иллюзия, но до неё я всё равно, как упрямый осёл, с привязанной перед носом морковкой старательно пытаюсь дойти.
Я ведь тоже искал дядю Мишу, не сразу, по истечении времени. Когда многое стало позволено, многое открылось и жизнь в нашей маленькой квартирке стала и вовсе невыносимой. Я проводил дни, пытаясь отыскать хоть какие-то сведения об исчезнувшем соседе. Копался в только что рассекреченных архивах, боясь, как бы их опять не закрыли, искал, но только напрасно. Дела на него, видимо, находились так глубоко, что простому смертному доступ и по сию пору заборонен; удалось узнать только, что дядя Миша скончался в колонии под Новосибирском ещё в восемьдесят втором году от воспаления лёгких. Оказывается, туда его и перевели. Похоронен на кладбище колонии как номер 27185, я не посмел поехать, навестить могилку. Больше того, отчего-то на душе стало немного спокойней. Я неверующий человек, но тогда показалось, дядя Миша всё же нашёл пристанище, в котором его уже никто не побеспокоит. Жаль, что так далеко. И так обидно, что, вспоминая конец восемьдесят второго, я ничего не почувствовал, когда он умирал. Наоборот, в то время у меня начался непродолжительный подъём в учёбе, так что вторую четверть закончил всего с тремя тройками, почти хорошист, хвалилась мама, показывая мой дневник, я гордился, сам не зная, чему, ах, да, похвалам Веры Павловны, совершенно позабыв соседа через стенку. Да, к тому времени позапамятовав полностью. Он больше не беспокоил меня во снах, лишь только изредка, уже при дневном свете, возвращался, но как бледная тень минувшего.
А ещё, немного позже, когда я закончил поиск и начал путешествие, мне пришло в голову жестокая мысль: даже хорошо, что он не вернулся. Ни в восьмидесятом, ни в восемьдесят втором. Совсем. Возвращение сакрального чревато почти неизбежным падением былого кумира, я, уже подросший, уже позабывший, снова столкнулся с ним, пытаясь вернуть утраченную связь, только тщетно. Да, мы нашли бы новые точки пересечения, вот только смотрел бы я на него иначе – а разочарование минувшим не заставило долго ждать. Дядя Миша ушёл – и одновременно остался со мной навсегда, недаром же я таскаю с собой полжизни неведомый чип, привезённый им в квартиру и зачем-то бережно хранимый им и впоследствии мной. Надписи давно стёрлись, кроме логотипа фирмы-изготовителя «Ай-Би-Эм», но это никогда не мешало мне лелеять невыразительный обломок прошлого как бесценную реликвию безвозвратно потерянного детства. С которым столкнувшись, я так и разошёлся по возвращении в свой и уже чужой город.
Наутро мне надо было закончить предварительный монтаж и проверить схемы, на всё про всё ушло не больше четырёх часов, потом я ещё раз прозвонил соединения и покинул цех, теперь за дело возьмутся рабочие, а в следующие три дня мне снова предстоит всё проверять и перепроверять перед повторным пуском.
Когда освободился, немедля позвонил Лене, у неё обеденный перерыв, мы решили встретиться, тем более, она обещала показать мне какое-то чудо техники, только сегодня завезённое поставщиками из страны восходящего солнца. Нечто такое, на что я обязательно должен посмотреть, будто кроме этого у нас нет иных поводов для долгих встреч.
Я прибыл немного раньше и теперь жду на скамейке, будто специально для этого поставленной у чёрного хода магазина, ты всегда запаздываешь с выходом, проверяя не то меня, не то себя. Особенно после вчерашнего дня, плавно перетёкшего в вечер, накрывшегося покрывалом ночи. Сегодня и по телефону ты говорила как-то особенно, с едва заметной хрипотцой, выдававшей и волнение, и нечто куда большее, но старательно скрываемое, ты ожидала нового вечера, снова голос сам задавал вопрос, а разум получал утвердительный ответ, слушая в ответ тот же тембр, то же волнение. Словно дети, входящие в тайную комнату и ищущие руки друг друга.
