1
Он лежал на травянистом пологом берегу речушки, боясь пошевелиться, когда боль в раненом плече становилась нестерпимой и чувствуя, что слабеет с каждой минутой; кружило голову, шумело в ушах и все время хотелось пить. Мокрая гимнастерка прилипала к телу. Он часто с присвистом дышал, ему не хватало воздуха.
Еще вчера утром зарядил дождь, сыпал весь день, всю ночь, все сегодняшнее утро, частый, бесшумный и мелкий, как пыль. Иван и раньше не терпел таких дождей, они нагнетали на него тоску, портили ему настроение. А сейчас дождь и неподвижные, будто уснувшие в тихой мокроте сосны, ели, кустарники были просто невыносимый казалось Ивану, что он весь опутывается водяной сеткой, она мягка, неслышна, но страшна своей бесконечностью, и нестерпимо хотелось, чтобы все это кончилось, чтобы проглянуло солнце, подул ветер, зашумели сосны, застучали дятлы, запели птицы или уж пошел бы настоящий дождь, крупный и шумный.
Он второй день в лесу. Вчера очень хотелось есть; он пожевал мелкой и какой-то кисловатой малины, которая попалась по пути, съел несколько совсем уж невкусных сыроежек. Возле ручья в траве увидел лягушку и вспомнил, как красноармеец их взвода, на гражданке работавший учителем, рассказывал, будто французы вовсю уплетают задние ноги (почему только задние?) каких-то зеленых лягушек, считая это лакомством. Лягушку можно поджарить на костре под елкой. Он подумал об этом и сплюнул от омерзения… Сегодня есть уже не хотелось. Хотелось пить. И он долго, жадно пил из тихой речушки, громко причмокивая, а потом лежал на траве, то и дело погружаясь в глубокий сон.
Позавчера вечером был бой, первый бой, в котором участвовал красноармеец срочной службы Иван Киселев. Впрочем, какая уж тут срочная, война все перемешала. Иван впервые видел в туманной сини вечера слегка согнутые, какие-то крадущиеся фигуры вражеских солдат и не мог понять, почему они кажутся такими черными. Он стрелял в них. А потом был страшный удар, землю будто разорвало на части, и Киселев полетел куда-то в холодную глубину далекого неба, в бесконечный мрак, и потерял сознание. Ночью пришел в себя. Странно тихо. И совсем темно. Невыносимая ноющая боль в плече; у плеча, на груди, на животе тепло и липко — кровь. Он лежал один живой среди множества убитых. Впрочем, Иван не знает, множества ли; когда он, привстав, покачиваясь и постанывая, зашагал в глубину леса, ему попали под ноги двое убитых красноармейцев. И немцы, и наши были уже где-то далеко отсюда.
На рассвете он прошел мимо безлюдной деревушки из нескольких домов, точнее, не домов даже, дома были сожжены, а печей и труб, нелепо торчавших среди головешек и золы.
Вчера Киселев еще шагал понемножку, одолев километра два, может, три, а сегодня к утру до того обессилел, что не мог подняться, лежал, задыхаясь, постанывая. Он все время старался убедить себя в том, что скоро увидит своих солдат или кого-то из советских людей, хотя где-то в глубинах мозга давно сидела колкая пугающая мысль, что все эти надежды напрасны, фронт, видимо, уже откатился далеко на восток.
Третьего дня, еще до ранения, ему всю ночь снились неприятные сны, будто очутился он под землей, в пещере, один, бегает, бегает там по бесконечным узким галереям, пытаясь выбраться наружу, к свету, и не может, кругом тьма, и земля нависла над ним, вот-вот обрушится. Он потерял пальто, ботинки, кепку…
Иван пролежал на мокрой траве весь остаток дня, тупо глядя на пухлое мутное небо, пролежал весь вечер, всю ночь, до утра. Дождь постепенно утих и стало почему-то холоднее. Ивану казалось, что в лесу душно, как в обкуренной конуре, он быстро, жадно хватал сырой воздух раскрытым ртом. Попытался встать, опираясь о сосенку; голову обкружило, все поплыло куда-то вправо — сосны, речушка, трава, небо, и Киселев рухнул на землю.
