Самолет пружинисто лег на крыло, сердце привычно подбило снизу жесткой ладошкой, и я очнулся от полудремных дум о доме. Земля в иллюминаторе потягивалась, вставала на цыпочки, и в толстостенном овале образовалась черно-белая фотография. Неудачное место выбрал мой взгляд. Земля внизу, изборожденная морщинами, припудренными снегом, показалась неухоженной, больной. На курящуюся утренней дымкой полоску маленького ручейка — нет, конечно же, большой реки (земное видится ничтожным с горнего полета) — выпрыгнула блескучая блошка и поскакала, разматывая тонкие усы. В мгновение, не успевая оформиться в слова, почудилось, что это новый Командор, застигнутый на браконьерской зорьке, бежит от своего, сегодняшнего, неизбежного Семена… Запомнившейся, застарелой болью от прочитанной и перечитанной царь-книги резануло сердце. И фотография ожила! Земля ожила, окутала теплой чашей, заботливо придвигаясь к дружному ряду наших подошв и каблучков, доверчиво упершихся в обманчивую твердь, скользящую в пустоте с легкостью осеннего листа, уже сорвавшегося с родной ветви, но еще не прильнувшего к своему последнему месту на земле, которое он сможет согреть… С неясным ощущением какой-то собственной вины я ткнулся лбом в холодное стекло… но поздно, земля стремительно осыпалась за нижний обрез, словно проваливалась в невидимое, в тартарары… В таком меланхолическом настрое я прибыл в Красноярск.
Молодые писатели, Сергей да Олег, предупредили: «Смотри, Петрович нынче вовсе осерчал!» И рассказали, как редакция альманаха «Енисей» провела большую, представительную встречу за «круглым столом» по наболевшим проблемам экологии, и вот, альманах-то делается долго, ни областные газеты, ни телевидение, четыре часа жужжавшее в зале краевой библиотеки, второй месяц не дают отчета об этом «токовище», видно, все еще согласовывают, умягчают… Астафьев, резко выступивший на этой встрече, не находя реакции на свои слова, сердится, возвращается к прежнему разговору вновь и вновь, вчера, например, только об этом и толковали…
Опасаясь представить читателям нашу беседу в одном цвете, я подготовил наивную хитрость: выложил перед Виктором Петровичем тонкую книжку его рассказов, одну из первых, «Зорькина песня», изданную в Перми более четверти века назад, попросил вспомнить об Урале, где он, сибиряк, железнодорожник, после фронта начал писать, стал журналистом, писателем, был принят в Союз… Немало дал ему Урал, и любимую жену, с которой, даст бог, отметят и золотую свадьбу — не за горами… Усмехнувшись, он мгновенно раскусил мою игру, но все же принял правила, ее и начал ткать романтический флёр воспоминаний… Но не умильными слезами томилась его душа. Вглядываясь сквозь годы и расстояния, он все чаще и чаще поднимал из недр памяти неостывшие эпизоды той борьбы, что выковала из него писателя.
— Осенью сорок пятого года, на седьмое ноября, сошли мы с Марией Семеновной с поезда Пермь — Соликамск, совсем окоченевшие — ехали в тамбуре, я в летнем обмундировании… Привезла она меня на свою родину, в город Чусовой. Вышел я на перрон, какие-то огоньки маячат, горы, Ленин стоит, из снега выглядывает. Я сказал: «Здравствуй, Владимир Ильич!» — единственный знакомый мне человек в Чусовом. С тем и пошли.
Начинали жить очень сложно, трудно. Профессия потеряна, квартиры нет, денег нет, ничего нет, одни продовольственные талончики на полмесяца. Но как-то начали организовываться в жизни. В сорок седьмом году крестный Марии Семеновны Алексей Ефимович Ходырев, очень хороший человек, подарил мне ружье — «тулку» 1924 года. Он мне все отдал: мерки, патроны, все-все-все. Если бы не это ружье, никакой бы семьи у нас не было, все бы мы сдохли с голоду. Ружье это шибко выручило меня. Я одно время вообще кормился ружьем — и семью, и ребятишек, и всех рябчиками кормил, большего зверя редко одолевал.
У тестя был покос в 18 километрах на реке Вильве, сейчас окончательно погубленной. Вильва, Усьва, Койва берут начало на Бассегах, где уже дорубают последний лес. Делать этого ни в коем случае нельзя, потому что эти три реки питают Чусовую, и я знаю, что больше леса нигде уже нет, из-за того многие другие речки обмелели и высохли. Но тогда лес еще был, и я шел им 18 километров, ну как шел — бежал, конечно, вечерком, чтобы успеть помочь тестю с покосом, нельзя не помочь, они молочка нам давали для детей. Главное было — сплавить сено. Они очень плохо плавали по горным рекам. И когда я в первый раз приплавил плоты так рисково, по-сибирски, они удивлялись: молодой, хохотун, тесть меня звал «варнак», и вот варнак их приплавил — они ног не замочили. Так вот, было идти 18 километров по старой телефонной линии и 18 гор было. Из Чусового, через горы, до среднею течения Вильвы. Там в Вильву впадает Вижай, недалеко от покоса, километра два-три. Хорошая речка, хариузная была…
Я был одним из первых спиннингистов. Делали спиннинги у нас на детской технической станции, и вот один делатель себе второй соорудил, длинный, а мне продал короткий, с чемоданчиком. Чемоданчик у меня до сих пор жив. Ну, ребята на этой станции были такие, что блоху подкуют. Вот они первые сделали этот, на горе всем нам, электрический музыкальный инструмент, который демонстрировался на ВДНХ. Эта станция знаменита была еще тем, что мы там, мужики, зимой собирались, шептались, вспоминали летние походы на рыбалку, на
охоту, короче говоря, был такой мужской ток.
