Когда Салтыков вышел из автобуса, было уже темно. Он торопливо пересек улицу и пошел по замерзшим комьям глины к дому у кольцевой дороги. В этом доме жил его бывший сокурсник Чирьев. Салтыков не видел Чирьева уже лет восемь и помнил его плохо. Невысокий, кажется, довольно щуплый, с крупной головой и неровно остриженными волосами, Чирьев всегда держался скованно, но как-то очень преданно. Такие люди в университете, тем более на их факультете, редки, никогда бы он не попал к ним в компанию, если бы с самого начала их не поселили вместе на картошке. Там они легко сошлись, после собирались, и Чирьев приходил тоже. Гнать его не гнали, хотя никто особо и не звал. Этот человек оказался в результате стукачом, по его доносу в конце второго курса исключили из университета Сережку Одинцова и только по странности не вылетели остальные. Сам Чирьев проучился после этого недолго, он не сдал летнюю сессию, и его отчислили. Уже позднее, когда эта история забылась и никому из них ничего не угрожало, Салтыков пытался понять, отчего Чирьев заложил именно Сережу и пощадил Валерку и его. Валерка считал, что дело тут было в той легкой изящной пренебрежительности, с какой Одинцов относился к Чирьеву. Валерка по-своему был прав.
Чирьев открыл дверь сразу же, пока не умолк звонок. Он был одет странно, сверху — пиджак и галстук, а снизу — тренировочные штаны и вьетнамки на босу ногу. В комнате неправильной формы на грязном, с толстыми щелями паркете лежал ковер, в углу стоял круглый стол с засохшими цветами, тумба, рядом — тахта, и освещала комнату одна-единственная тусклая лампочка в разбитом плафоне. Чувствовался стойкий, дурманящий запах. Сам Чирьев показался Салтыкову более жалким, чем тогда, в университете, и вид у него был такой, как будто Салтыков застал его за каким-то постыдным занятием.
— Минька? — произнес Чирьев.— Ты? Зачем? Какое-то дело?
— У тебя остались материалы, которые мы собирали в университете,— сказал Салтыков.— Я хочу их забрать.
— Хорошо,— ответил тот и полез в тумбу, откуда скоро извлек большую картонную коробку и бутылку дешевого вина.
«Странно,— размышлял Салтыков,— отчего мы доверили хранить эти материалы именно ему? Почему их не взяли Валерка или я?»
Чирьев меж тем развязал коробку и стал доставать оттуда карточки, тетради, магнитофонные пленки.
— Вот,— сказал он,— все на месте, кроме Сережкиных. Этих у меня нет. Но там было немного. И давай-ка выпьем, Миня. Столько не виделись.
Просящий тон Чирьева и та легкость, с которой он отдавал ящик, успокоили Салтыкова.
— Нет, Чирьев, я пить не буду.— И пытаясь смягчить свою резкость, добавил: — Может, когда в другой раз, а сейчас времени нет.
— A-а, в другой раз,— протянул Чирьев разочарованно и стал спокойно сгребать тетради и пленки обратно в ящик.— Ну, и ящичек прихватишь в другой раз.
— Ты не имеешь никакого права его хранить!
— Права не имею? А скажи-ка мне, любезный друг Миня,— внезапно бойко заговорил Чирьев,— почему ты не приходил за этим ящичком восемь лет, пять лет или на худой конец два года назад? Что случилось? Почему только теперь о нем вспомнил?
— Изволь,— резко ответил Салтыков,— я сейчас пишу книжку о репрессиях. Ты удовлетворен?
— Ты? О репрессиях? — пробормотал Чирьев.— Хотя да, наверное, сейчас это выигрышная тема. Вот и дожили до того времени, когда можно писать про репрессии. И даже делать на них свой маленький бизнес. Знаешь, Минька,— продолжал он,— я очень долго вас ждал, я все думал, что вы придете, а вы не приходили. Миня, отчего ты на меня так смотришь? Ты стал меня презирать? Раньше ты меня не презирал, мы были друзьями, а потом ты вдруг стал бояться меня. Хотя, знаешь, презрение не лучше страха. Может вдруг выяснится, что ты из того же теста, и презирать начнут тебя. А хочешь, Миня, я расскажу тебе, как меня сделали стукачом? Тебе должно быть интересно. Это ведь тоже история.