Он подумал, что может скоро умереть, и удивился тому, что подумал об этом без страха. Потом мелькнула мысль, что умрет он не где-нибудь, а здесь вот, возле речушки, в лесу, вдали от людей, тело его растерзают звери и птицы, и от этой мысли ему стало не по себе. Умрет и некому, совсем некому будет вспомнить о нем: единственный его друг погиб в первые минуты того боя, а бывшие детдомовцы разъехались кто куда.
И Киселев, наверное, в тот же день умер, если бы…
Впрочем, всему свое время. Давайте перенесемся пока в маленький поселок, до которого было километров пятнадцать.
2
Погреб глубокий, дно погреба неровное: одна половина ниже, другая выше. В той, которая ниже, была вязкая жижа. А на высокой половине лежала старая доска, узкая, мокрая и какая-то противно скользкая. Сережка и Петька сидели на доске, прижавшись друг к другу, подогнув босые ноги и опираясь о земляную стену, тоже мокрую и скользкую. Мерзли ноги, руки, лицо. Сидели и дивились: в погребе мокро, не застыло, а такая холодина, хуже, чем зимой. Сидеть неудобно, ни сядешь хорошо, ни ляжешь — то поясницу ломит, то ноги немеют.
Где-то далеко наверху глухо разрываются снаряды. Один раз разорвалось совсем рядом, и в погребе посыпалась земля.
Час назад за поселком начался бой, и Сережка с Петькой выскочили на улицу. Сережкина мать приказала ребятам бежать в амбар и лезть в погреб, а сама зачем-то побежала к подружке. Сережка надел большой дырявый пиджак, оставшийся от отца, а Петьке дал свое пальтишко.
И вот они тут… Прошло, по-видимому, уже много часов, а Сережкиной матери все нет и нет. Больше им ждать некого. Петькина мать умерла еще до войны. Отцы — в армии…
Тьме и глухим взрывам, кажется, не было конца. Что-то тяжело ударило в крышку. Петька испуганно захныкал. Потом стало тише, и мальчишки забылись в тревожном сне, поеживаясь, тесно прижимаясь друг к другу и к стенке. Когда Сережка, вздрогнув, проснулся, в щель крышки проникал слабый колеблющийся свет. Прошло еще сколько-то времени, колеблющийся свет постепенно сменился сильным и ровным; светлая полоса’ падала на лестницу, которая вела к крышке, на жижу и земляные стены. Было тихо. Сережка попытался откинуть крышку. Но она не подавалась.
— Откройте!
Никто не отозвался.
Тогда они, почти по-мужски кряхтя, стали толкать крышку вдвоем. Она приподнялась, но Петька устало опустил руки, и тяжелые доски ударили Сережку по голове.
Они все же вылезли наружу. Вылезли, и у обоих захолонуло сердце. За ночь сотворилось страшное: не стало дома, где жил Сережка, бани и ворот, на их месте лежали черные головешки, от которых кое-где поднимался дымок. Среди головешек стояла нетронутой печь с трубой. Труба показалась слишком длинной. Вроде бы и не своя она, печь, а чья-то чужая, какая-то слишком грязная. А печурка с надбитым кирпичом своя. Еще весной Сережка, балуясь, отбил кусочек кирпича у печурки, и мать тогда сильно ругалась. Одна из каменных стен амбара разрушилась. Крышу и потолок истопили еще в прошлую зиму. Уцелел маленький кривобокий тополь. Его листья поблескивали и трепыхались на ветру.
Возле тополя валялась кисть руки,’ обыкновенной человечьей руки. Темная, почти черная под белым пухлым небом, с чуть согнутыми пальцами.
— Мама! — крикнул Сережка.— Мама! Мама!!
Петька плакал и издавал какие-то странные звуки, будто захлебывался. Никто не отвечал им, на улице ни одного человека.