Обладание спиннингом сделало меня не только счастливым рыбаком, но опять же помогло теперь уже реки облазать как следует, те же Вильву, Усьву, Чусовую, но особенно Вильву и Усьву, это мои реки, и прежде всего Вильва, конечно.
В пятьдесят первом году я поступил работать в газету «Чусовской рабочий». До этого я все время работал на улице, так сказать. Об этом я уже рассказал недавно в книге «Всему свой час», повторюсь немного. Без образования, без специальности работал я где придется. Врачи не разрешали мне после ранений заниматься тяжелым трудом, но пошли ребятишки, надо их кормить, зарабатывать побольше. Пришлось работать в горячем цехе, вагоны разгружать и с дровами, и с мясными тушами для колбасного завода. Потом перевели меня в цех мыть эти туши и подавать их на стол обвальщикам, солить, селитровать, в бачки сваливать — тяжело очень и грязно, и руки в порезах, а уж как попадет в них селитра… Наконец я стал на заводе ночным вахтером. И как-то раз попал вечером на занятие литкружка, где > сотрудник местной газеты, бывший фронтовик, читал свой военный рассказ. Взбесило меня это сочинение. Герой рассказа, летчик, таранил и сбивал фрицев, как ворон, благополучно приземлился и получил орден. Был я на разных военных перекрестках, но нигде не попадался мне такой удачливый боец, который врага лупит и в плен берет, а сам остается цел и невредим. Нет, не была такой сказочно красивой наша жизнь ни на войне, ни после нее. А в рассказе том описывалось далее, что летчик вернулся домой, встречать его вышла вся деревня, и так встречала, что хоть перелетай вместе с ним из жизни в сказку.
Разозлился (а во зле становлюсь я хладнокровней, собранней, и это не однажды спасало мне жизнь на войне) и ночью, на дежурстве, стал писать свой первый рассказ о друге-связисте Моте Савинцеве из алтайской деревни Шумихи. Писал я, полагая, что ничего не должен выдумывать, и потому сохранил фамилию, имя героя и т. д. и т. п. Возможно, произошло это не только по авторской наивности, но и как реакция на те многочисленные историйки на военные темы, которые тогда печатались косяком и ничего общего с войной, какую я видел, не имели. Мой герой, Мотя, умирал с прирожденным спокойствием крестьянина, умеющего негромко жить и без истерик отойти в мир иной.
Позже, когда этот рассказ, который первоначально назывался ‘«Гражданский человек», я переписал, он вошел в книгу под названием «Сибиряк». Книжечку эту я послал на Алтай, и читали ее в Шумихе всей деревней, собравшись в сельском клубе. И плакали все, потому как в Шумихе почти в каждом доме кого-нибудь не дождались с войны, и оплакивал всяк своих, слушая о гибели связиста Матвея Савинцева. Имя моего героя присвоили пионерской организации Шумихи. И вообще в деревне получилось большое и горькое торжество, как мне потом сообщили.
Я получил письмо от дочери Матвея Савинцева — Валентины. Рассказывала она о своей работящей семье. Хорошая семья осталась у Моти Савинцева, дочери — славные, достойные люди, внуки… Такое письмо, после него уж не захочется писать для литературных снобов или для заморской публики, которую одно время почти уверили молодые, но ранние наши писатели, будто земля наша кишмя кишит мальчиками и девочками, не знающими, куда себя девать и что делать. Большую, очень большую роль сыграло в моей писательской жизни письмо Валентины Савинцевой. Что бы я ни замысливал, что бы ни писал — всегда мысленно обращаюсь к ней и каждое свое произведение примеряю на нее, как платье, — подойдет ли оно ей. И не знаю я другого смысла и другого счастья, чем писать для простых, но истинных тружеников нашей оплаканной и зацелованной земли…
Ну вот. А сначала мой самый первый в жизни рассказ был напечатан в городской газете «Чусовской рабочий». Печатался он с продолжением. Но после одного отрывка печатание вдруг прекратили. Кого-то «наверху» оскорбила фраза, которую произносит один из персонажей: «Мало нашего брата осталось в колхозе, вот и стали мы все для баб хороши». Мне приписали оскорбление советской женщины, которую назвал так некультурно — бабой. Советский солдат, мол, не может так грубо говорить. Однако читатели присылали много писем, звонили в редакцию, требовали продолжения рассказа. Я приобрел скандальную славу в своем городе — буря в стакане воды! Но рассказ все-таки напечатали до конца, а меня вдруг позвали работать в газету.