Салтыков неопределенно пожал плечами.
— Я не добрал на вступительных экзаменах полбалла,— стал рассказывать Чирьев, и, по мере того как он говорил, у Салтыкова снова закачалось внутри чувство тревоги.— Я не добрал полбалла и шел забирать документы. Мне их отдали, и я уже собирался уходить… Ко мне подошла девушка из приемной комиссии и спросила: «Это вы — Чирьев? Вас просят зайти в комнату 514». Я пришел в эту комнату. Это был комитет комсомола. Там сидел за столом мужчина, и пахло клеем, канцелярским клеем, то ли они лозунги клеили, то ли еще что. Мужчина поднял голову и я увидел его лицо: с крупными чертами, добродушное, как мордочка сытого хомяка. Хомячок подошел ко мне, обнял за плечи, и мы стали прохаживаться взад-вперед по комнате. Ровным, будничным голосом он сказал, что комитет комсомола может ходатайствовать о моем зачислении на первый курс с полупроходным баллом. Вероятно, на моем лице ничего не переменилось, и он стал ласково говорить мне: «Поступают к нам, понимаешь, Валя, не те, кто нам нужен. А вот такие парни, как ты, простые наши советские парни, без блата, без связей, поступить не могут, и очень нам это обидно. Факультет у нас, Валюша, сложный, идеологический, а люди, к сожалению, шаткие, ненадежные и к тому же нечестные. Говорят вроде правильные вещи, а поглубже копнеш — такое там… Хотим мы тебе, Валентин, доверить одно важное дело, чтобы стал ты нашим человеком, приходил к нам почаще, рассказывал, что где услышал неладное… Документы свои оставь мне, я все устрою, а о разговоре нашем, сам понимаешь, говорить никому не надо». Я слушал не слова, а только этот ласковый, усыпляющий голос, и лишь когда вышел из университета и пошел по аллее к реке, то понял, что именно мне предложили и на что я уже дал согласие. Первое мое желание было вернуться и сказать, что не смогу. Но у меня не получилось вернуться. Уж больно мне мечталось в университете учиться. Он стоял, возвышаясь над рекой, окруженный садами, с золотым шпилем, там были удивительные люди, и вот теперь у, меня на ладони лежала возможность стать одним из этих людей, что же я должен был сделать?
— Ты меня спрашиваешь? — перебил его Сал тыков.
— Нет, Миня, я тебя не спрашиваю, ты бы отказался, я знаю, ты себя ценишь и пачкаться бы не стал. И все бы вы пачкаться не стали. Ты нас не сравнивай, Миня. Д ля вас университет — это нечто само собой разумеющееся, вы его и оценить-то по-настоящему не могли. А я, Минька, я — дворовый, неуч, голь, и вдруг вот этот дворовый, кому место в ПТУ, поступает в университет. Ну, ты попробуй себе представить, что это для меня значило.
— И ты, дворовый, даже обрадовался, что тебя к нам стукачом приставили? Отыграться на нас решил? — спросил Салтыков брезгливо — Ну и что же было потом?
— Потом…— рассеянно проговорил Чирьев— потом была картошка…
Эту картошку Салтыков помнил хорошо. Их собрали, всех мужиков с курса, не дали проучиться и дня, и отправили в колхоз. Поселили семерых в одной комнате, где кровати стояли впритык, и чтобы пробраться к самой дальней, приходилось стаскивать сапоги и дальше ступать по одеялам. На картошке сложилась их компания, все они были немножко снобами, щеголяли какими-то именами, прочитанными книгами, но скоро стало ясно, что это не главное, наносное…
— Мне там было паршиво,— торопливо говорил Чирьев,— я жил с вами, но как будто сам по себе. Мне не давала покоя мысль, что я здесь не случайно, специально приставлен подслушивать и запоминать ваши разговоры. Вы говорили какую-то ерунду, а мне крикнуть хотелось: «Ребята, не надо об этом при мне».
— Что ж не крикнул?
— А ты бы крикнул? Я бы хотел посмотреть на такого, кто крикнул бы. А какие вы были парни, Минька. Умные, сильные, да мне этот месяц на картошке больше чем десять лет в школе дал. Предать вас? Нет, Миня, я там в какой-то момент понял, что никогда и ни при каких обстоятельствах, я не выдам ни одного из вас, ни одного человека вообще.