Наконец ты появляешься, мы целуемся, жадно, ненасытно, на глазах у Вадима, нежданно появившегося в дверях, кажется, ты делаешь это ещё и сознательно. Вадим исчезает, мы заходим в подсобку. А затем, ровно для того я сюда и был приглашён, ровно предлог не был поводом, ты включаешь свет и показываешь коробки с фотоаппаратами, тебе уже разрешили взять один на время, изучить, чтобы продавец уяснил особенности и скрыл возможные недостатки при продаже, ведь зеркалка стоит почти семьдесят тысяч рублей: большой дисплей, камера три и два мегапикселя, карта памяти на шестьдесят четыре мегабайта, стабилизация изображения, автофокус и ещё много чудес и новинок. Ты фотографируешь меня на встроенную в камеру память, затем мы смотрим, что получилось. Я странно выгляжу, кажется, все желания написаны у меня на лице, ты краснеешь и стираешь снимок. После чего фотоаппарат благополучно забыт до тех самых пор, пока тебя не возвращает в магазин недовольный голос Вадима. Мы вынуждены прерваться ненадолго, ты обещаешь уйти пораньше вместе с этим чудом техники и показать его мне – и себя, «ты ведь фотографировал потом, в кружке, и позже, а я захвачу карту памяти». Моя невольная улыбка заставляет тебя улыбнуться так же, ты спешно целуешь меня последний раз и отправляешься в извечно пустой торговый зал ждать неведомых покупателей.
Да, я фотографировал потом, уже став пионером, выклянчил у папы деньги на покупку самого простого фотоаппарата «Смена», камера обскура, советская мыльница. Потом поступил в кружок фотолюбителей, несмотря на все недостатки камеры, – я приходил с такой один, у прочих были и «Киевы», и «Зениты», а кое-кто снимал и на импортный «Пентакс», – мои снимки несколько раз выходили в финалы разных конкурсов; я проходил со «Сменой» до седьмого класса, пока не купил вполне приличный «ЛОМО», тоже шкальный, так что я таскал с собой в рюкзачке не только экспонометр и вспышку, но и дальномер. Именно с ним желание фотографировать и показывать напечатанное довольно быстро угасло, он так же остался далеко позади, в десятилетиях пути и десятках остановках троллейбуса. Туда, куда я уже не посмею вернуться, не пересилю себя.
Я приезжаю к тебе всё равно раньше обговорённого срока, сколько ни выгуливал себя под окнами, не удержался; с развратно лежащими в букете каллами и бутылкой вина. Пунцовая от смущения, ты принимаешь мои подарки, ставишь цветы; их распространный по вазону почти вульгарный вид ещё больше смущает тебя. Ты ещё не решила, что мы празднуем, и, не заметив, ставишь моё мерло рядом со своим – вся разница только в этикетке, даже годы совпадают. Мне почему-то вспоминается, что мерло любил выпить дядя Миша, но мысль эта, легко преодолев пространство черепной коробки, столь же стремительно исчезает, испаряется, вытесненная совсем иным, воспоминания блёкнут, шатёр вчерашней ночи лишь обострил чувства и сделал нас куда раскованней и прямолинейней.
Так что к вину мы притрагиваемся куда позже. Я ласкаю твою тугую грудь, когда ты вспоминаешь о нём, мне не хочется возвращаться, и ты переносишь бокалы и бутылку в кровать. Захватываешь и коробку, после первого глотка, заинтригованный, я прошу показать карту памяти, о которой столько слышал, но ни разу не видел, должен же я когда-нибудь изменить представление в соответствии с общепринятым, ты выискиваешь заложенный тобой в футляр чёрный кусочек пластика размером с почтовую марку, цифрой 32 и названием производителя «Сан».