Конечно, не только этот казус привлек ко мне внимание редакции. Много было стечений обстоятельств в пользу меня. Было в редакции несколько заядлых охотников и рыбаков, а если не охотники, не рыбаки, то страшные любители природы — за ягодами, за грибами там или просто походить. Надо сказать, что первые годы после войны и на Урале, и везде люди в тайгу, на речку ходили очень мало. Лет пять в том же Чусовом массового нашествия на природу не было. Объяснение этому очень простое: люди устали от армии, от казарм, от скопищ в бараках и вообще от поездов и… я не знаю… друг от друга устали! Они хотели в семью, домой, в хибару хоть какую-нибудь и там замирали. И только несколько человек, которых я знал и знаю до сих пор, ходили рыбачить, охотничать, и мы, конечно, постепенно все друг друга узнали. С- помощью этих мужиков я и попал в газету.
Мне, как бывшему железнодорожнику, поручили обслуживать железнодорожный транспорт. И лес. Стал я ездить по этим лесам, давали мне лошадь, иной раз с коновозчиком, и ездил я по леспромхозам. В то время кроме тех, что были в комбинате «Чусовлес», переместился из Курганской области, вырубивши там все, так называемый Курганский лестрансхоз. А потом начали плодиться невероятно конторы: «Ростовлес», «Кабардалес», «Грузлес», «Астраханьлес» — каких только там контор не было, и все рубили. Ну, «рубили» — это слишком уж литературно сказано. Все губили лес. Наступление шло страшное: заканчивается рубка леса в Казахстане, в Кировской области — и все перебрасываются на Урал, на Урал… Дальше, как сказал Чивилихин, человек взмахнет топором — и перед ним засветится тундра, он оглянется на погубленное сзади себя и скажет: что я наделал?!.
Но как сегодня, так и тогда хозяйственники наши об этом мало думали. По другим поводам мысль горячили. Вот ведь додумались на Чусовой! В конце 50-х, когда с лесом стало плохо, начали сдвигаться к рекам. И вот на Чусовой, я уж не говорю про остальные реки, на Чусовой, жемчужине, туристской реке, ставили лебедки на лед, затаскивали трос на скалы и оттуда сдергивали сосняк. Где спилят, где с корнем, где как… А ведь это же надо было две-три тысячи лет, чтобы деревья могли утвердиться на скалах, найти себе там среду обитания. Две-три тысячи лет… И вот эти соснячки, рисованные… Конечно, стащить на лед, на берег они могли ну двадцать, пятнадцать процентов, остальной лес просто разламывался в щепу на камнях, падая, калеча другие деревья, кусты, траву, ягоды… И это длилось несколько лет, управу найти было невозможно… Теперь-то меня не удивишь подобным варварством, я теперь наблюдаю варварство запланированное, организованное, как, например, погибель леса во время сплава по рекам Сибири… А тогда было не в привычку… Д а невозможно к этому привыкнуть! Хоть тогда, хоть сегодня.
В первый раз я выступил в защиту леса в 1953 году. Как сейчас помню, был такой клишированный заголовок. Я с юношеской писательской самонадеянностью назвал статью «Думы о лесе». Она была в защиту кедра. Если в Сибири кедр — повсеместное дерево, то на Урале он растет только вверх по хребту и кое-где по спускам. На Урале у него корни стелющиеся, и он стоит только до тех пор, пока есть лес вокруг него. То есть братство совершенное, предусмотренное природой. И когда леса вокруг повырубали, кедр стал выпадать сам. Что поделаешь, в отличие от наших Саянских гор Уральские горы старые, у них очень слабый покров, почва там заболоченная,— когда появились в леспромхозах трактора, они даже на вершинах гор в грязи тонули. Я однажды чуть лошадь хорошую не утопил. Решил спрямить путь, по старому волоку подался лесовозному, а там — болото, и хорошо, я хоть вовремя догадался соскочить с лошади. Сначала она храпела, прыгала, потом смотрю, она уже садится на зад, а сядет — все, завязнет насмерть. Тогда я уж давай ей сам помогать, за повод тянуть, твердые места начал показывать; ну, лошадь — существо умное, она стала ставать ближе к пням, и все-таки я ее вывел к берегу, выкупал и попросил у нее извинения: лошадка, прости, больше я никогда на Урале не полезу в неизвестные мне места. Да-с.
Ну, собственно, тут рассказывать долго не о чем. Я стал свидетелем того, как уничтожалась уральская природа, на моих глазах. Лес был частично погублен уже в войну, многие заводы, в том числе Чусовской металлургический, работали тогда на древесном угле, вырубались, конечно, ближние, наиболее доступные леса… Но тем не менее за войну как раз много отросло, и, как ни странно, может, четыре года войны для животного мира, для птицы, для леса и на Урале, и в Сибири были самым благодатным временем. Есть такое противоречие в природе: когда люди истребляют друг друга, им не до животных, не до птиц. Это уже года с 54-го, 55-го пошли так называемые пикники, «народные гулянья». С них началось просто разбойство какое-то, насилие над природой…
И все-таки это можно было считать невинной забавой по сравнению с тем, как изгаляются до сих пор над родной землей, вскормившей их, наши хозяйственные руководители всяких рудников, леспромхозов, заводов и фабрик и тому подобных.
