Ежемесячный журнал путешествий по Уралу, приключений, истории, краеведения и научной фантастики. Издается с 1935 года.

Феникс
Вернулся Толик поздно. Получил за это от мамы легкую нахлобучку, подурачился с Варей и почувствовал, что все в жизни встает на свои места. Не такая уж она плохая, жизнь-то…
Но когда он лег, опять подкрались беспокойные мысли. Они боятся подползать, пока человек движется, занимается делами. А как ляжет — опутывают клейкой паутиной…
И пускай бы тревожные, но отчетливые, такие, чтобы можно было разобраться. А то ведь путаница. Про грозу и самолет, про пистолет без курка, про порванный картон с эмблемой. Про Головачева, про Шуркин рюкзак. И весь этот клубок ворочается, как в густом киселе, в ощущении вины и смутного страха.
Сон иногда накрывал Толика, но и во сне было не легче. Толик видел, как вдоль строя английских солдат, опустивших к земле штыки, движется черный бархатный балдахин. Позади идут офицеры «Надежды», держа под мышками треуголки. Лысый, с белыми бакенбардами доктор Эспенберг тихо говорит Крузенштерну:
— Иван Федорович, вы же ни в чем не виноваты. Он был болен, вот и написал такое письмо. И не вам одному… Можно скорбеть о погибели, но обвинять себя нет никакой причины…
Крузенштерн молчит. Он знает, что причина есть, хотя еще не разобрался в ней. И от того, что не разобрался, особенно тяжело. Тот же клубок мыслей, что и у Толика.
Крузенштерн оборачивается к Толику:
— Ладно, я виноват. Но он-то зачем так? Тоже бросил экспедицию. Резанов бросил, он бросил…
Толик -сжимается — сейчас Крузенштерн скажет:«И ты!»
Но Иван Федорович ничего не говорит больше, берет его за руку и ведет обратно. Они поднимаются на палубу «Надежды». Паруса неподвижно и туго надуты, хотя корабль стоит у пристани… Но он не долго стоит, Крузенштерн кладет руку на штурвал, и «Надежда» начинает скользить в вечерней тишине.
Она не над водой скользит, а над булыжными мостовыми. Вдоль старых домов, где зажигаются желтые окошки. И Толик видит, что это не Сент-Джеймс, а Новотуринск. Знакомые улицы — Ямская, Уфимская, Запольная. Только желтые акации разрослись в громадные деревья. Мачты и реи цепляются за ветки с перистыми листьями и стручками. Подсохшие стручки лопаются, семена-горошины сыплются дождем и стучат по твердым выпуклым парусам.
…Это мамина машинка стучит. Маме надо как можно скорее допечатать последние листы «Островов в океане».
Мама и печатала утром. Сквозь сон Толик услышал рассыпчатый треск «Ундервуда».
Просыпаться окончательно и. вставать не хотелось. Опять скребло в горле, и тупая боль вдавливала голову в подушку. Толик в полудреме томился страхом, что его сейчас заставят подняться и пошлют за водой или в магазин, или на рынок. Нет, не подняли, не послали. Хорошо-то как…
Лишь в десятом часу, закончив печатать, мама сказала:
— Вставай, все равно уже не спишь. Мы с Варей уходим, у нас масса дел… Картошка на сковородке, молоко в кухне на подоконнике…
— Угу…
— Поешь, а потом разбери и разложи по экземплярам последние листы, я все напечатала.
— Ага…
— Не «угу» и не «ага», а вставай… Отнесешь работу Арсению Викторовичу. Не тяни, он просил поскорее…
Мама с Варей ушли. Толик побрякал умывальником, смочил глаза и нос. Поковырял вилкой жареную картошку. Есть не хотелось, под желудком тяжелым комком шевелилась тошнота.
Толик побрел к столу с машинкой. Здесь лежали последние страницы повести, штук тридцать. Толик брал сложенные вместе три листа, прочитывал верхнюю страницу, убирал копирку и раскладывал листы по трем папкам.
Он зачитался и забыл про боль в горле и тошноту.
«…Надежда» вернулась в Кронштадт, где уже стояла пришедшая двумя неделями раньше «Нева»… Пробежали годы… Вышли книги о первом плавании россиян вокруг земного шара. Вышел знаменитый «Атлас Южного моря», составленный Крузенштерном. Другие русские капитаны уже не единожды совершали кругосветные плавания. Однако первые — всегда первые, им особая слава и честь. Эта слава до конца дней будет с Крузенштерном.
