Ежемесячный журнал путешествий по Уралу, приключений, истории, краеведения и научной фантастики. Издается с 1935 года.

Грамматические упражнения в стрельбе по движущейся мишени

Тс-с… тихо!
На цыпочках, как балерина, порхающая по сцене, я пытаюсь так же воздушно перемахнуть спящую зимнюю улицу, бережно поддерживая затаившееся в недрах моей шубы ружье. Заиндевевший кончик его ствола, подобно перископу выпроставшийся наружу, отвратительно щекочет меня за правым ухом, а тяжелый приклад под полой бьет по колену. Но, через край переполнясь жаждой кровавой мести, я стойко переношу все муки. Еще шестой час утра, и кругом темнее, чем в адской сковородке, задавленной на ночь крышкой. Однако музыкальным ушам ничего не стоит обнаружить мое присутствие — есть такие скрипичные уши, настроенные на все дребезжащее и пиликающее, даже на подвывающих собак и на скрежет снежных аккордов у меня под ногами. Надо поторопиться!
У светофора я неожиданно превращаюсь из балерины в памятник. Нацеленный на меня трехглазый взор милицейского ставленника парализует мои члены. Наслаждаясь моим смятением, он поочередно сверлит меня то демоническим зеленым оком, то — желчным желтым, то — вампирским красным. Я с тоской смотрю на недостроенный дом на той стороне улицы, цель моего паломничества, он похож в темноте на декорацию разрушенной крепости из театрального спектакля… Черт возьми! Кажется, чьи-то шаги. Уж кто мне не симпатичен, так это непрошеные свидетели! Сбросив оцепенение, я включаю конструкционную скорость и с блеском приканчиваю остаток пути в три прыжка. Вот жалость-то, что рекорд нельзя признать официально, дабы увенчать меня чемпионскими лаврами!
Я проскальзываю в недостроенный дом и, наконец-то, ощущаю себя в безопасности. Привет тебе, мой покинутый, позаброшенный, неоштукатуренный, моя крепость! Я расправляю плечи, обретаю степенный шаг, поднимаюсь по пустой лестнице и извлекаю из-под шубы драгоценную ношу. Теперь, когда ружье прекратило игриво почесывать меня своим дулом за ухом, я снова люблю его. Я заряжаю его, точные, хладнокровные движения, тренировка! — я кладу ружье на подоконник и, присев на корточки, прицеливаюсь в четвертый подъезд дома напротив. Страх окончательно покинул меня, он выскочил вон, как из падающей Пизанской башни, но я отнюдь не собираюсь падать в объятия Правосудию, мы обе с башней продержимся еще — ого-го! Во мне клокочет лишь нетерпение — о, как долго мне пришлось дожидаться, все пеленки напролет, и все коляски, и сады, и школьные столбовые, о! Но вот — финальные два часа. Вот — эпилог! И дверь их подъезда распахнется последней страницей, и она сойдет со ступенек, как с последних строк, и ее прощальный портрет я
у вижу на мушке: преуспевающая подруга моих юных лет, моя живая мишень с цифрой «10» на полном коварства сердце. И тогда я совершу изящное движение указательным пальцем, и она освободит, наконец, подлунный мир от своего присутствия… Два часа! Мне кажется, что они длиннее, чем вся моя жизнь!
Мне кажется, что допотопные стрелки будильников буксуют в своей разъезженной колее. Я выстукиваю пальцами на подоконнике зловещие марши, прыгаю на замерзших, затекших ногах, курю и аккуратно складываю окурки в коробочку. Скорей, боже мой, ну скорее же! Хватит расписывать физиономию, теперь уже это ни к чему… а впрочем, извольте: последний холст… Но что за роскошь — переводить перед смертью растворимый бразильский кофе из-под прилавка, что за транжирство?!
Но вот она застегивает последнюю пуговицу. Она подхватывает портфель, который через минуту выронит на окровавленный снег, она кладет в него банку для сметаны, воображая, что я позволю ей посетить гастроном, и выходит навстречу своей бесславной кончине…
Она и Я — два одинаковых рисунка в детском альбоме «Раскрась сам». Вся разница в том, что ее раскрасил художник, удачно нашедший халтуру в издательстве, а меня размалевало юное чадо с хулиганскими генами. Художник ссудил ей божественный нимб белокурых локонов, кстати — обесцвеченных перекисью, напрасно все думают, что она от природы блондинка. Он не пожалел нежнейших красок для ее совершенного лика, активно с труящего на товарищей и на граждан любовь и участие. А что до прозаических забот жизни, так он ловко забросил их внутрь, как в кошку-копилку. Зато юное чадо не слишком усердствовало в работе. К тому же, в наличии у него имелись лишь два карандаша, и уж конечно — черный с коричневым, а прочие оно, не задумываясь, выменяло на перочинный нож, коим впоследствии нацарапало на свежевыбеленной стене весомое слово. Зажав в кулаке сразу оба карандаша, чадо резво прошлось ими по моему портрету, изобразив прическу «Девятый вал» и упрятав мое тело в старый свитер и шершавые, как наждак, джинсы.