На моих глазах совершались такие чудеса… Во многих городах Урала иной год, а в Губахе — да и в Чусовом, и в других — ежегодно картошка не могла цвести. Набирает цвет, становится от сажи, от газов мохнатой такой, как тряпка. Цвет отпадает, и картошка, бедная, рожает! Это просто растение какое-то такое нам матушка-природа дала, видимо, за то лучшее, что в нас еще есть, чтобы нас сохранить — вдруг еще одумаемся. Без картошки что мы?— умерли б давно голодной смертью.
Ни разу за все время, когда я работал в газете, ни одна комиссия, и тем более исполком, не дали нам опубликовать цифры загазованности города. Потому что они ужасны, я их знаю, они ужасны. Да не только в Чусовом. Я однажды подлетал к Орску, друг у меня фронтовой там живет, и вдруг почувствовал, что самолет вот-вот развалится, его стало трепать — это мы пробивали двухкилометровой толщины смог. А когда пробили, открылась картина: оранжевые, синие, черные, серые дымы стояли столбами, небо ими подперто. Это Орско-Халиловский комбинат. Один только, а сколько их таких… В Чусовом по весне все лужи были в желтой пленке — от феррованадия, от газов. Поумирали деревья. Сколько ни садили — все умирали. Мы только информацию дадим: «Высажено десять тысяч лип, тополей» — и все, смотришь — прутья стоят одни. Выбросит листок, стоит, стоит, мучается и — замрет…
Да что деревья… Люди-то как выживали, не пойму… В Чусовом, когда я там работал, 12 лет не могли пустить автобус, рабочие, ходили пешком; 15—20 лет не строили мост на другую сторону реки, задыхались все на одном пятачке. Долго, до прихода Володи Хохолкова на должность секретаря горкома, даже не асфальтировали улицы; сверху, с горы, где почему-то расположили ассенизационные ямы, ливнями сносило все в город: дохлых собак, тряпье, телогрейки старые — и все это лежало под окнами, прело… Только через 18 лет после войны начали строить Дом культуры. Догадались в 50-х годах ликвидировать подсобное хозяйство, которым жил завод
и в войну, и после войны; а когда наступала кризисная пора с продуктами, их в первую очередь отбирали у Чусового, чтобы накормить большие города, где больше власть имущих… В то время похоронили мы с Марь-Семеновной свою первую дочку, благодаря «заботам» нашего родного учителя и вождя и его соратников, кормить нечем было, вот и похоронили…
И я, работая в газете, наблюдая все это, писал какие-то статьи… о передовых методах обрубки сучков. А ни о чем другом писать было просто нельзя. Ведь мы в печати доживали до того, что критиковать уже могли только одного Эдуарда Германовича Шпигеля, это был музыкальный работник в Чусовом, он во всех школах, во всех детских садах играл на аккордеоне. Когда ему говорили: «Эдуард Германович, ты же неправильно ноту взял!», он отвечал: «Да, неправильно, зараз возьму правильно». В конце концов мы его докритиковали до того, что он принес нам аккордеон, поставил на стол в редакции и сказал: «Нате, играйте сами!» А у нас играть никто не умел… Но газетку все равно заполняли. Этими: «Встав на трудовую вахту…», «В честь…».
Потом я работал на радио, разъездным корреспондентом, у меня и зарплата стала больше, и гонорары пошли приличные. Мы начали налаживаться жить, избушку построили свою. Я сам строил, после работы, и колотил молотком чаще по руке, чем по гвоздю, после чего следовали громкие высказывания, от которых даже вороны отлетали вверх, и теща моя, человек тихий, добрый, вырастившая девятерых детей и всего, как говорится, изведавшая, когда ее спросили, что-де за мужичонка на пустыре строится, больно, мол, «боевые» у него выражения… постеснялась признаться, что это ее милый зять, и тихо удалилась… Ну вот, так на радио я выдержал только полтора года: радио — это же еще безответственнее, еще хвастливее, еще гремучее! Я уж работал-работал, потом принес заявление, подал: «Увольте, еще год поработаю — перестану себя уважать». А мне хоть каплю уважения к себе надо было сохранить, я же собирался в литературе, так сказать, работать, ну как без уважения к себе можно работать в литературе, хотя бы маленького… Устал я слушать фанфаронство. «Авангард России», «хребет» там… «прогресс»… Сам какие-то слова научился сочинять — боже мой, боже мой! Чем хуже становились дела, гем больше словобряцания.