Но слава — она как блеск парадных эполет, более заметна другим, чем самому. А для самого человека важнее славы память,
В памяти же, кроме побед и подвигов,— горькие ошибки и утраты. Есть ошибки, в которых никто не усмотрит вину капитана. Но не будет и оправдания, потому что он не может оправдать себя сам. Да и надо ли оправдываться? Что было, то было. Он не привык прятаться ни от опасностей, ни от чужих упреков, ни от собственной совести.
А в памяти — острова. Тенериф и Святая Екатерина, Нукагива и легендарный, так и не найденный (но столько раз словно виденный наяву) Огивапотто… Гавайи, Япония, Курилы, Сахалин… И остров Святой Елены, где на маленьком кладбище камень с непривычными для местных жителей русскими буквами. Самая горькая память, самый тяжелый упрек.
Ну, а разве он, капитан Крузенштерн, мог знать, что все так кончится? Разве не пытался утешить и успокоить второго лейтенанта «Надежды»?
«Вы все-таки оправдываетесь, господин капитан-лейтенант… господин контр-адмирал! Зачем?»
«Я не оправдываюсь. Я просто до сих пор не могу понять причину…»
«Острова — как люди. Люди — как острова. Мало увидеть остров в океане и обозначить его координаты. Надо знать, что в его глубине. Надо изучать долго а старательно. Лишь тогда можно сказать: открыл.
А всегда ли есть на это время? Мир велик, путь далек, и ветер гонит корабли мимо новых островов. Зачем? Так ли уж важно обойти вокруг света? Не важнее ли один-единственный остров изучить до конца? А то получится как с Сахалином: до сих пор в глубине души гложет сомнение — есть там песчаный перешеек или нет его?
Это потом узнают в точности другие капитаны. А он? Ему уже не водить корабли. Седеет голова, болят глаза, тяжкими перебоями заходится иногда сердце… Особенно как сегодня… О чем печалиться, разве мало плавал? Но порою приходит тоска по туго надутым парусам — белым с голубыми отблесками от синевы южного моря и неба. И по штормовому свисту в такелаже.
И, несмотря на все горечи и ошибки, вновь зовут к себе дальние острова — те, что встают из-за горизонта острыми утесами, вырастают на глазах и плывут, плывут навстречу…
Нет, все это позади. Другие теперь заботы. И другой у него «корабль» — вот этот корпус, где  полтысячи мальчишек готовятся стать новой славой Российского флота. Каждый из них — словно остров неразгаданный. Не пройти бы мимо, не просмотреть, не ошибиться. Чтобы не случилось беды… И чтобы не болела потом душа, как болит сегодня из-за Егора Алабышева, который получил нынче первый горький урок несправедливости и боли.
Малыш… Как он сказал о Верхе: «Да! Вызову».
«Дуэлями берхов не уничтожишь, Егорушка. Их много… Они крепко напустили себе в штаны два года назад, когда мятежные офицеры вывели на Сенатскую площадь свои полки и гвардейский флотский экипаж, но быстро эти берхи осмелели опять. Повстанцами — храбрыми и чистыми душою людьми — будет потом гордиться Россия, однако они не добились пользы. Кто же добьется? И что надо делать?.. Я не знаю. Может быть, Егор Алабышев будет знать, когда вырастет? Или не он, а только внуки его?
В одном я уверен: вырастет Егор Алабышев смелым и честным человеком. И добрым. Никогда никого не предаст. Будет опорою многим людям и защитником своей стране. Для того я здесь. И на то положу свои силы.
Расти, мальчик. У тебя свои острова…»
Толик закончил главу — это были страницы, которые в июне читал ему Курганов. Но это был еще не конец. На следующем листе увидел Толик слово «Эпилог».
Толик прочитал начало эпилога, удивляясь, что речь идет совсем о других временах и людях. Неторопливо отложил прочитанный лист, снял со второго экземпляра копирку… и обомлел.
Бумага была чистой. Зато изнанка отложенного листа чернела отпечатанными строчками. Перевернутыми, как в зеркале… Значит, вчера он разложил копирку не той стороной! О, идиот!
Так уже случилось однажды, но тогда мама это быстро заметила. А сегодня торопилась, и вот… .