Она получилась возвышенной, кроткой, самоотверженно-благородной. В ее облике есть нечто таинственное, туманное, увертливо ускользающее от определения. Ну прямо, бесплотный образ Вечной Женственности, прекрасная маска на карнавале!
Мой же портрет, исполненный в черно-коричневых тонах, навевает созерцателю только темные мысли. Естественным содержимым такой оболочки явились зависть, лживость, хитрость и так далее, плюс врожденная склонность к порокам. Зато у нее — такой легкий характер, что иногда кажется, будто его и вовсе не существует.
У нас — разные истории жизни. Она была самым послушным в мире ребенком и имела шумный успех у работников детского сада. Зачинателем самых ужасных проделок среди воспитанников сего учреждения была я. Облаченная в белое платье, с белыми мельничными лопастями на макушке, она всю пятилетку открывала фестивали детсадовской самодеятельности. Меня не включали даже в хор. Мой угрюмый вид позволил бы нашим врагам усомниться, что у советских детей счастливое детство.
Потом эстафету восторженной любви к ней подхватили школьные педагоги. Ей опять был пожалован сан первооткрывателя — она открывала парад знаний учащихся на всех отчетных уроках, работники гороно, втиснутые за задние парты нашего класса, не смели даже вздохнуть от восторга. Из школы она отправлялась на каток — выписывать восьмерки и вытягивать ножку дулом от пистолета. В дверях стадиона ее караулила бабушка, она подменяла ботинки с лезвиями на папку с нотами, и ангел летел на музыку.
Меня воспитала улиц а.
Родительские приятели, неосмотрительно пожелавшие со мной побеседовать, тактично делали вид, что им заложило уши, когда в моей речи проскальзывали блестящие уличные словечки. Нельзя, нельзя указывать на них ребенку, говорили они потом, иначе запомнит, а так скользнуло и кануло.
Она обворожительно улыбалась взрослым гостям, выслушивала их нудную дребедень и в подарок выколачивала из пианино «Танец маленьких лебедей». Я объясняла, что от игры на пианино у меня болят зубы, так что при всем желании я не смогу усладить ничей слух музицированием. Я вообще говорила правду в глаза.
— Тетя Валя, зачем вы третий кусок торта берете? Вы и так в дверь не пролазите. Не оставаться же вам у нас на всю жизнь! Папа сказал, что вы для него — ал-лер-ген…
Я говорила соседке-парикмахерше, день и ночь накручивавшей наш телефон:
— Не понимаю, почему вам никак не установят свой, орденоносцам ставят телефон вне очереди. Как, разве вы не кавалер орденов «За нахальство»?
Но если парикмахерша заявлялась к ней, хоть десять раз в день и даже десять в десятой степени, то неизменно встречала улыбку «Добро пожаловать!» И в каком изящном математическом тождестве были уложены ее разделенные на пробор локоны! Ах, как она с-ног-сшибала всех своими прическами!..
По окончании школы мама поступила ее в институт народного хозяйства. Ей вовсе не хотелось там учиться, но она была любящей дочерью, она не могла допустить, чтобы с мамой случился удар, и она пролежала бы тридцать дней без движения, а потом еще ожидай неизвестно каких последствий!
И наконец, случилась самая страшная трагедия, каждое слово в которой не слово, а сосуд, наполненный моими слезами. Потому что до сих пор, хоть мне и тыкали ее в нос для примера с пеленок, с колясок, мне было плевать на Белокурое Святейшество и, в обшем-то, можно было позволить ей еще чуть-чуть покоптить небеса. Но в гостях у ее будущего шефа, маминого приятеля, эстафетную палочку всепожирающей любви к ней вдруг ловко подхватил Юра, принесший на подпись начальству какие-то бумаги, тогда он был еще лаборантом, хорошенький мойщик пробирок с орлиным взором. А ведь это я, я первая заметила в институте Юру! Это я влюбилась сразу и — в нокдаун. Взгляды-впрямую, из-за угла, сквозь стены; фланирование с деловым видом по коридору — мимо лаборатории, о счастливчики-сослуживцы-сопотолочники, фантастические поводы, чтобы заглянуть в дверь, неозвученные телефонные звонки, ушные раковины крадут его голоса и защелкиваются… но она заслонила меня от Юры! Четыре года назад он официально прописал ее образ в своем пылком сердце, не впустив меня даже в какой-нибудь темный угол предсердия… И вот уже четыре года, как я завидую ей неотмываемой черно-коричневой завистью, напрасно ожидая, что он разлюбит ее и обратит свой взор на меня.