— Однако ж выдал.
— Подожди,— оборвал его Чирьев,— я тогда себя обмануть решил. Мне бы пойти к Хомяку и сказать: все, отказываюсь, совесть мне так подсказывает.
— Но ты не пошел.
— Я испугался. Я решил словчить, двойную игру вести, как лукавый раб. Да, я буду приходить к Хомяку и обо всем ему докладывать, но пока докладывать нечего… Дурачком решил прикинуться. Боже мой, Миня, какой я был идиот. Ты знаешь, какой запах у предательства? Оно пахнет клеем, канцелярским клеем. Представь себе много клея, целую комнату, всю в клею, и этот клей на тебе, ты пытаешься вырваться, удрать, и он тебя пускает, а потом ты оборачиваешься и видишь, что он тянется за тобой.
Я должен был приходить к Хомяку в эту комнату раз в две недели, по вечерам, когда там никого не было. Он спрашивал про вас, я что-то мямлил, говорил, что ничего не знаю, но он настаивал, вытягивал из меня, советовал, на какие темы с вами заговаривать… Я опять врал, говорил, что вас ничего не интересует кроме футбола и рок-музыки. Он слушал меня с ленивым любопытством и, похоже, его всерьез не занимало, вру я или нет. Потом однажды он утомленно сказал : «Хватит». Я давно ждал, когда ему все это надоест, когда он выгонит, наорет на меня, исключит из университета, ну, что еще он мог сделать? Но он только лениво сказал, что хватит. «Думаешь, я не знаю, о чем они говорят, твои дружки? Ругают всех кого могут— декана, ректора, генерального секретаря, смеются над его дряхлостью и дефектами речи, да в этом ли дело? Они же и над тобой смеются, ты у них дурачок, мальчик на побегушках, они тебя держат ради баловства, а за своего не считают. Не чувствуешь ты этого, что ли?» Он говорил правду.
Чирьев вышел из комнаты, а потом вернулся, и глаза его показались Салтыкову какими-то шальными, Но говорить он продолжал очень внятно:
— У Хомячка была своя теория. Что у нас народился новый класс образованной буржуазии, которая ни во что не верит и всеми правдами и неправдами пытается хорошо устроиться, занять теплое местечко и смердеть. Именно эти люди виноваты в том, что мы еще далеки от нашей главной цели. А кроме них виноваты те, кто позволяет над собой измываться. И что нам нужно нечто вроде новой революции, надо, чтобы такие, как . я, он, те, кто добиваются своего в жизни честно, объединились и дали бы отпор всем этим сынкам. Но ты не верь ему, Миня,— понизил голос Чирьев и наклонился к Салтыкову,— я ему был нужен для чего-то другого. Ему просто доставляло удовольствие, что у него есть своя собственная маленькая подленькая власть, власточка, что есть человек, которым он может повелевать. И каждые две недели я приходил к нему и выдавливал из себя по капле свободного человека. Как же это было унизительно, клей, запах клея… И мне казалось, что вы чувствуете этот запах клея, что вы меня презираете, все знаете и издеваетесь надо мной. Особенно Одинцов. Он даже не презирал, он любопытствовал, изучал меня, проверял, и мне казалось, что они в сговоре, Хомячок и Одинцов: ставят надо мной какой-то жуткий эксперимент.
— Поэтому ты заложил его, —быстро перебил Салтыков.
У него вдруг стала болеть голова, он расстегнул пуговицу на рубашке, расслабил галстук и стал растирать виски.
— Что за дрянью у тебя воняет?
— Клопов морю,— равнодушно отозвался Чирьев.— Ты погоди, скоро обвыкнешь. Ты лучше вспомни, что было потом.