Сережка с Петькой шли, не зная куда. Дошли до кирпичного двухэтажного дома, половина которого была развалена, будто обрублена чем-то, повернули за угол и увидели площадь. На конце площади у сваленного прясла лежала женщина с запрокинутой головой. Вместо подбородка и рта у нее было кровавое месиво, к которому прицепилась маленькая белая щепка.
Из соседнего переулка доносился неясный, тревожный шум и грубые мужские голоса:
— Шнэлер!
— Байзайтэ нихт трэтен!
Стало слышно, как стонут, тяжело вздыхают люди и множество сапог шаркает о землю. Через площадь шли русские военнопленные. Они шли рядами по четыре человека, с понурыми головами, небритые, в грязных измятых гимнастерках. Головы и руки у некоторых перевязаны тряпками, из которых сочилась кровь. Молоденький’ красноармеец со страдальческим лицом тяжело волочил левую ногу и стонал. Двух раненых в центре колонны тащили под руки. Возле колонны шли немецкие автоматчики и покрикивали грубыми охрипшими голосами:
— Шнэлер! Шнэлер!
Военнопленные ушли, а Сережка и Петька еще долго молча и тупо смотрели на дорогу. Сейчас им можно было дать лет по пять, не больше, хотя СеРежке исполнилось десять, а Петьке — восемь.
Повернули в переулок и услышали повелительный голос:
— Алло, малыник, ити сюта!
На скамье возле уцелевшего деревянного домика сидели два немецких солдата в расстегнутых кителях, один длинноногий и длинноносый, другой толстый, широкомордый. Разные, вроде бы и в то же время чем-то неуловимо похожи. Спины полусогнуты, точь-в-точь как у баб, когда они вечерами на завалинках отдыхают. В домике играли на аккордеоне что-то веселое.
— Ити сюта, малыник!
Говорил длинноногий. Он распрямился и смотрел насмешливо. Ребята испугались, насторожились, но шли. Поняли: нельзя не идти.
— Почему ходиль? — спросил немец, глядя на обоих.— Я спрашиваль.
Чужие страшные голоса, чужие, не русские лица, чужая неприятная одежда.
— Мамы… нету,— пробормотал Петька.— Сгорело все…
— Ходиль не можно. Можно наказываль.
Солдат схватил Сережку за руку, подтянул к себе и стал щелкать по носу широким синеватым ногтем. Сережка вскрикнул, хотя не так уж больно было, рванулся, но левая рука немца держала его, как клещами. Отшвырнув Сережку, длинноносый схватил Петьку. При каждом щелчке Петька вздрагивал, всхлипывал, но покорно подставлял нос истязателю.
Длинноносый неторопливо и сердито делал свое дело, поджав губы. Толстый немец растянул губастый рот в неподвижной улыбке. Хоть и неподвижная улыбка, а довольная. Потом длинноносый махнул рукой: убирайтесь! Толстый немец что-то быстро протараторил на своем языке и бросил далеко на землю кусок хлеба. Кусок был с ладонь, твердый, как камень, и пах бензином. Сережка съел половину куска. И еще больше захотел есть. Он не помнит дня, когда .бы не хотел есть: с утра, позавтракав, ждал обеда, без конца думал об обеде, пообедав чем бог пошлет, ждал, когда мать позовет на ужин. Плохо было с продуктами — война. Петька вяло жевал хлеб. Проглотив последние крошки, сказал:.
— По-полежать бы…
— Ты чего, заболел?
— Полежать бы…
Сережка потянул Петьку за рукав, но тот чего-то заупрямился, замычал и вдруг лег на траву возле сваленной изгороди. Сережка просил, ругался, но Петька не хотел вставать.
— Полежу.
Укрыв его пиджаком, благо солнце стало пригревать и самому можно было остаться в одной рубахе,— холодновато, но не шибко, Сережка сказал:
— Ладно, полежи, а я сбегаю…
Он снова ходил по улице, искал мать, но улица была пуста. Головешки на месте их Дома больше не дымили. Все в той же неловкой позе, в какой иной человек не сможет пробыть и пяти минут, лежала женщина.