Она! Мое единственное и пожизненное препятствие… не хочу, увольте, спасите меня от существования на одной с ней планете! Проклятый риф, о который разбились в щепки мои надежды. Ведь не будь ее, Юра полюбил бы меня. Во всяком случае, вакансия на место в Юрином сердце была бы свободной! Но ей и в голову не придет, как меня огорчает ее присутствие (ах, если б она жила хотя бы со сдвигом в четыре часа, по новосибирскому времени!). Как всякий раз, снимая трубку звонящего телефона, я мечтаю услышать скорбную весть. МОЕ ТЕРПЕНИЕ КОНЧИЛОСЬ!
Но что с ней может случиться?
Она соблюдает правила уличного движения. Работники ГАИ могут по праву ей гордиться. Она не ходит по темным и подозрительным переулкам, где подпирают подворотни бандиты. Она делает по утрам зарядку и отдает досуг спорту. Никаких гриппов с летальным исходом! Она даже не узнает при встрече сестру из регистратуры районной поликлиники. Она питается вкусной и здоровой пищей работников гастронома, три сержанта из этой дивизии — ее студенты-заочники. Ей не грозит отравление недоброкачественными продуктами.
Это я вечно тороплюсь и потому забрасываю в рот что придется. Это у меня — гастрит, а каждый месяц я умудряюсь подцепить еще и простуду.
У меня нет времени на утреннюю зарядку. До последней минуты я покоюсь в постели, наслаждаясь своей вызывающей перпендикулярностью относительно всех, кто восстал уже к трудовым подвигам. Затем я стремительно срываюсь со старта и все последующие ежеутренние процессы совершаю на бегу, как марафонец, который проворно выхватывает из чьей-то руки бумажный стаканчик с соком, давясь и расплескивая, выпивает его, бросает рядом с урной и мчится дальше. Я тоже что есть духу мчусь в кухню, поджигаю чайник с водой, влетаю в ванную и совершаю омовение. Потом я мчусь в комнату, включаю утюг, снова бегу в кухню, путаясь по дороге в застежках, выхватываю из холодильника колбасу, откалываю от черствого батона горбушку, торопливо заливаю кипятком растворимый кофе и со всей этой снедью возвращаюсь в комнату. Я бросаю на застеленый одеялом стол доспехи и начинаю выгуливать по ним утюг, хрустя и давясь бутербродом и обжигаясь кофе. Через пять минут меня засасывает под землю воронка метро, я влетаю на гребне волны пассажиров в переполненный поезд и плотно впечатываюсь в чью-то спину, обернутую зловонным овчинным тулупом.
Ее надо УБИТЬ!
Это единственный выход. Или никогда не видать мне Юры, как не учиться в Сорбонне и не расписывать фрески в миланских соборах. Целых пять станций я могу спокойно поразмышлять об убийстве. Я не умею стрелять, но всевидящее общество ДОСААФ любезно распахнуло для таких, как я, двери тиров. Каждый день после работы я буду проскальзывать в эту дверь и обращать себя в снайпера. Разумеется, это будут разные тиры. Я отдам предпочтение тем из них, что находятся на другом конце города. Я могу примелькаться, у меня запоминающаяся внешность: деревянная походка шахматной пешки, сгорбленная под скарбом страданий спина и нахально-независимое лицо. Правда, независимость эта подобна папиросной бумаге над цветной иллюстрацией в каком-нибудь фолианте. Сквозь папиросную бумагу нахальства и независимости каждый желающий может прочесть на моем лице, что Юра меня не любит.
Вопрос номер два: оружие. Как жаль, что я не смогу выбрать его на собственный вкус в магазине! Но судьба опять ко мне благосклонна, она всегда благосклонна ко мне по мелочам: наш новый нижний сосед — охотник. Это преклонная личность унылого инженерного вида, с темными и пустыми, как дула двустволки, глазами. Он безжалостно загнал в Красную книгу десятки тварей и каждое воскресенье продолжает теснить оставшихся к последнему приюту. Должно быть, он компенсирует этим свои неудачи в общественной и сердечной жизни.
Не думаю, что он одолжит мне ружье добровольно. Мне придется украсть его, но я честно возвращу ему сей предмет в прикосновенности и, возможно, в исправности. Кража составит для меня сущий пустяк. Для начала, узнав его имя, я начну с ним вдохновенно здороваться. Вскоре он станет узнавать меня и первым при встречах натягивать на свою постную физиономию маску Талии. И тогда я перейду к следующему этапу. Я начну интересоваться подробностями его быта. Ему польстит, что особа противоположного пола, вдвое моложе, проявляет к нему повышенный интерес. Когда его ребро отправят в командировку, он пригласит меня в гости.