…Потом они стали собирать материалы о сталинских репрессиях. Сейчас Салтыков уже не мог упомнить, кому первому в голову пришла эта идея, но загорелись ею все. Об этом никто не писал, толком не было книг, архивы закрыты. Но что им архивы, когда у этого сосед сидел, у того деда расстреляли, у третьего — девятнадцатилетнего отца забрали. Они решили сделать свой архив, опрашивать родных, знакомых, искать людей, которые там были, узнавать имена, места этих лагерей, записывать воспоминания, свидетельства, собирать картотеку. Им казалось тогда, что это просто чья-то ошибка, чей-то недосмотр, что об этом до сих пор никто не написал. И где-то в душе были рады, что они станут первыми, кто напишет документальную правду о том времени. Но когда они стали этим заниматься, то очень скоро поняли, что их поиск не имеет ничего общего с игрой. Даже его собственная мать, когда он стал спрашивать ее, за что сидел дед, ответила: «Зачем тебе это, Миша? Ты же в университете учишься, у тебя неприятности могут быть. Прошло и ладно». А его дед Александр Степанович Постнов отсидел десять лет в тюрьме. Потом еще восемь лет в’ лагере. И только за то, что до революции был офицером, естественно — в царской армии. И не спасло, а погубило его, что перешел затем в Красную. Мы должны это знать, думал тогда Салтыков, чтобы никогда люди не страшились об этом вспоминать. Сережкина бабушка получила пять лет за то, что на работе обернула туфли газетой с портретом Сталина. А на какой тогда газете не было этого портрета? Иногда, когда от злости становилось невмоготу, он по-мальчишески думал: «Меня бы в то время, я бы там показал…» Но та же Сережкина бабушка, разлученная с малыми детьми, битая-перебитая, гордо распрямлялась и, поджав губы, говорила им: «А войну все-таки выиграл Сталин». И никак все это в голове не укладывалось.
Осенью на втором курсе Валерка пошел работать дворником, и они стали часто собираться у него. Помогали ему убирать участок, потом поднимались в комнату, уставленную стащенной со всей округи мебелью, пили чай, спорили и готовились выступать на весенней студенческой конференции. Они сформулировали свои темы как можно нейтральнее, но говорить решили обо всем прямо. Тогда они не задумывались ни о каком риске, у них были только факты, и они были уверены, что их поддержат, может быть, пустят в архивы.
К тому времени в их компании осталось всего четверо. Двое ребят ушли, то ли почувствовав что-то недоброе, то ли стало тягостно этим заниматься. Потом ушел Крепыш. Крепыш был лучшим Сережкиным другом, и его уход Одинцов воспринял тяжело. «Мужики, это все туфта,— объявил Крепыш.— Надо делать настоящее дело, надо идти наверх, во власть. Что толку в ваших разговорах и копаниях? Что вы думаете, пока вы будете в дворницких о судьбах интеллигенции рассуждать, а в это время всякое дерьмо вами командовать, что-нибудь- выйдет? Если мы возьмем власть на факультете в свои руки, мы таких дел наворочаем, мужики.‘Надо только немножко вначале уступить, прикинуться дурачками, а потом развернуться». Этот разговор происходил на улице, они кололи лед на Валеркином участке. «Во власть? — вскипел Одинцов, размахивая ломом.— Эта власть при тех людях, которые ’ее осуществляют, способна только развратить. Ты сдохнешь там, Крепыш, тебя заставят делать гадости, и если только ты не примешь их нравов, тебя сожрут.» — «Интеллигенты! Чистенькими они хотят быть, невинными. Все вы так рассуждаете, в позу встали. А свято место пусто не бывает. Вот всякое дерьмо туда и лезет. И вина в этом ваша».— «Да,— отрубил Одинцов,— место порядочного человека сейчас здесь. И колоть лед достойнее».— «Ну и коли свой лед всю жизнь», — крикнул Крепыш, отшвыривая лом. Они втроем, Валерка, Чирьев и он, перестали работать и смотрели на Крепыша с Одинцовым. В этот момент Салтыков почувствовал, что он пойдет за тем, кто будет сильнее, что поделать, он был только ведомым, только исполнителем и не знал, кто из них прав, Одинцов или Крепыш, но сильнее был Одинцов, продолжавший рубить лед, и они снова взялись за ломы с припаянными внизу топорами, а Крепыш накинул куртку и ушел со двора. Вскоре они узнали, что Крепыш стал членом комитета комсомола. Крепыш пошел наверх и больше у них не появлялся.
На конференции они должны были выступать втроем. Чирьев отказался, сказал, что у него на большой аудитории сорвется голос. У Чирьева же хранилась основная часть их архива. Одинцов не брал архив, потому что жил в общежитии, Валерка потому, что дворницкая — место ненадежное, проходной двор, а Салтыков и сам не знал, почему, но так уж повелось, что хранителем был Чирьев. К тому же было много черновой работы, переписывать, расшифровывать записи, всем этим Чирьев и занимался.