Устал, устал… Эти одиннадцать лет жизни в Вологде — по существу, на чужой стороне,— особенно первые пять-шесть лет, я просто не мог надышаться кислородом какой-то скромности, простоты, сам себя хотел ущипнуть: где я нахожусь? После Урала-то… Это уж вы акклиматизировались, привыкли ко всему — к дымам, к этим длинным трубам, длинным речам… Вот только дети привыкнуть не могут… Недавно услышал по радио передачу о том, что жить на Вильве нельзя. Пионеры написали: мы живем в городе Гремячинске у реки Вильвы» но мы не можем ни купаться, ни воду пить, потому что реки как таковой не стало, все русло забили топляком. Я думаю: господи помилуй, я уезжал — там уже рубить было нечего, где же находят? Овраги, значит, обрубают, все подчистую, идут по второму по третьему разу на старые вырубки…
Тягчайшие у меня воспоминания о том, что сделали с Уралом, тягчайшие… Вот о народе ничего плохого не скажу, вспоминаю его только добрым словом. Я учился в школе рабочей молодежи, в железнодорожной, очень хорошая школа, не здание — оно, конечно, деревянное было, развалюха,— а дух тот, что в школе был. Я был самый старший, поступил двадцати четырех лет. Ребята ко мне относились хорошо. Чтобы кто-нибудь пришел в школу пьяным!.. Вот выпивших несколько раз видел, так они только подхихикивают от смущения, и всё, и учителя говорили: Бушуев там, или еще кто-то, давайте отправляйтесь домой, проспитесь, потом приходите в школу. Никакого маразма, учились, старались, а ведь все еще и работали… В газете у нас народ был непьющий, после нас, позже начался развал. Мы могли в праздники безо всякой водки повеселиться, попеть, подурачиться, поплясать, сходить в тайгу. Удивительная дружность была какая-то… Чтоб чусовляне когда-нибудь бросили тебя в лесу, не помогли — на охоте всякое бывало,— никогда, на себе вынесут, последний кусок хлеба разделят. Пусть меня забросают кирпичами, если я скажу против этого народа что-нибудь плохое… Это сейчас среди пролетариев появилось какое-то затаенное существо со своими дачками, машинами, своей психологией, моралью, которое мы породили, мы, мы, мы!
Теперь вот наши тоже научились: «Сибирь!», «Прирастать Сибирью!»… Давно эти лозунги укоренились в сознании руководителей нашего края. Им сказано: «осваивать Сибирь», и они ни от чего не отказываются, ни с чем не согласуются. Хотя еще многое можно было бы приостановить, исправить. Положение в Сибири сейчас примерно такое, как было на Урале в 50-х годах. То есть еще есть лес, еще есть чистая вода, еще кое-где можно дышать… Но многое уже потеряно. Красноярская ГЭС построена с такими нарушениями экологического порядка, с таким обманом!.. Вот обещали, что Енисей не будет замерзать ниже плотины всего на 30 километров, то есть кромка льда должна была быть где-то в районе моей родной деревни. Кромка льда нынче — на 300 километров от плотины. И мы живем зимой в морозном тумане, страшно увеличилось количество бронхиальных заболеваний… Гибнет вода. Приезжали ленинградские ученые, замерили, подсчитали: вода мертва на 90 процентов… И вот вторую на нашу голову построили, еще более толстую, более мощную — Саяно-Шушенскую ГЭС. От нее уже на 100 километров идет просто черная вода. Лес там почти не рубили, и остался он под водой, разлагается… На строительстве Богучанской ГЭС уже пытаются как-то решить эти проблемы. Там по проекту должно было погибнуть, уйти под воду 15 миллионов кубометров ангарской сосны. Так они что-то изменили в проекте и сейчас собираются 5 миллионов из этих 15 свалить. Как они этот лес будут вывозить — не знаю. Вместо того чтобы давно уже протянуть на Богучаны железную дорогу, дорубают последний лес на реках, нашу Ману — красавицу, сибирскую Чусовую — уже добили молевым сплавом…
Мы пытались протестовать. Наши кинематографисты (у нас в Красноярске филиал Свердловской киностудии) по сценарию писателя Сергея Задереева сняли фильм «Плотина» — против бездумного насаждения в крае бесчисленных ГЭС. Руководители края старались помешать выходу этого фильма. Потому что богатеи-«хозяева» в крае — гидростроители. Они сказали: «Строили и будем строить!» Туруханская ГЭС будет строиться. Всего планируется 12 гидростанций. Туруханская — шестая. Это будет бедствие для всего края. Она ставится в таком месте, что подтоп от нее разольется на 1400 километров, по существу, затопит большую часть Эвенкии — земли, . где в недрах лежит черт-те что, несколько разведанных богатых месторождений будут затоплены, а сколько еще не изучено… Но самое главное, что все население Эвенкии гнездится на Нижней Тунгуске, на ее притоках, в глуби материка его почти нет. Значит, будут затоплены коренные поселки, уйдет под воду история, культура целого народа.