Я приду к нему в широченном платье-рубахе, в котором я болтаюсь, как карандаш в стакане. Изнутри к нему будут пришиты петельки для ружья — изобретение незабвенного господина Раскольникова. Оглядевшись, я увижу, что ружье лежит на шкафу, а рядом стоят коробки с патронами.
— А у вас уютненько, — потупив свой вожделенный взор, скажу я. — Но для полной гармонии сварите мне кофе. Я научу вас! Только не открывайте своих умений жене, иначе она что-нибудь заподозрит,— и я улыбнусь ему горькой, влюбленной улыбкой. — Залейте четыре ложки кофе холодной водой и доведите до кипения, непрерывно помешивая. Только не отходите ни на секунду, надо укараулить пенку и вовремя выключить. Пенка — самое вкусное!
Кровожадная личность отправится в кухню, дабы претворить в жизнь мои руководящие указания. Я хладнокровно извлеку из футляра, ружье, вдену в петли под платьем, опущу в лифчик три патрона, крикну хозяину:
— Кажется, я не захлопнула свою дверь. Пойду проверю! — и унесу добычу к себе.
Он обнаружит пропажу не раньше, чем снова отправится на свои злодеяния, но к воскресенью я так же блестяще сумею вернуть ему ружье.
…Моя станция. Я выплескиваюсь из поезда, перебегаю на кольцевую линию и впечатываюсь в новую спину, на сей раз — в дубленке, благоухающей духами и туманами, купленной, наверняка, на какие-нибудь побочные и сомнительные доходы. Еще четыре остановки…
Я буду стрелять в нее из недостроенного дома напротив. Строители покинули его накануне космической эры и вряд ли на днях возвратятся. Я явлюсь туда на рассвете, пока Морфей еще не разжал клешни на шеях своих узников и не раскрыл им глаза. Я взойду на второй этаж, припав к бойнице окна, возьму их подъезд на мушку и с удовольствием подожду роковую развязку.
И вот дом проснется. Одно за другим вспыхнут окна. И они тоже проснутся на своей проклятой супружеской софе. Я ненавижу эту софу и, бывая у них, никогда не удостаиваю ее соприкосновением со своей пятой точкой опоры. Едва прозрев, она увидит недостойное ее, не заслуженное ею, но самое восхитительное зрелище во Времени и Пространстве: она увидит Юру. Разнеженного, настоящего, ослепительного. Еще не погребенного в деловые одежды. Еще не разомкнувшего прекрасные уста, дабы посетовать, что в институте, как в мрачном средневековье, ни одного полноценного специалиста, и потому ему опять йришлось задержаться в лаборатории до полуночи и принести домой благоухание духов «Нефертити», которыми опыляется шефская секретарша. И она тоже еще не сказала ему ни слова. И не скажет. Потому что она хорошо воспитана и при каждом невыгодном ракурсе умеет по-рыцарски опускать забрало.
Она не станет, как я, до последней секунды валяться в перинах и ощущать себя перпендикуляром. Бодро вскочив с ложа и став параллелью, она проскользнет в другую комнату и станет размахивать конечностями и скручивать позвоночник в штопор. Подобно хорошей хозяйке, что консервирует на зиму помидоры и огурцы, она консервирует свою талию. Потом она поспешит в кухню — творить завтрак, и закатит гениальное кулинарное произведение. Она сварит кофе, непрерывно помешивая, и укараулив пенку, преподнесет Юре. И они углубятся в трапезу, и опять она будет — о, наслаждение! — упиваться созерцанием его лица, оно совершенно, оно божественно хорошо! Она будет слушать Юрин голос, если бы мне предложили на выбор послушать фуги Баха и Юрин голос, я выбрала бы последнее, божественный звук оркестровой трубы, у которой не работает один вентиль — Юра не выговаривает букву «л». Конечно, никто не станет исполнять на этой трубе великие музыки, но если попусту не трубить в нее, а бережно поставить на солнышко, она будет совсем как золотая…
Но поскольку она незаконно присвоила эту трубу, я пресеку ее счастье. Ладно уж, пусть усладится последним в жизни кофейком, с пенкой или бразильским растворимым из-под прилавка, а потом я поступлю с ней как надо. Я жду ее на огневом рубеже недостроенного дома, стуча зубами от холода в двухчетвертном ритме марша. Меня постепенно заносит снегом, летящим в пустое окно, и время от времени я стряхиваю его с плеч левой рукой. Моя правая неумолимо застыла на взведенном курке…



Перейти к верхней панели