Ох, что будет! Во-первых, от мамы влетит (и правильно, так ему и надо!). Во-вторых, мама сказала, что придет только вечером. Когда же Арсений Викторович получит конец повести? Ведь копирка-то у всех листов перевернута, до самого конца!
Сколько их до конца-то?.. Ой, полтора десятка! Для мамы — почти три часа работы…
Вот уж правда: если пошли несчастья, то одно за другим.
Но ведь он же вчера решил не поддаваться. И щит прибил к стене с такой силой… Пятнадцать страниц перепечатать — это, конечно, нелегкая работа. Он не умеет быстро, как мама. Но… ведь впереди целый день. Лишь бы успеть до маминого прихода и не наделать ошибок…
Нет, он стучал на машинке не так уж медленно. Каждая буква отдавалась в голове болезненным толчком, а в горле словно засел шероховатый кубик (сколько ни глотай — не исчезает), и все же Толик печатал с увлечением: он одновременно и дочитывал повесть. Он специально не разрешил себе читать в обгон перепечатанных строчек, чтобы не терять потом интереса. И пальцы, торопясь за словами, метались по трескучим кнопкам все быстрее…
К пяти часам он кончил. Посидел, опустив руки.
Исправил карандашом на последней странице ошибки…
Перечитал последние строчки. Было грустно, потому что конец повести оказался суровым. Но в суровости была гордость — от того, что есть сильные и бесстрашные люди… И в печали у Толика не было тоски, а было упрямство.
Он опять постарался проглотить деревянный кубик. Толчком поднялся со стула. Готовые листы разложил по трем папкам. А испорченные… Улыбнувшись, он отодвинул в подставке «Ундервуда» тугую планку, согнул листы пополам и сунул в щель. Когда-нибудь он достанет их и покажет маме: «Смотри, что получилось. И допечатал я «Острова в океане» сам…»
Сейчас надо отнести конец повести Арсению Викторовичу. Но сначала Толик полежит. Недолго, минут пятнадцать. Чтобы ноги стали не такие вялые, а в голове так не стреляло. А то прикроешь глаза, и по векам скачут черные мячики и лопаются с оранжевыми вспышками. Словно круглые орудийные бомбы на севастопольских бастионах, только беззвучно, как в немом кино…
Пришла мама, тронула Толькин лоб, ахнула.
— Варя, дай градусник!
Ничего страшного не случилось. Ни дифтерита, ни воспаления, ни тифа, ни даже кори… Температура держалась два дня, а потом болезнь пропала, словно и не было ее.
Ольга Сергеевна, знакомый врач из детской поликлиники, приходила дважды. Во второй раз она сказала:
— Перекупался, перегрелся. Такое с мальчишками бывает. А возможно, еще и перенервничал из-за чего-то. Было?
— Кажется, не было,— с сомнением отозвалась мама. И посмотрела на Толика. Он молчал.
Когда Ольга Сергеевна ушла, Толик сказал:
— Ой, а повесть-то надо отнести Арсению Викторовичу!
— Здрасте! Я еще вчера отнесла.
— Три экземпляра?
— Как ты надоел мне с этим третьим экземпляром! Я тебе сказала: разбирайся с ним сам. Вот поправишься — и неси.
— Я уже поправился!
Но мама на всякий случай еще два дня держала его дома.
Нет, не считал Толик большим грехом, что вместо двух экземпляров повести получилось три. И когда шел к Арсению Викторовичу, успокаивал себя: «Что тут плохого? Я же отдам и все объясню…» Но объяснять-то придется про обман. А даже самый маленький обман — все равно свинство. Все равно за него стыдно. Особенно сейчас, когда всякую свою вину Толик почему-то связывает с тем случаем. С проклятым самолетом без крыльев… Будто все, что он, Толик, делает плохого, валится в одну большую черную копилку. И даже то, что никогда не делал. То, что было давным-давно… Думаешь о «Надежде» и острове Святой Елены, а в какие-то щелки лезут мысли о самолете…
И Толик даже не удивился, когда встретил на своем пути, в квартале от дома Курганова, робингудов. Это было как бы продолжение его мыслей.
Робингуды шли шеренгой. По всей ширине крепкого дощатого тротуара. У Толика на секунду радостно затеплело сердце. Будто ничего не случилось! Будто он спешит к своим робингудам и повстречал их так удачно, и все сейчас будет хорошо.