А потом случилась беда. За несколько дней до конференции к Одинцову нагрянул факультетский оперотряд, устроил обыск и забрал ту часть материалов, которая была у Одинцова в комбате. Самого его в тот же день вызвали прямо с семинара в партком и обвинили в диссидентстве и антисоветизме.
Они сидели вчетвером в дворницкой, и Одинцов рассказывал, что было на парткоме: «Партия раз и навсегда осудила культ личности, а всякие спекуляции вокруг этого вопроса играют лишь на руку западной пропаганде и мешают нашему продвижению вперед». Одинцов был сильно возбужден: «А вы знаете, говорю, сколько там погибло людей? Мы замолчали нашу беду, мы вообще молчим о всех наших бедах, а такие вещи так просто не проходят!» — «Ну, а тебе-то что? — спросил кто-то из них.— Тебе-то что сделали?» — «Ничего!» Проглотили молча все, что я сказал, и очень внятно объяснили, что с такими взглядами на идеологическом факультете мне делать нечего. Там в уголке Крепыш сидел. Его как комсомольского босса притянули. Ну, думаю, посмотрим, Леха, как ты теперь будешь отступать, дурачком прикидываться. А Крепыш встает и говорит: «Эти материалы я собирал вместе с ним»… Одинцов продолжал что-то говорить и не замечал, что его никто не слышит. Кто следующий, думал Салтыков, кого следующего вызовут на партком? Сереге-то что, он уже отслужил, теперь волен идти куда хочет. Может быть, переждать, заболеть, на время затаиться, или все равно достанут? И идти или не идти на эту конференцию? О том, чтобы там после всего этого выступать, теперь не было и речи, это просто безумие. И как себя вести, если завтра вызовут в партком, что говорить? Что еще натрепали там Одинцов с Крепышом? Мне бы только армию проскочить, универ закончить, Валерка, Валерка, что с нами будет? Ты уткнулся носом в пол и потеешь, видно, к акая у тебя мокрая в подмышках зеленая рубаха, Любишь ты, Валерочка, щеголять в военном, в офицерском ватничке, в шинельке, любишь ты вообще, Валерочка, щеголять, из дому ушел, в дворники подался, решил стать мужчиной, самостоятельным. Но Валерке что? Валерка — лось. И Чирьеву что? Ему что университет, что овощебаза.,А со мной-то что будет…
Салтыков раскачивался на табуретке в комнате, насквозь пропитанной дихлофосом, и не мог понять, то ли он вспоминает, то ли этот вечер и есть тот самый вечер в дворницкой. Кто следующий? Запах, жуткий запах, морят клопов, они забиваются в щели, а их продолжают морить, их выгоняют наружу, а там стоят розовощекие старички в высоких начищенных сапогах и ласково улыбаются: «Пожалуйста, сюда, молодой человек. Вы, кажется, нас искали?» Что это, что происходит? Люди, много грязных людей, голодных людей, солдаты без ремешков, глянцевые сапоги, собаки, очереди, вышки и над всем этим страх…
— Что, вспомнил?— услышал он вдруг голос Чирьева.
Салтыков очнулся, поднял голову. В комнате было темно, душно. Салтыков попытался встать, но его тотчас же повело, и он сел обратно.
— Что со мной?
— Страх,— ответил Чирьев.— Ты пахнешь страхом. Я клеем, а ты страхом.
Салтыков встал и, качаясь, пошел к двери.
— А ящик? — крикнул ему Чирьев вдогонку.
«Заперта, нас заперли, почему здесь закрыто? Дверь на себя, не открывается. Нас хотят отравить. Открой, открой, Чирьев! Поздно, мы уже арестованы. Чирьев, Чирьев!»
— Открой же ты ее наконец,— прохрипел Салтыков,
— На, выпей,— и Чирьев придвинул Салтыкову рюмку вина.