Светило холодноватое затуманенное солнце; оно было одинаково равнодушным ко всему и вчера, и сегодня.
Проходя мимо разрушенного дома, он услышал стоны. Зашел. На кровати лежала, старуха, разбросав руки, волосы и платье покрыты слоем пыли.
— Не подходи! — крикнула она.— Я болею… Мать у тебя, видно, убили,— продолжала старуха безжалостно.— Ты беги в деревню Тепловку. Дотуда километров десять. Но… ничего. Там как-нибудь прокормишься.
3
В Тепловку они пришли на другой день. После того, как Сережка поговорил с больной старухой, он еще раза два бегал к своему дому. Ночевали у тихой безлюдной дороги, возле березы, прижавшись друг к другу. Петьке всю ночь мерещились немцы, он дрожал, всхлипывал и выкрикивал что-то бессвязное. Утром Сережка долго искал грибы и ягоды, но не нашел. Он тащил за руку Петьку, тот едва двигался и все порывался лечь.
Деревня тоже была разрушена и сожжена. Среди куч пепла виднелись кое-где печи с нелепо вытянутыми трубами. Одна улочка домиков в десять возле опушки леса осталась нетронутой. Ребята ткнулись в первый попавшийся дом. Старуха-хозяйка, назвавшаяся теткой Нюрой, накормила их вареной картошкой и хлебом. У Сережки вспучило живот и появились рези. Петька съел две картофелины и лег на сундук. Старуха потрогала его лоб и сказала, что у Петьки жар, он болеет, а чем болеет, она не знает и узнать не у кого.
Во сне Петька звал Сережку, кричал: «Отдай мой ботинок!». Под утро затих. И когда на рассвете тетка Нюра подошла к Петьке, он был совсем плох.
— Ну, что с тобой, сынуля?
— Немцев нету?
— Нету. Не бойся, нету.
Сережка тоже занемог, почувствовав вдруг, что в избе стало что-то очень уж жарко. Болела голова. Тетка Нюра уложила его на кровать сбоку от Петьки и не велела вставать.
Весь день стояла тишина, будто и войны не было, и немцев не было. Но в тишине этой чудилось и ребятишкам и старухе что-то тревожное, зловещее. Изредка приходила маленькая женщина с добрыми глазами, шепталась на кухне с хозяйкой и неслышно уходила. Тетка Нюра все время чего-то боялась; половица скрипнет или на улице кто крикнет — вздрагивает, крестится, ходит по избе, шепчет непонятно что; скажет громко слово-два, и опять шепчет. С ребятами разговаривает редко…
Утром, вскочив с постели, Сережка пошел в лес. Он все еще болел. Но не было дров и кто, кроме него, мог принести их. Тетка Нюра едва ходила, согнувшись коромыслом: Сыпал мелкий дождь, в лесу было сыро, туманно, скучно.
Через полчаса после его ухода громко, начальственно стукнула щеколда калитки. Тетка Нюра выглянула в окошко и затряслась, проговорив про себя:
— Зачем это?..
В избу ввалились двое в мундирах ядовитого серо-зеленого цвета без погон, молодые, ростом под потолок. У одного на жирной красной щеке шрам, длинный и ровный, будто по линейке делали. У второго левый глаз закрыт черной лентой, а правый смотрел недоверчиво и зло.
В избе запахло спиртом и чесноком.
— Коммунистов не прячешь, бабка? — спросил человек со шрамом и весело ухмыльнулся.
Одноглазый подошел к Петьке.
— Ты чей? Как твоя фамилья?
Петька промолчал, замер от страха.
— Где у тебя мать? Где, я спрашиваю?! А отец где? В армии?
Петька кивнул.
— Бузин, посмотри-ка, сколько здесь картошки! — протянул одноглазый из подполья. Он уже успел спуститься туда.— И свекла. И морковка. Редька!