Я остолбенел и замер, остановился, перестал дышать. Бокал выпал из рук, укатился, разлив мерло кровавым последом по простыням. Я осторожно коснулся кусочка пластмассы, бережно поднёс к глазам, будто именно он, а не упавший бокал, был из стекла. А затем рванулся к шкафу, куда только повесил куртку, недолго покопавшись в карманах, вытащил кошелёк, другой, заветный, не понимаю, почему я даже сюда приношу его, никогда не расставаясь, словно скряга со своим сундуком золотых. Сколько тысяч километров преодолели эти скромные сокровища, два билета на дневной сеанс, надорванные билетёршей, поломавшаяся от времени фотография, талон на водку с написанным на обратной стороне телефоном, просверлённая пятикопеечная монета, ещё кое-что в том же духе, я собираю их бережно и вожу из города в город, первым делом пряча от глаз посторонних.
Теперь я извлекаю из закрытого клапаном кармашка синий чип, тот самый. Ты удивляешься, задаёшь одновременно с полдюжины вопросов, тебя интересует всё: почему, откуда, зачем и что же так не сказал, хотя ведь знал, видел… Ты встаёшь и подходишь к компьютеру, включаешь, оглядываешься на меня, точёная фигурка соблазнительно обнажена, но мы не замечаем этого, одна страсть улеглась, вспыхнула другая, затмив предыдущую, вытеснив из сознания напрочь, и теперь мы ждём, пока загрузится операционная система, пока появится рабочий стол, пока устройство распознаёт старую карту, купленную совсем недавно.
Несколько томительных секунд, и папка открывается. Там снимки, много, много снимков. Ты открываешь первый и замираешь на полувздохе, странно, но мой шок уже прошёл, я начал что-то понимать, осознавать, смутно, неясно, но этого оказалось достаточным, чтобы всего лишь вздрогнуть от увиденного лица, твоего лица, Лена, на первом же открывшемся снимке, сделанным в парке Победы, ты стоишь подле тридцатьчетвёрки и, улыбаясь немножко отстранённо, как человек, на мгновение позабывший, что перед ним фотограф, касаешься пальчиками ствола грозного танка. Невинный жест этот видится наполненным таким эротизмом, что мы оба невольно замираем и долго вглядываемся в твоё лицо, твою позу, пока ты не переходишь на следующую фотографию. Тот же танк, но ты сидишь на броне, задумчиво смотря на заходящее светило. Дальше. Ты у самолёта «По-2», дальше ты у пруда смотришь на воду, ещё дальше, у плотины, дальше, между тополей, дальше, на распутье, дальше, дальше, дальше….
Когда появляется дядя Миша, мы оба уже не удивляемся этому. Он стоит на крылечке заброшенного дома в голубой майке с расстёгнутыми пуговицами на вороте и белых джинсах с тёмным поясом. Улыбается и что-то говорит тебе, должно быть, о настройках, в этот момент ты и запечатлела его. На долгие десятки лет. Хотя, как говоришь ты, замерев, без кровинки на лице, потухшим голосом, всего лишь месяц назад, перед тем, как ушёл окончательно. Я переспрашиваю, он давно собирался уйти? – нет, отвечаешь ты, но в тот день он был рассеян – ещё один снимок подтверждает твои слова, дядя Миша, отвлёкшись ото всего, разглядывает набегающие облака, – в тот день мы с ним впервые не целовались, так, как делали это всегда, и ходили, только лишь держась за руки, я подумала, неспроста, но и представить не могла, что вот так буквально через неделю он исчезнет и, главное, куда.
Я отвлекаюсь от монитора и сажусь на кровать. Устал, будто пробежал несколько изматывающих километров по пересечённой местности. Ты подсаживаешься рядом, мы по-прежнему обнажены, по-прежнему заняты своими думами. Не смотрим друг на друга, ни на что вообще, глаза блуждают в пространстве прошлого, каждый выискивает свой уголок на своей карте памяти, ты, совсем рядом, всего в нескольких неделях и месяцах от сего дня, я же снова забираюсь на двадцать два года назад, к самому началу, к истоку истории. Как странно, что она всего лишь продолжение той, что случилась незадолго до моего возвращения. Как странно, что именно так закольцевала нас судьба. Уйдя от одного, сгинувшего безвозвратно в прошлом, ты пришла к другому, выбравшемуся из того самого прошлого, в которое отправился твой несостоявшийся наречённый, искавший и себя, и свою лучшую долю: не здесь, так хоть где-то не в этом времени, так в ином, в этой же стране, но в другой её эпохе. И сумевшим, как? каким образом? – отправиться в места своего детства, да, он вернулся к себе домой, воистину в свой дом, где всё казалось удивительным, таинственным и притягательным – для ребёнка восьми лет, из которого дядя Миша не вырос, да, верно, и не собирался вырастать.