Вот тут я не выдержал, читатель, извини, что прерываю астафьевскую речь. Долгое время я сидел почти без слов, лишь изредка задавал уточняющие вопросы или вставлял реплики, незначительные для того, чтобы фиксировать их на бумаге. Слушал Виктора Петровича, а он рассказывал, будто писал новую повесть, повесть воспоминаний, печальную, как его недавний роман. Слушал и каким-то вторым, кипящим слоем сознания воскрешал в памяти картины своего собственного прошлого, когда я вот уже почти двадцать лет тому назад пришел работать в маленькую газету, такую же, как «Чусовской рабочий» и начал, вспыльчивый, молодой, рьяно писать фельетоны о всех непорядках, что видел вокруг. И меня специально вызвали в горком и сказали: «Не с того начинаете, молодой человек!» И я притих, научился тоже слова какие-то сочинять, «высоким штилем». Да, пусть меня забросают кирпичами мои земляки-уральцы, но не за то, что безропотно принимал горькие и гневные слова сибиряка Астафьева о разоре моей же родной земли, а за то, что молчал, не бил в набат еще в те годы, еще тогда, когда дед мой забросил одноствольное ружьишко на чердак, потому что у него не было вертолета, чтобы летать на охоту за 100 километров от ближайшего жилья, а ближе даже зайца не осталось; и тогда, когда официальным решением закрыли единственный в наших краях заповедник «Денежкин Камень», тем самым стыдливо признав право сильного — леспромхоза, уже вломившегося в «охранную зону» и разогнавшего там всю живность,— заповедник закрыли, когда там уже нечего стало охранять… Я вспомнил опустевшие мансийские поселки, которые прохожие туристы растаскивали на Костры, и все это в мгновение связалось с рассказом эвенкийского писателя Алитета Немтушкина, который водил меня по Красноярску, показывая город, но больше говорил о сегодняшних бедах родной Эвенкии всего края, попавшего в железные челюсти экстенсивного развития промышленно-энергетического комплекса, когда уже крутится вхолостую половина агрегатов одной ГЭС — энергию некуда передать, а рядом воздвигается еще один памятник доблестным гидростроителям, надгробие *лесам, лугам, поселкам, деревенькам,— надо же осваивать миллионы, отпущенные щедрой рукою Госплана… Это наследие уходящей эпохи, когда все заслоняла погоня за валом, гигантомания. Быстро меняются времена, но медленно перестраивается сознание людей. Хотя — уже заметно меньше стало благодушных убеждений в том, что завтра все как в сказке, переменится: враз перестанем губить природу, ‘и она оживет… Нет, предстоит нелегкая, последовательная, поэтапная работа.
— Я повторю, это не мои слова, это слова очень хорошего человека, заведующего экологической кафедрой нашего Красноярского института цветных металлов Виктора Ивановича Зверькова, к сожалению, недавно умершего, он на «круглом столе» сказал так: с нынешними людьми, с нынешним поколением возможно сделать единственное — до минимума убавить потери, создаваемые в природе нашими методами хозяйствования. Враз остановить весь этот грабеж природы мы не сможем — вся наша жизнь тогда остановится, у нас нет ни технологии, экологически безопасной, ни техники такой, ни умения и желания так пользоваться техникой, чтобы не наносить ущерба окружающей среде.
Недавно еще один фильм смотрел — «Госпожа тундра», тоже наши снимали, филиал Свердловской киностудии, свердловчане им свободу дали, раньше они были филиалом Новосибирской студии, та вообще ничего не пропускала, Новосибирская самая правильная, а свердловчане наших распустили, вот они давай дипломы получать на всесоюзных кинофестивалях, на международных, за фильмы «Плотина» и «Госпожа тундра», который по сценарию Саши Михайлова снят, главного редактора нашего филиала. Так, значит, в этом фильме показывают, как ведут отстрел оленей с вертолетов. И стреляющие, и организаторы этого знают, что они всех застреленных оленей, разбросанных по тундре, не соберут. Процентов 10, ну 15, остальных потеряют. Во-вторых, стреляющие и те, кто спустил этот приказ, знают, что убежавшие от пуль олени тоже умрут — от долгого гона у оленей в легких лопаются бронхи, и они захлебываются кровью. Все равно стреляют! Хуже придумали: дожидаются оленей на реке, на переправе, и стреляют их, плывущих, наверняка, потому что плывущий олень беспомощен, увернуться не может, и их расстреливают в упор, окружив моторками. Маленькие олешки тонут, раненые олени, спасаясь вниз по течению, тонут. Как могли придумать такое! Ведь наши же институты кончали, студентами советскими были, песенки пели про родину, землю родную… Совершенно озверел человек, потерял природные инстинкты… В этот же фильме есть момент, когда волк, загнанный летучими охотниками, бросается на вертолет, придавливающий его. Смотрели мы этот фильм, Валя Распутин рядом сидел, говорит: «Апокалипсис!»
А когда я читал уже подготовленные к печати гранки этой беседы, в газете «Красноярский рабочий» появилась бодрая информация о том, что нынче на Таймыре будет заготовлено (читай — истреблено) 44 тысячи диких оленей. Ну ничегошеньки наши слова, стенания и слезы для этих горе-охотничков не значат! Последние взгляды человека, зверя, птицы, которые довелось мне видеть многажды, оставляют нам упрек, в них застывают боль, мука и непрощение. Да что этот страдающий взгляд жертвы для зверя в человеческом облике?! Он не почитает не только праматерь свою — природу, но и родителей своих. Не боится крови, грома, молний, смерти,— и невольно закрадывается в сознание давящая мысль: «А может, мы достойны той страшной участи, которую уготовили сами себе?..»