Бузин издал какой-то странный звук, будто захлебывался, пробежал комнату и прыгнул в подполье. Несколько минут снизу доносились грубые голоса. Ступив на пол, Бузин заорал:
— Ты!.. Ты что, старая ведьма, вчера говорила старосте? А?! Вези ее к Андрей Маркелычу.
— Чего возить. Сам пригрози.
— Вези, говорю! Она ж, сволота, ни фунта немецкой армии не сдала. Староста сказал — не сдала. Дескать, у меня ничего нету. А здесь вот целый склад устроила.
Он схватил старуху за кофту. Легонько, надо сказать, схватил. Но тетка Нюра охнула и закричала:
— Христопродавцы! О, господи!..
— Молчи! Или я тебе заткну хайло по-настоящему.
Они стояли возле старухи и слегка пошатывались. У Бузина на отвисшей нижней губе поблескивали слюни. Пьяные.
— Вези. Маркелыч прочистит ей мозги.
Когда одноглазый увел тетку Нюру, Бузин приказал Петьке собираться, а сам сел за стол, открыл флягу и стал пить из нее. Пил медленно, помаленьку и все чего-то морщился.
Сыпал холодный дождь. Они вышли за околицу и миновали бедное, грустное деревенское кладбище с покосившимися крестами и столбиками.
Петька спросил: «Ты куда меня?..», но Бузин повелительно махнул рукой. «Я не пойду. Я не могу».— «Иди, говорят! Красноармейчик».
По скользкой грязной дороге трудно идти даже Бузину. А Петьке и вовсе. Он сел. Бузин пнул его в спину раз, другой. Больно пнул. Он смотрел на Петьку совсем не так, как на тетку Нюру: на ту насмешливо-сердито, а на него с холодной ненавистью.
Грязь, дождь, унылые березки. Ступни у Петьки немели от холодной мокрой травы. Он вроде бы уже и не чувствовал ног, шел как на ходулях.
У окопа, протянувшегося по невысокому холму, Бузин остановился и скомандовал:
— Снимай пальто.
— За… зачем? — прошептал Петька.
— Снимай, говорят!
В глазах Бузина столько злобы, так колят эти глаза, что Петька мелко задрожал, сколько-то секунд помедлил, прижимая руки к телу, и стал снимать пальто. Отлетела пуговица. Петька поднял ее, очистил от грязи и положил в карман пальто.
Бузин стоял, расставив ноги, сунув руки в карманы брюк.
Петьку поташнивало, нестерпимо хотелось сесть. Бузин собирается сделать ему что-то плохое, очень плохое: надсмеяться, избить, убить. Да, хочет убить. Петька с самого начала отгонял от себя эти страшные мысли, хотя они неотступно долбили его мозг. Убить! Нет, только не это! Нет, нет, нет!!! Мать говорила: падают на колени и просят… Все эти мысли вместе с беглыми мыслями о том, что в лесу сыро и холодно, промелькнули в голове Петьки за какие-то секунды. Он не упал на колени, не просил. Он вдруг — что с ним стало? — крикнул, крикнул с силой, на какую только был способен:
— Чего тебе надо от меня?! Уходи от меня!! Уходи!!! — И, плача, схватил пальтишко. Последнее, о чем он подумал: «От пули больно»…
Но больно не было. Был удар в голову, и Петька упал.
Бузин столкнул мертвое тело в окоп, кое-как забросал землей, поддевая ее сапогом и палкой с бруствера, и, подняв пальтишко, отплевываясь и пыхтя, зашагал по скользкой дороге обратно в деревню.
Сережка нес вязанку хвороста. Маленькая женщина (он узнал ее, она приходила к тетке Нюре); стоявшая у калитки крайнего в деревне дома, поманила его пальцем и заговорила, плача и сдавленно всхлипывая:
— Не-ходи туда. Парня твово… полицай… р… расстрелял.
— Что?! — вскрикнул Сережка, хотя все уже понял.
Женщина видела, как Бузин вел Петьку, слышала выстрелы. Потом, когда Бузин, уже один, снова прошагал по деревне, она сходила к окопу и набросала на могилку земли, решив, что попозднее с помощью стариков по-настоящему похоронит мальчишку.