Но тут же увидел он прищуренные глаза Наклонова, ухмылки Мишки и Семена, ехидное лицо Люськи. И Рафика, глядевшего с каким-то охотничьим любопытством (или показалось?).
Витька смотрел виновато и напряженно. А Шурка—тот вообще не глядел на Толика: потупился и водил ботинком по доскам, когда вся шеренга остановилась.
Толик тоже остановился. Не пробиваться же через робингудовский строй! Это будет уже драка. А обходить их по канаве с застоявшейся зеленой жижей или лезть голыми ногами в чертополох у забора — противно и унизительно.
Олег сказал холодно и лениво:
— А, Липкин…
— Почему Липкин? — хмуро спросил Толик.
— А кто же ты? Когда мы тебя первый раз поймали, ты что сказал с перепугу? «Я Липкин»… И сейчас такой же, опять с папочкой идешь.
— А вы опять думаете, что в ней секретные сведения про вас,— не удержался Толик, хотя и понимал: дразнить бывших друзей опасно.
— Нет, не думаем,— сказал Наклонов.— Из тебя даже и шпион не получится. Для этого тоже смелость нужна…
— А из тебя она вся вытекла, когда ты трусы замочил в самолете,— закончил Семен и гоготнул.
У Толика в глазах защипало от стыда и бессильной злобы. Но он постарался остаться спокойным. Это все, что он сейчас мог.
— Зато вы храбрые,— сказал Толик.— Шестеро на одного.
— На тебя, что ли? — искренне удивился Олег.— Кому ты нужен? Пожалуйста, гражданин Липкин, идите своей дорогой.— Он сделал плавный жест, и  шеренга расступилась. Встали в два ряда по краям тротуара.
И Толик, закусив губу и глядя перед собой, прошел сквозь строй.
Он был уже в пяти шагах от робингудов, когда услышал тонкий Шуркин голос:
— Толик, а ты разве не к нам шел?
— Цыц! — тут же сказала Шурке Люська. Но Толик уже обернулся. Со смесью обиды, стыда и… надежды. . , .
— Я?.. К вам?
Олег с коротким зевком проговорил:
— Вообще-то, если ты придешь, мы сможем рассмотреть твой вопрос.
— Ага…— ухмыльнулся Мишка Гельман.— Только пускай клятву даст больше не дрейфить и не подводить. Как Шурка…
— Клятву? Это, что ли, с кирпичом над макушкой? — понимая, что все кончено, сказал Толик.— Много хотите. Я к вам в рабы не записывался.
— Ну и гарцуй отсюда,— подвел итог Олег.
Толик сделал равнодушно-презрительное лицо и пошел, не оглядываясь. И прижимал к боку изо всех сил папку.
Сзади вдруг по-разбойничьи свистнули (видимо, Семен: он только и умел одно делать хорошо — свистеть вот так). Толик вздрогнул в душе, но не оглянулся, не ускорил шага.
Арсений Викторович долго не открывал. Постучав третий раз, Толик с огорчением решил, что Курганова нет дома. И лишь тогда услышал за дверью шаркающие шаги.
Курганов показался Толику больным. Был он в свитере и шлепанцах из обрезанных валенок. С помятым лицом и сумрачно-рассеянными глазами.
— А, Толик Нечаев…— сказал Курганов странно, с медленным вздохом.— Заходи. Я недавно про тебя думал.
Толик встревожился. Сперва решил даже, что Курганов опять выпил. Но нет, запаха не ощущалось нисколечко.
Настроение Курганова было непонятное, и Толик не решился сразу говорить о третьем экземпляре. Он оставил его в сенях — незаметно сунул за кадушку у дверей. И сразу подумал, что это глупо: Арсений Викторович мог заметить папку, еще когда отпирал дверь. Теперь он спросит: «Что ты мне принес?»
Нет, ничего он не спросил. Кивнул на табурет:
— Садись…— И сам тяжело сел на заскрипевшую кровать.
В непонятно-беспокойном молчании Толик оглядывал комнату. Все было, как раньше: солнечно, просторно. Смотрел со стены Крузенштерн, привычно стучал хронометр. И все же чувствовалось что-то неуютно-тревожное. Толик скоро понял — что! Пахло остывшими углями и золой. И точно — в камине чернели головешки и светлел, серый пепел. Из-под пепла блестело стеклянное донышко. Наверно, Курганов не спал ночь, сидел у огня. Может, не давали покоя всякие мысли? О дочери Лене вспоминал, которая не пишет? Или разные тяжелые случаи из своей жизни? Толик догадывался, что случаев таких было немало.