Земля нам досталась богатая, и вот мы десятки лет куражимся! вон сколько у нас всего, миллиарды-миллионы! Да нету уже этих миллиардов! Ситуация изменилась, природные ресурсы во многом израсходованы, и наши хозяйственники это прекрасно знают, тот же Госплан, но все равно планируют, например, что числится по стране 125 миллиардов кубометров спелого леса — которые, по моим предположениям, наполовину погублены пожарами, шелкопрядом, неразумным хозяйствованием. Наши лесозаготовители на Абакане мне показывали: вот, спущен план — столько-то заготовить ели, столько-то сосны… Нет сегодня на Абакане ни ели, ни сосны. И те, кто план такой спустили, знают, что мы будем рубить кедр, и мы его рубим. Тащим. С трудом таскаем, а весной у нас его подхватит половодьем, унесет. Половину по берегам разбросает, по островам… Наверно, можно выехать на место, посмотреть, что от леса осталось, сосчитать. Пора наконец, как Ленин учил, навести строгий учет. Но для наших чиновников это сложно! Они сидят, разбирают… роман «Печальный детектив». Целыми этажами, понимаешь, сбегаются: «Очернительство! Наш советский человек…» Они вот — советские человеки… Я как-то искал в Москве Министерство финансов, запутался в этих бесчисленных конторах, устал, ошалел, несмотря, что кругом сплошные вахтеры, проходил свободно в разные помещения — на всех этажах молодцу в шахматы играют, двое играют, шестеро болеют, в середине дня… Целые дома ими набиты, восьми-девятиэтажные, все чем-то управляют… Однажды я видел: по улице Кирова хлынул чиновник, рабочий день у них кончился, и они, будто в засаде выжидали, хлынули всей массой, на улице полчаса все движение остановилось, пока весь чиновник не изошел. Я смотрел-смотрел, и вдруг, как чертово наваждение, представилось, что все они распоряжаются лесом, водою, воздухом нашим…
— Да-а… Слишком много хозяев у природы развелось… Нужен один хозяин, один защитник, который начнет по чайной ложке выдавать… Чтобы его просили, упрашивали, этого хозяина, прежде чем в природу лапу запустить…
— Вот когда припечет уж совсем, станет нечем дышать, нечего жечь, нечего есть, тогда и появится обязательно единый хозяин, орган и защиты природы, и нападения на губителей ее… У нас сегодня много создано специальных отделов, комиссий по охране окружающей среды, но все они при разных ведомствах — одни воду защищают, другие воздух, третьи землю…
Сегодняшняя наука умеет только фиксировать потери в природе. Вот у нас на Гремячей горе, здесь, в Академгородке, находится отделение института, изучающего проблемы леса. У него прямо под окнами гибнет березовая роща. А они, ученые, десанты выбрасывают в тайгу, там шелкопряд в коробку складывают, подсчитывают мух, гусениц… Ребята здоровые, рыбачат, ягоду берут, грибы заготавливают, возвращаются довольнехонькие, загорелые — где уж им до тех березок, что под окнами их кабинетов скукожились! Вот погибнет весь лес вокруг, они переместятся на другое место и опять будут подсчитывать. Кандидатские, докторские диссертации защищают на этом, а лес защитить не могут!
Нужен, нужен единый орган защиты природы. И такой орган надо создавать уже сегодня, сейчас. А то, как много раз прежде, поговорим, пары спустим — и на этом все кончится. Потом спохватимся, как спохватились на Урале. Несколько лет назад я видел на Камском водохранилище объявление, что до середины июня выход на воду моторным лодкам запрещён. Это чтобы, значит, не мешать нересту рыб. В том месте, я знаю, полторы-две тысячи лодок — целый флот. И вот он стоит, весь законсервированный… Это надо было сделать 30—40 лет назад! А теперь что же… там уже некому нереститься. Кроме дачников… В том же Чусовом перевели наконец котельные на газ, много труб дымить перестало— воздух чище стал, природа начала оживать и людям легче. Но ведь можно было сделать это раньше, не в таких судорогах, как сейчас… Мне кажется, Урал сегодня для всех, и особенно для нашего края, модель того, что будет с нами лет через 50. А то и раньше. С нынешними-то темпами. Мы с вами можем лишь свести потери до минимума. И учить новое поколение хозяйствовать по-новому.
— Времена меняются — может, удастся что-то сделать при нынешнем поколении? Вот вышло постановление Политбюро ЦК КПСС по Байкалу, за ним второе, в котором строго спрашивается с нерадивых руководителей, отложивших выполнение первого постановления в долгий ящик. Выходит, сегодня Политбюро выступает в роли общегосударственного, и наиболее действенного, органа защиты природы. На совещании в ЦК КПСС перед июньским Пленумом предложено закрепить в Законе о государственном предприятии положение о строжайшем учете и оплате природных ресурсов, которые использует предприятие. Хочешь получать больше прибыли — рациональнее расходуй сырье, руду, воду… Побольше бы таких законов!