— Беги, парень!..
Дождь все шел, вода стекала с головы на лицо и была противно солоноватой. Но Сережка не обращал на это внимания, он съежился и сразу стал почти на голову меньше, губы заострились.
…Ночь тоже была дождливой. Во тьме непроглядной светился один только дом, там пировали два немецких солдата и Бузин. У немцев сломалась машина, и они решили заночевать.
Немцы что-то говорили, резко, лающе.
А Бузин пел:
Степь да-степь кру-гом,
Путь далек ле-жит…
Песня как песня, она нравилась Сережке прежде, а сейчас казалась такой же противной, как и хриплый голос полицая.
Наконец в доме утихли, и свет погас. Дождь по-прежнему лил, печально шебарша и булькая. Сережка вылез из сарая, он весь вечер просидел там, в соломе. Сарай — наискось от дома, в котором пировали полицай и немцы. Озираясь, пригибаясь и пыхтя, стал таскать сено к дому фашистов. Вытащил зажигалку, она все дни войны была с ним, и поджег.
«Только бы не проснулись».
Но когда по двору заметались тени от огня и чернильная темнота, будто живая, стала сжиматься, нервно и неровно пульсировать, отступать, немцы и Бузин проснулись, заорали и выскочили на улицу.
Он сделал ошибку: надо было ему сразу же убежать, а он, отойдя на другую сторону улицы, глядел, как пожар разгорается, и радовался, и только увидев немцев и полицая, бросился наутек. Да так шибко бросился,- что в темноте налетел на сваленное прясло, упал, опять побежал и снова запнулся за что-то.
4
Ему показалось, что кто-то его зовет. Иван открыл глаза. Рядом сидел белобрысый, лобастый мальчишка в мужицком пиджаке с дырками на рукавах, страшно тощий — кожа да кости, с большой не по возрасту головой, которая лишь усиливала его невыносимую худобу.
— Ты кто? Ты откуда?
Ивану казалось, что он спрашивает во весь голос, а получился хрипловатый шепот. Мальчишка отвечал медленно и монотонно, как заведенный. Он был болен, это по всему видно: вялый, с осоловелыми глазами… Лег рядом с Иваном, точнее будет сказано, свалился. Он шел в деревню со странным названием Вилок, до нее отсюда километра три-четыре. Иван удивился: как близко. Но еще более удивился он, узнав, что до другой деревни — Тепловки только километра два, и почти рядом с ним, метрах в трехстах, проселочная дорога,— ведь он-то думал, что Лежит в далекой глухой чащобе. По дороге, видимо, никто не ездит, не ходит. Бывают такие дороги, забытые, немые, заросшие травой, по которым когда-то, может быть, в прошлом, может быть, в позапрошлом году или ещё раньше проезжали на телегах. И с тех пор колеи живут, и вроде бы дороги есть. Есть и нету. На них и возле них почему-то охотно растут ядреные рыжички и волнушки, глубокие колеи долго после дождей хранят в себе прозрачную, чуть синеватую воду, и дороги эти навевают на путников легкую грусть.
Мальчишка шел по дороге, потом свернул в низину, к кустарникам, решив, что там должна быть речка, и услышал стоны красноармейца.
Узнав, что у Сережки есть зажигалка, Киселев сказал:
— Давай разожгем костер.
Мальчишке надо было помочь, Иван попытался подняться, закружило голову, боль в плече стала сильней. И ноги были как не свои. Он разозлился на себя и зло застонал.
Они долго возились с костром, набросав в него, что попало — сухих сучьев, шишек, зеленых веток. Не костер, а костерок получился, но все равно живой огонек, только много дыма.
Спали под кустом. Сережка прижался к Ивану, был он горячий, как печка. Утром Иван с трудом добрел до ручейка, опираясь о березки и кусты, громко, смачно попил тепловатой воды, пахнущей тиной, набирая ее в грязную пилотку, потом снова зачерпнул воды в пилотку и напоил мальчишку. Рядом с кустом, под которым они спали, увидел маленькую синюю сыроежку. Удивился, что у сыроежки крепкая, как у груздя, шляпка.