Словно услыхав мысли Толика, Курганов сказал глуховато:
— Ты на меня не обращай внимания, сегодня я такой… невыспавшийся и хворый. Видно, стариковская бессонница.
— Я понимаю,— кивнул Толик. Догадка его оказалась правильной, и от этого тревога за Курганова сделалась меньше.
— Что ты понимаешь? — ласково и грустно улыбнулся Курганов.
— Ну, когда не спится и мысли разные… Как колючая проволока в голове.
— Господи, а у тебя-то с чего? — тихо сказал Арсений Викторович.
— А из-за всего… Это трудно… Я не знаю, как сказать.
— А ты скажи, как получится. Как думаешь…
— Но… я думаю совсем глупо,— жалобно усмехнулся Толик.
Курганов молчал.
— Ну, совсем глупо,— прошептал Толик.— Мне такое кажется… Будто я виноват, что Головачев застрелился.
Курганов мигнул. Нахмурился. Потискал подбородок.
— Это не глупо. Так бывает… Может быть, ты и в самом деле в чем-то виноват?
— Ну.., в чем-то, наверно…— насупленно признался Толик (раз уж пришло время признаваться!)
— А Головачев-то при чем?
— Кто знает… Может быть твоя вина похожа на его вину?
— На его вину? А разве он виноват?
— А разве нет? Ты подумай. И про него, и про себя.
— Я и так все время думаю,— пробормотал Толик.— Я запутался. Можно, я расскажу?
Курганов кивнул. И Толик рассказал все, что с ним случилось в походе и потом. Он глотал, как липкие куски студня, свой стыд и часто замолкал. Курганов не торопил. И было слышно, как тикает хронометр. От его уверенного стука делалось легче, и Толик продолжал. И проговорил в конце концов:
— Ну, вот видите… до чего я докатился…
Курганов опять потискал желтыми пальцами подбородок.
— Не буду я тебя успокаивать. Ты виноват, сам это знаешь… Но ты скорее перед собой виноват, чем перед ребятами,
— Почему?
— Потому что робингуды твои тебя не удерживали. Никто ведь не говорил: «Оставайся, нам с тобой будет легче». Верно?
— Олег сказал: «Кто хочет, пусть идет…»
— Ты и ушел.
Толик выдавил, запинаясь от беспощадности к себе.
— Да… Но я же не потому, что он сказал… Я… потому что я струсил.
Курганов обошел Толика, встал сзади. Большую ладонь положил ему на темя.
— Не только поэтому… Потому что ты был один.
— Один?—Толик удивленно шевельнулся.
— Конечно. Между ребятами и тобой трещина прошла… Как у Головачева между ним и другими моряками. Видишь, он тоже… ушел. Ты— домой, а он — насовсем.
— Но он же не из-за трусости. Из-за обиды. Вообще… из-за горя своего.
— А другим он своей смертью сколько горя принес! Товарищам своим, родителям, братьям… Ты спрашивал: в чем его вина? Вот в этом. В том, что он сделал непоправимое. . . Ты, Толик, запомни одно: самая страшная беда, когда человек делает непоправимое. Такое, что уже не исправишь. Этого надо бояться больше всего… Понял?
Толик не знал, понял ли. Насчет непоправимого, кажется, понял. А насчет Головачева и себя?.. Что у них одинакового? Что сделал он такого, чего совсем нельзя исправить? Может, Курганов считает, что он, Толик, законченный трус и дезертир?
Толик так и спросил горьким и стыдливым полушепотом:
— Значит, я… совсем?
Рука Курганова дернулась, он отозвался почти испуганно:
— Да ты что, малыш! У тебя все поправимо.
— Как поправимо? — вздохнул Толик.— Мне к робингудам теперь все равно дороги нет…
— Я не про это. Я про характер. И ты, по-моему, трусить больше никогда не будешь, у тебя теперь зарубка на характере.
— Я не знаю,— опять вздохнул Толик.
— А я знаю,— возразил Курганов и отошел к столу…— Я в тебя, Толик, верю. Недаром ты такие славные стихи написал… Я вот оставил тебе на память…
С верхней полки он взял листок, протянул Толику. Толик встал с табурета. Лист был началом повести — первая страница первого экземпляра.