Видимо, потому он так легко нашёл со мной общий язык и с таким непостижимым упоением вошёл в сгинувшей в небытие мир, простирая к нему руки, с миром, в кои-то веки обретённым в душе, и спокойствием хотя бы на десяток лет. Что он намеревался делать потом, наверное, не знал и сам, быть может, снова вернулся бы, и возвращался бы ещё и ещё раз. Если бы розовую пелену счастья не прорвало в том самом месте, о котором дядя Миша напрочь запамятовал – в месте его схода с позабытым миром прошлого, закрытым наглухо пеленой воспоминаний о голубых городах, зелени высоких тополей и ярком нежном солнце, согревающем, дарящем тепло и мир. Он выпустил из памяти, что могло ждать его в его детстве, он напрочь выкинул из головы всё, что было тогда. Словно это была материализовавшаяся сказка, он и видел её как сказку, особенно первые дни.
Ты качаешь головой, ничего подобного, утверждаешь ты, он всё знал, да, он жил лучше тогда, в те времена, вернее его семья, а по окончании страны он вынужден был перебиваться случайными заработками, нет, последнее время ему платили очень даже хорошо, он строил планы.
«Планы на прошлое или на будущее?» – спросил я. Лена долго молчала, осторожно коснулась моего плеча. Отвернулась. Видимо, только теперь всё понимая, всё их былое и безнадёжное ожидание грядущего, которое для дяди Миши, просто Миши, всё равно оказалось в былом.
Её любовь бежал этого мира, потому как он куда отвратительней прежнего. Но почему не в другую страну?
«Я говорю за весь этот мир, – немедля ответила ты, вцепляясь и поворачивая меня так, чтобы неотрывно смотреть в глаза. – За весь в целом. Он не любил тот гниющий шмоток мяса, что остался из распада нашей страны, он очень болезненно пережил происшедшее за прошедшие десять лет, и – ведь с подводной лодки никуда не денешься – каким-то образом нашёл другой способ не деться, но отойти. Я слышала от него много нелестных слов в адрес и нашей страны, и соседей, и друзей, и недругов. Я думала, он изменится, ведь я не такая, я умею приспосабливаться». – «Вот только он не сумел, – ответил я за него, – и решил и тебя оставить здесь. Раз не смог эмигрировать туда, откуда можно послать хоть какую-то весточку».
«Возможно, у него не было иного выхода, ведь он всегда, я знаю, он так сильно… – последняя попытка что-то доказать, кому – разве что самой себе, последняя и бесполезная. Никому ничего». Ты замолчала на полувздохе, оборвав пустую фразу, отодвинувшись на самый край. Я понурил голову, снова вспоминая дядю Мишу, тогдашнего, моего дядю Мишу, ушедшего в небытие и в небытии и оставшемся.
На этот раз вспомнить не удалось. Моему внутреннему взору предстал молодой человек лет тридцати, в голубой майке и белых джинсах, стоявший на пороге полуразрушенной избушки и что-то беззвучно говоривший невидимой собеседнице, стоявшей за камерой, и объяснявшего настройки цифрового фотоаппарата. А затем подошедшего к ней, поцеловавшего и показавшего, как это делать надобно, и ей и на ней, ведь она так любит фотографироваться – следующий кадр как раз показывал Лену на том же самом месте, сидевшую на покосившемся крылечке. «Он сказал, что, если крыльцо развалится, он за последствия отвечать не будет, так и знай», – почти беззвучно сказала ты, порвав ещё одну нить, прежде столь прочно связывавшую меня и молодого человека на снимке.