— Законы у нас хорошие, с самого 1917 года, но, к сожалению, на исполнение их смотрели и смотрят сквозь пальцы. Левой рукой жмут: «Соблюдай закон!», а правой давят: «Давай план!». Давай план, прибыль, валовую продукцию, давай гони лес, руду, то, другое… Редко еще спрашивают по закону, и не так, часто бывает, спрашивают. Вспоминаю, на Урале был такой случай. Спалил один ротозей гриву леса на косогоре. Его поймали и судили. Судья вынес вместо штрафа такой приговор: чтобы виновник засадил выжженный косогор. Три года злоумышленник таскал в мешках саженцы и ухаживал за ними, пока не поднялась молодая рощица. Он сам говорил потом, любуясь рукотворным лесом: «Вот если бы всех паразитов эдак — тогда и леса были бы у нас целы, вода и воздух чисты…»
Думаю, что не по суду, а по доброму желанию каждый гражданин нашей страны должен минимум один день в месяц поработать на природе. Пора вводить во всех без исключения школах и вузах специальные уроки природоведения, ибо разбой в природе происходит не всегда от жадности, порой и от неведения.
Я был в совхозе-миллионере, 200 километров отсюда, богатейший совхоз, 800 рублей доход на душу населения, со мной директор ходит, показывает. Совхоз стоит в безводной местности, они догадались — загородили ручеек, сделали пруд. Я говорю: «Владимир Иваныч, дальше надо идти, дальше…» — «А шо, Виктор Петрович?» — «Надо вокруг пруда лес насадить, кустики, чтобы летом тень была…» — «Да коровы съедят!» — «А вы пастухов наказывайте, чтоб следили/.. Вам же нужен лес, у вас, вон, первый „ березняк в 18 километрах…» — «Правда,— говорит,— ведь… Знаешь, Виктор Петрович, в суете все как-то в голову не приходило…» Я говорю: «Вот сейчас первоклассники посадят, а когда доучатся до десятого класса, уже будут деревья, под которыми можно в тени отдохнуть, книжку почитать…» Он говорит: «У нас денег много, мы готовые деревья купим». Я говорю: «Да свой лес посадите! Ребятишки за саженцами ухаживать будут, потом веточки не сломят. Рыбу в пруд запустите. Карасей или карпов, побольше, раз у вас деньги большие… И от вас уезжать никто не будет…» Потом спрашивал — посадили, ага. Правда, ломают, но порядочно уже подросло, ребятишки любят, с удочками по берегам сидят…
В Томской области, в Колпашевском районе я встретил школу, которая стоит в кедровом бору. Лет сорок назад, а то и больше, ребятишки принесли орехов или саженцы, потом из класса в класс, из поколения в поколение передавали эту работу и заботу, и вот уже кедры суют лапы прямо в окна, ребята заготавливают орех тут же, в школе, сдают его в лесхоз за деньги и приобретают школьный инвентарь, снаряжение для походов. Мы к такому не привыкли, мы ведь стали барчатам нашим на все деньги давать, откупаться. Американские дети миллионеров, значит, сами на развлечения зарабатывают, а мы в своем трудовом государстве барчат ростим. Колпашевские ребята не такие,, они у родителей денег не просят. С детства приучая себя к самостоятельной жизни и труду, они и в походах умеют все делать и быть самостоятельными.
Ах, как бы мне хотелось, чтобы возле каждой нашей школы зазеленели боры и дубравы, чтобы дети не только учились,грамоте, но и труду с раннего возраста, видели бы и знали, как выращивается хлеб, картошка, всякие другие овощи, как птички малые высиживают и выкармливают своих птенцов, как непроста жизнь в лесу, в воде, в воздухе, где обитают братья наши меньшие, нуждающиеся не только в помощи, но и в защите человека…
Уже дома, в Свердловске, я несколько раз переписывал нашу беседу с Астафьевым. Закостеневшая в старых газетных привычках рука не поднималась перенести на бумагу резкие, кровоточащие болью и гневом слова. Можно ли,— точил душу ядовитый червь сомнения,— можно ли такое выносить на суд читателей, ведь среди них есть дети… Можно! И нужно. Пусть это звучит покаянием нашим и предостережением будущему поколению.
Мы виноваты. В памяти моей колотится, не умолкает астафьевский вскрик: «И я, дурак, молчал! Не надо обольщаться тем, что мы сами землю не губили, мы допустили всё это, мы!..» С высоты своего положения, как с горнего полета, где холодная и кристально чистая пустота, он мог бы, и право имел, метать молнии, обвиняя и кляня, но… если бы каждый из нас так мучался сознанием своей собственной вины перед жизнью земной, перед будущим…
Вспоминаю заключительные строки «Царь-рыбы» Астафьева:
«Так что же я ищу? Отчего мучаюсь? Почему? Зачем?
Нет мне ответа».