— А… как же вы без него? Разве вам не надо?
— Мне уже ничего не надо,— глухо сказал Курганов и отвернулся к окну.— Сжег я все к чертям…
— Зачем? — выдохнул Толик.
Спина Курганова сердито дернулась под обвисшим свитером.
— Потому что прочел перепечатанное свежими глазами. И понял: все чушь и мура… Кроме твоих стихов… Ну и вот…
Толик посмотрел на камин. На пепел и угли.
— Оба экземпляра сожгли? — шепотом спросил он.
— Да! И черновик! — раздраженно ответил Курганов— Чтобы больше не мучиться… Зачем оно, беспомощное бумагомарание? Бред!
— Не бред! Это хорошая повесть!
— Чушь…
— Нет, хорошая. Зачем вы…
Курганов сел к столу, охватил голову растопыренными ладонями. Тихо сказал:
— Хорошая, плохая… Теперь, слава богу, никто решать не будет. Нету «Островов в океане».
Толик смотрел сумрачно и строго.
— Вы теперь сами жалеете, что сожгли…
— Да,— неожиданно обмякнув, согласился Курганов.— Жалею. Столько лет потратил. Смысл в этом видел… И вот — ударило в башку. Тоже, безумный гений нашелся! Николай Васильевич Гоголь… Но все равно правильно. Она бы меня не отпустила, эта писанина, измучила бы до смерти. А я уже не могу…
— А без нее… можете? — спросил Толик негромко, но жестко.
Курганов посмотрел на него исподлобья. Блестящие голубые глазки его тонули в морщинистых впадинах. Он сказал с беззащитностью:
— Ты меня будто добить хочешь. Толик, ты зачем так?
— А вы зачем так? Сами говорите, что нельзя делать непоправимое! А что сделали? Все равно, что в себя выстрелили!.. Как бы вы жили, если б не остался третий экземпляр?
Курганов некрасиво приоткрыл рот и, грудью ложась на стол, весь потянулся к Толику. Молча. А в глазах — тоска и просьба о чуде. Обжегшись этим взглядом, ужаснувшись — «Что же я его мучаю?!» — Толик метнулся в сени и ворвался в комнату с папкой. Курганов потянул к ней похожие на грабли пальцы, и лицо его умоляло: только не обмани… Но Толик отшатнулся.
— Нет! Сначала дайте честное слово, самое страшное… что не сожжете больше. Поклянитесь чем-нибудь…
Курганов с облегчением уронил на стол руки.
— Чем хочешь.
— Жизнью своей,— жалобно попросил Толик.
Курганов сказал, слабо улыбаясь:
— Толик… мне моя жизнь — что? Я твоей клянусь, если веришь: никогда н е сожгу.
Толик положил папку на край стола. Курганов дотянулся, оборвал тесемки, стал лихорадочно перекидывать листы. Уронил их, медленно вздохнул, уперся в стол руками. Согнувшись, смотрел на Толика. Лицо Арсения Викторовича, пожалуй, не было счастливым. Оно было серьезно-торжественным:
— Феникс…— проговорил он.
— Что? — растерянно пробормотал Толик.
— Птица Феникс. Она сгорает, а потом возрождается из пепла. Живая. Слышал такую легенду?
— Не…— сказал Толик.— Арсений Викторович, вы теперь берегите повесть. Единственный экземпляр ведь.
— Обещаю… А правду я говорил: Толик Нечаев приносит мне счастье…— Наверно, хотел Курганов улыбнуться, но лицо скомкалось, он закрыл его ладонями и быстро сел.
Толик впервые увидел, как плачет взрослый мужчина.— Я пойду,— тихонько сказал он.

Третья часть
ЧЕРНАЯ РЕЧКА
Т.О.Л.И.К.
Пруд был крошечный, размером с отрядную спальню. По краям он зарос камышом и осокой. Чтобы попасть к воде, нужно было пробраться по тропинке в зарослях и по шатким мосткам…
Толик пробрался. Поставил на доски тяжелый акваскоп (мостки вздрогнули). Встал на четвереньки, заглянул в воду. Здесь было неглубоко, но на поверхности дрожала солнечная рябь и прятала под собой дно с нехитрым подводным миром. Без аппарата не разглядишь, что там делается…
Толик опустил с мостков узкий дощатый ящик с застекленным донышком. Упругая сила воды толкнула самодельный прибор назад, вверх, но Толик придержал его. Заглянул внутрь.