Наверное, это его посыл заставил меня отправиться в своё бесконечное путешествие в поисках… пожалуй, троеточия тут мало. Я и сам не нахожу ответа на простой, казалось бы, заурядный вопрос, чего же ищу в жизни. Дядя Миша, а знал ли он сам? Или переложил свою тяжесть на меня, едва повстречавшись, едва протянув руку для пожатия, уже этим передавая мне эстафету, не окончившуюся и по сей день, кажется, вообще не имеющую возможности прекратиться. Свою неустроенность, душевную пустоту, он отправил в прошлое, к прежним своим ожиданиям, надеждам и радостям маленького большого человека. И так уж получилось, что забрал их у меня. Мы сами не поняли, что произошло вслед за рукопожатием, просто так получилось. Так вышло, что соломинка переломила хребет слона, одного из трёх, державшего мироздание, и мир немедленно и снова пришёл в движение, утягивая меня за собой в образовавшийся вакуум, который я сколько уж лет тщетно пытаюсь заполнить.
Лена мне в помощь. Но и она растеряна, смущена, оглядывается по сторонам, внезапно замечая свою наготу, подтягивает к горлу измазанную винной кровью простынь, сжимая так сильно, словно пытается себя задушить. Смотрит на меня и ждёт, чего, ни один из нас не может дать на это ответа. Как потерявшиеся дети, мы держимся друг за друга в ожидании момента, когда лодку перестанет бросать по волнам памяти, когда волны утишат свой бег и чёлн сможет пристать к потерянной гавани. И, только оказавшись в воде, понимаем, что этого не произойдёт. Уже никогда.
Мы встретимся ещё четырежды, ты ещё не раз задашь мучивший тебя всё это время вопрос: почему же он взял эту карту, не имея возможности её просмотреть. Или всё-таки взял с собой некое устройство, из-за которого, быть может, и оказался в лагере под Новосибирском – ведь это же неслучайно, просто так зэка вблизи Академгородка не поселяют. Я не знал, что тебе ответить, отмалчивался или переводил разговор на другое. Раз пытался поговорить о нас, но ты уже всё поняла, а потому поспешила своим телом изменить мои намерения, как последним не перебиваемым аргументом в соперничестве. И я поддался, замолчал и не заговаривал более. Лишь когда мы виделись в последний раз, уже без страстных объятий и поцелуев, попросил проводить до автовокзала, время удобное, да и по пути. Ты обещала и не обещала, и не зная, ждать или нет, понимая, но не решаясь признаться себе в этом, я подошёл к магазинчику фототоваров у кассы.
И теперь я снова стою перед экраном монитора и завороженно смотрю на заставку, камера движется в кирпичном лабиринте, обходя препятствия, минуя тупики, иногда тыркаясь в них и возвращаясь обратно, чтобы снова и снова блуждать в поисках чего-то неведомого, на сей раз безо всякого моего участия. Я лишён возможности остановить это блуждание, ибо лабиринт находится за стеклом витрины, в павильоне технический перерыв полчаса, мне остаётся лишь созерцание стен в ожидании приближающегося объявления о завершении посадки. Я всё ещё жду, сознаю напрасность, но жду до последней минуты. Ты получила от меня синий кусочек пластмассы, всё, что я мог подарить тебе материального в напоминание о наших встречах, мой кошелёк памяти облегчился на несколько десятков граммов, и когда звучит последнее предупреждение, автобус гудит, понукая замешкавшихся, я забегаю внутрь. Оглядываюсь на опустевший тротуар, поправляя ремень сумки, и прохожу к свободному месту. Мелкий дождичек закрапал, говорят, уезжать в дождь – хорошая примета, что же, пусть моим делам на новом месте поспособствует переменчивая удача.
Дверь с лязгом захлопывается, автобус дёргается. Я всё не отрываю глаз от уходящих строений вокзала. Чей-то силуэт промелькнул возле окошечка кассы, отсюда уже ни не разобрать, кто, но мне почему-то думается на тебя. Просто хочется в это верить. Я поворачиваюсь и, закрывая глаза, оглядываю свою карту памяти. А затем аккуратно отделяю от неё самый затрёпанный, самый износившийся кусок, ту часть, что покидаю, и в этот раз навсегда.