— На, пожуй,— сунул ее Сережке в рот.
Тот недовольно выплюнул.
— Что, плохо?
Об этом можно было и не спрашивать: даже глаза, запавшие, потухшие, говорили о том, что мальчишке плохо.
— Где болит-то?
— Голова-болит. Все болит.
— Что все-то?
— Все! Я полежу.
— Полежи. Прижимайся ко мне поближе.
Вчера Иван надеялся, что мальчишка помаленьку оклемается, пойдет и позовет кого-нибудь. Но к вечеру стало ясно: не встанет, совсем распластался.
Красная Армия отступила, видимо, куда-то далеко и можно ждать помощи только от сельчан, искать их и не попадаться на глаза немцам и полицаям. Дорога тележная, заброшенная, по ней едва ли поедут немцы, зря он вчера пугался. Хотя черт их знает…
— Ты отдыхай, милый, отдыхай,— хрипловатым голосом продолжал успокаивать Киселев Сережку.— Нас все одно найдут. И будут лечить. И будут кормить.
Говорил и сам уже не верил тому, что говорил. Но ведь не себе говорил,— мальчишке.
— Холодно?
— Нет.
— Может, встанешь?
— Я… полежу.
Отвечает таким голосом, будто обижается на Киселева. А тот снова ласкал его словами:
— Полежи… Отдохни. Скоро к нам кто-нибудь да придет.
Хорошо бы рассказать мальчишке веселую сказку, но не помнил Иван ни одной сказки, ни веселой, ни грустной- Чем-то бы покормить его. Люди говорят, что летом в лесу не умрешь с голоду даже без ружья. Но Иван — горожанин, и лес всегда казался ему непонятным, даже немножко пугал его. Худые дела. И все же что-то теплилось в душе его, какая-то легкая надежда, только на что — неизвестно.
Сколько же все это будет продолжаться? Сегодня он чувствовал себя куда лучше, чем вчера, сегодня он жил, а не умирал; боязнь за мальчишку, желание опекать, оберегать ребенка — навсегда заложенное природой в каждом из нас неистребимое, святое желание — вдохнули в него жизнь и силу. Иван и сам дивился этому. Конечно, ноги у него все еще как деревянные, не его будто, и голос будто чужой, не его. Но кроме тела есть еще и дух. Не тот, в бессмертие которого верят, не тот, которому молятся, а обычный, представляющий собою как бы все внутреннее состояние человека. Да, здоровое тело порождает здоровый дух, но и здоровый дух омолаживает тело. Где он об этом читал? Ну, не все ли равно где. Смешно думать сейчас, где читал. Иван попытался засмеяться, но получился короткий жалкий клекот. И все же сама по себе попытка засмеяться была хорошим признаком, он это понял.
Иван поддерживал в костерке огонь, тормошил Сережку, просил его повернуться к теплу то одним, то другим боком, ползая, отыскал все-таки землянику, набрал пригоршню и скормил по ягодке пареньку в нелепом взрослом пиджаке.
Сережка косил на Ивана глаза. И в них было уже что-то живое. Иван подумал, что одиночество особо гибельно действует на детей, и мальчишка, конечно, погиб бы, если бы не вышел к нему…
Вечером их увидели старик и две старухи, ехавшие на телеге из Тепловки в Вилок. Они взвалили красноармейца и мальчишку на телегу, и тощая, уже совсем старая кобылица, опустив голову, потянула их черепашьим шагом по заросшей травою, едва видной тележной дороге. Была еще одна дорога из Тепловки в Вилок, та — торная, людная, но старикам хотелось насбирать немножко валежника, которого много возле речушки.
Они шли возле телеги, вполголоса переговариваясь. В полукилометре от деревни старик, остановив лошаденку, сказал с удивлением:
— А солдат-то ведь помер, братцы!
Старухи подошли, поглядели. Перекрестились.