«Вино, почему вино? Оно же пахнет. Потом, что было потом? Хорошо, я напишу, я расскажу, но вы отпустите меня. Сессия, только бы сдать сессию, философию. Учить, день, ночь, учить, они не посмеют меня отчислить. Кажется, Крепыш не сдал, кажется, Чирьев не сдал. Неужели и я не сдам? Валерка ответил, поставили тройку, без стипендии, плевать. Значит, я тоже сдам. Валерка, как ты сдавал, что тебя спрашивали, что сказали? Главное, не горлопанить, Миша. Одинцов горлопан, Крепыш горлопан, мы не горлопаны, мы заблуждались… Была конференция, но мы там не выступали, мы уже тогда все поняли».
— Была конференция,— сказал Чирьев.— Я был уверен, что вы выступите.
«Мы не выступали, нет. Если мы бы выступали, мы бы не сдали летнюю сессию. Мы бы просто стали следующими…»
— Следующий был я,— сказал Чирьев.
«Правильно, следующий был ты. Стукачи всегда плохо кончают, их выкидывают, когда они больше не нужны. А мы нужны, Валерка и я, мы очень нужны. Мы не горлопаны, мы все понимаем. Партия осудила культ личности, и всякие спекуляции на эту тему выгодны только западной пропаганде. Я так и сказал, так и сказал, когда меня спросили на экзамене. Мне улыбнулись, меня простили, я заслужил, искупил свою вину. А ты нас выдал, ты нам не ровня, выдавать плохо, нечестно, так не делают»,— всхлипывал Салтыков.
— Миня, я не мог вас выдать по одной-единственной причине,— сказал Чирьев снисходительно,— они уже и так все знали. Им надо было нас сломать. Они не могли исключить всех. Если бы вы выступили на конференции, ты и Валерка, сказали вслух, чем вы занимаетесь и почему, то никто, слышишь, никто не посмел бы заткнуть вам глотку. Но они взяли вас страхом. Они напугали вас допьяна, досмерти, они пугали вас так, как пугали сорок лет назад. И чтобы закрепить в вас этот страх, им потребовался я. Меня вызвали вслед за Сережей: разговаривали со мной двое, Хомячок и коротко стриженная седовласая дама в синем в полоску пиджачке. Сначала Хомячок был очень возбужден и стал на меня кричать: «Как ты мог, Валя? Почему ты нам ничего не сказал? Ты знаешь, чего мне стоило взять тебя на факультет?» Похоже, это действительно его пугало. Я-то думал, Хомячок— шишка, а он так — тьфу, его и в аспирантуру-то взяли только для того, чтобы он организовал стукачество, не дал увянуть славной традиции. Потом он успокоился и стал в своей ласковой манере меня усыплять: «У тебя есть только один выход, дружочек. Возьми листочек бумажки и все-все нам напиши. Где вы собирались, с кем встречались, кто вас надоумил… Ты же наш человек, Валя. Тебя просто по молодости втянули в это грязное дело».
«И ты все написал. Но они поверили не тебе, ты предатель, тебе нет веры, они поверили нам».
— Я дождался, пока он кончит, и задал ему один-единственный вопрос. Ты знаешь, за что расстреляли в тридцать девятом твоего деда? Эх, Минька, знали ли мы тогда, за какое дело беремся? Этим же все повязаны, может, мы так и помрем, не узнав всей правды. Хомячок посмотрел на даму, она еле заметно качнула головой, и я понял, что меня отпустили. Меня отпустили, слышишь? Но слишком поздно. Я не мог уйти просто так. Я должен был расплатиться за этот разговор в комитете комсомола, за свое согласие, за то, что два года каждую неделю я приходил в комитет комсомола и унижался, я должен был рассказать про комнату с клеем. Рассказать всем. Я подумал тогда, что люди, как бы ни были они разобщены и подкуплены, все же не.могут совершать подлости явно, подлости совершаются тайно, за закрытыми дверьми, с глазу на глаз. И если мы откроем эти двери, если все узнают, какими методами нас развращают, то, может быть, тогда мы ужаснемся и не позволим себе отступать, потому что сколько же можно отступать?
— Что же ты не сказал?
— Было бы слишком просто за две минуты отмыться,— усмехнулся Чирьев.— А впрочем, ты помнишь, как это происходило.