Стеклянное дно акваскопа зеленовато мерцало, будто квадратный экранчик. Стала видна путаница мертвых, полу затянутых илом водорослей, блеснул рубчатый краешек пивной пробки, выбрался из-под нее подводный жук неизвестной Толику породы и тут же закопался в ил. Толик его понял: если увидишь, что нависла над тобой стеклянная крыша, а сквозь нее смотрит громадная рожа — еще не так закопаешься…
Несколько пузырьков поднялись со дна и прилипли к стеклу. «Капли воздуха,— подумал Толик.—У нас, на земле, бывают капли воды, а там, в глубине,— воздушные капли».
Внутри одного такого шарика суетливо перебирала волосяными ножками какая-то букашка.
«Тоже живет,— без усмешки подумал Толик.— Наверно, удивляется: куда я попала?.. Не бойся, ничего с тобой не будет».
Нахально проплыла под акваскопом жирная пиявка. Такая неприятная, что у Толика зачесался под коленом рубчик. Потом… Потом Толику повезло! Появились две сверкающие рыбешки длиной в мизинец. Остановились, изумленные. Взглянули на Толика булавочными глазками и — раз!;— стрельнули в сторону— Толик дышал затаенно, как разведчик на граница незнакомого мира…
Сделать акваскоп надоумил Толика Арсений Викторович.
Перед лагерем Толик зашел к нему попрощаться. Курганов его встретил весело, хотя веселость была немного нервной.
— Едешь? Хорошо… А я тоже еду, в Среднекамск. Там областное издательство, там покажу повесть. А что? Пора уже! Что скажут, пусть… Будь что будет… Впрочем, я надеюсь. Да, на лучшее надеюсь. Потому что без этого как? А?
— Да все будет хорошо,— сказал Толик бодро и слегка покровительственно.
— Да? Мне бы такую уверенность…
— Вы не бойтесь. Повесть-то хорошая получилась!
— Ох, не знаю… Видишь ли, мне кажется, ты меня просто захваливаешь. Ты мне ни про один недостаток не сказал, а так не бывает, чтобы рукопись без недостатков.
Толик лихорадочно стал думать: какой бы найти недостаток?
— Мне, пожалуй, там одно немножко непонятно,— сказал он.— Эпилог. Он как-то не очень связан с Крузенштерном…
— Да? Жаль, что непонятно. Значит, я намудрил… Я что хотел показать? Во-первых, как Крузенштерн воспитал будущих моряков. Думал соединить начало и конец…
— Ну, это-то понятно,— вставил Толик.
— Вот… А еще такая мысль. Хотелось сказать, что люди должны не только жить как следует, но и умирать не по-пустому, не зря. А то обидно, если как Головачев…
— Я в общем-то так и понял,— поспешил успокоить Курганова Толик. И не выдержал, спросил: — Еще одно немного неясно — был все-таки Крузенштерн виноват или нет?
— В гибели Головачева?.. Это нерешенный вопрос. Ни для меня, ни для тебя. Ни для самого Крузенштерна… С одной стороны, в чем он виноват? Не он предал Головачева. Не он ему душу разбередил… К тому же Головачев был явно болен, утомлен… Ты имей в виду, что плавание было тяжелое, у многих здоровье расшаталось. Хладнокровнейший надворный советник Фосс, например, начал страдать нервными припадками. Любимец всей команды Иван Курганов, весельчак и заводила, перед островом Святой Елены слег с непонятной болезнью: жаловался на слабость, на тоску, плакал даже. Это я к тому говорю, что нервы у многих были измотаны. А у Головачева — тем более. Вот он и сорвался..* При чем здесь Крузенштерн? Кто посмел бы его обвинить?.. Другое дело, когда он сам себя…
— Что сам себя? — тихо переспросил Толик.
— Сам он, конечно, казнил себя в душе. Так и жил с этой виной. Только другим не показывал. Это нельзя.
— Почему нельзя?
— Как бы тебе объяснить… Одно дело, когда человек виноват перед людьми, другое — когда перед собой. У Крузенштерна была именно вина перед собой. Не та, за которую могут наказать, но такая, что грызет душу… Но, Толик, ведь, наверно, каждый человек в чем-то виноват, без ошибок никто не проживет. Надо помнить про свою вину, чтобы не повторить. Но надо и уметь держать ее за горло, иначе пропадешь.