И Салтыков вспомнил. Вспомнил аудиторию с исцарапанными рядами кресел, зевоту, скуку, дрожь, надежду и потом вставшего Чирьева. Он шел, Чирьев, вниз к кафедре, чтобы что-то сказать. Но прежде чем он успел дойти, из-за стола в президиуме поднялся грузный человек с мясистым лицом и низким торжественным голосом молвил:
— А сейчас выступит комсомолец Чирьев, который помог всем нам разоблачить в наших рядах замаскировавшегося врага.
И в этот момент у Салтыкова что-то отпустило, обмякло, тот человек сказал «врага», а не «врагов», и он почувствовал любовь и благодарность к этому большому, доброму человеку, который их простил.
— И тогда, Миня, я посмотрел на ваши лица и понял, что говорить с вами бесполезно. Вы только еще больше испугаетесь и попрячетесь. А им только того и надо. Чтобы каждый из вас думал, видел и слышал лишь то, что ему указывают. Дальше можешь не вспоминать, дальше не интересно. Обыкновенная история. Вы закончили университет, нашли себе местечко у кормушки. А теперь ты вздумал переоборудовать в кормушку вот этот ящик. Потому как время пришло. Миня, Миня, как же нас всех поломали! Одинцов теперь знаешь что? Уехал в свою Сибирь, работает егерем и в ус не дует. Я ему говорил, опомнись, Серега, надо что-то делать, теперь легче. А он только махнул рукой: «И сегодня, Чирьев, сделать что-либо невозможно».
Какое-то время они сидели молча, потом Салтыков спросил лениво и даже как-то с тоской:
— А Крепыш?
— Крепыш бьется,— хмуро ответил Чирьев.— И дай ему бог выстоять, может, у него чего и получится.
Чирьев встал, взял ящик и понес его обратно в тумбу.
— Так что зря ты ко мне, Миня, пришел. Не дам я тебе этот ящик. Зачем тебе репрессии? Сегодня выигрышная тема, а завтра вдруг опять проигрышной станет? — Чирьев опрокинул рюмку и на глазах у Салтыкова стал обмякать, но еще продолжал говорить, только теперь его голос стал зловещим.— А ты не боишься, Миня, что все, что сейчас происходит, это только провокация, чтобы обнаружить таких вот, как ты, горлопанов, а завтра устроят гигантскую Варфоломеевскую ночь? Хомячок вон уже замдеканом ходит. А сколько их таких, хомячков, по стране? Может, и ты, Миня, хомячок? Ты, может, пришел ко мне, чтобы сжечь этот ящик? Горят, горят,— закричал Чирьев безумно,— вижу, горят архивы, вы торопитесь, вы скрываете следы, я дрянь, я дерьмо, я согласился стукачом быть, но я сберег свой архив, сбе…
Чирьев надорвался и стал успокаиваться, его лицо разгладилось, он закрыл глаза и медленно осел на пол.
Салтыков с ужасом смотрел на него. Потом осторожно переступил через Чирьева и открыл тумбу. В тумбе стоял десяток флаконов с дихлофосом, на них лежал ящик. Салтыков взял его и пошел к двери. «Юродивый, токсикоман, а меня — попрекать,— лихорадочно шептал Салтыков,— время такое, должны же мы были как-то уцелеть. Главное, гадостей было не делать. Гадостей мы не делали, понял?» О черт, у него же дверь закрыта! Салтыков кинулся к Чирьеву и стал торопливо шарить по его карманам, но ключей нигде не было.
— Да очнись же ты,— тряс он Чирьева, но голова Чирьева, как неживая, болталась по ковру.
Еще несколько минут Салтыков тыкался во все ящики и углы, но ключей не находил. Он чувствовал, как и у него начинает кружить и мутить голову, и кинулся к окну. И растворил его. Его окатило воздухом, и на воздухе сразу же заломило голову. Он стоял у окна с ящиком под мышкой и туго соображал, что до тех пор, пока Чирьев не очнется, из квартиры ему не выйти. Не отпуская ящика, Салтыков подволок Чирьева к окну. Так вдвоем они высунулись наружу: Чирьев и Салтыков с ящиком в руках. Потом Чирьев стал ворочаться, чуть не вывалился из окна, и, удерживая его, Салтыков выронил ящик. Уже в воздухе ящик рассыпался, из него повалили карточки. Плевать, подумал Салтыков, кто-нибудь подберет. Он закрыл глаза и лег на ковер рядом с Чирьевым.