— Почему? — спросил Толик. Ему было зябко и неуютно.
— Ты посуди, что было бы, если бы Крузенштерн только терзался? Не воспитал бы он тысячи моряков, не составил бы знаменитого «Атласа», не написал бы своих книг. Не помог бы новым кругосветным экспедициям… Не боролся бы с тупыми адмиралами, с офицерами-держимордами, с чиновниками. Представляешь, Крузенштерн бы изводил себя и жил с опущенной головой, а они бы радовались и делали, что хотели…
— Но он все равно себя изводил. Когда один оставался…
— Что ж, наверно… Я ведь про это написал.
— Я потому и говорю.
— Были, конечно, горькие мысли. Корил себя, что не досмотрел, не успел, не разобрался… А потом, может, и оправдывал себя: «Как в чужую душу заглянешь?» В самом деле — как? Вроде бы вот он, человек, рядом, а что у него в мыслях?.. Это, знаешь, как поверхность воды. Рябит, блестит, а что там чуть поглубже — не разглядишь без акваскопа.
— Без чего?
— Без акваскопа…— Арсений Викторович улыбнулся. Кажется, обрадовался, что может изменить разговор.— Вспомнил один самодельный прибор, я им в мальчишечьи годы развлекался. Вычитал про него в тогдашнем детском журнале — не то в «Светлячке», не то еще в каком-то… Это простая штука, легко сделать, Тебе интересно?
— Конечно. Я, может быть, в лагере сделаю…
Курганов на листке за минуту набросал чертеж.
— А что это ты так неожиданно в лагерь собрался? Вроде бы речи не было…
— Маминой знакомой сыну путевку дали, а у него что-то с анализами не получилось. Вот маме и сказали, чтобы я ехал.
— Рад?
— Ага…— не очень уверенно сказал Толик.
Еще ни разу в жизни он не покидал надолго свой дом. Цздил к Вере в Среднекамск, но всего на несколько дней и с мамой. В больнице лежал со скарлатиной, но это в двух кварталах от дома, и мама приходила под окно палаты чуть не каждый день… Хочется ли ему в лагерь? Если верить «Пионерской зорьке» и «Пионерской правде», лагерь — это сплошные походы, палатки, костры и приключения. А знакомые ребята рассказывали всякое. В том числе и такое, что вожатые бывают разные, некоторые не пускают купаться, орут на ребят, могут и подзатыльник дать. А еще Толик знал, что иногда в отряде находят тихого, слабого мальчишку и начинают его «доводить». Кличка у такого — «лагерный придурок», хотя он вовсе не глупый, а просто боится дать сдачи. А если и с ним, с Толиком, случится такое?
Ну уж дудки! Если он один раз испугался, теперь, что ли, до старости жить зажмурившись?
Нет, лагерь — это все-таки хорошо. Толик чувствовал, что после разрыва с робингудами в жизни его — какой-то перелом. И впереди ждет что-то новое. Что именно, пока не понять, но такое, чего еще не было…. Может быть, лагерь — начало этого нового?
Да, надо ехать. От жизни не спрячешься. Да и вообще все одно к одному сложилось: мама сказала, что ей и Варе дозарезу нужно дней на десять в Среднекамск. По важным делам, насчет Вариной работы. Варю после института зовут в лабораторию при «Сельмаше», надо все заранее прикинуть, посмотреть…
— У тебя же отпуск кончается,— напомнил Толик.
— Редактор разрешил дополнительный, я много работала сверхурочно.
Толик намекнул, что он тоже непрочь съездить в Среднекамск. Но оказалось, что, во-первых, не найти столько денег на билеты, а во-вторых,— где жить? Маму Варя устроит в общежитии, а с Толиком на этот раз фокус не пройдет: новая строгая комендантша не пустит его в комнату к девушкам…
— И вообще пора тебе привыкать к самостоятельности.
Толик храбро ответил:
— Я разве против?
Если бы он знал…
Если бы он знал, что в том же лагере «Рассвет» окажутся на третьей смене сразу три робингуда: сам Олег Наклонов, Семен Кудымов и Шурка Ревский.
Ну, Шурку можно не считать, от него никакого вреда. Но Олег и Семен… Особенно Олег!
Олега здесь знали все, он в «Рассвет» каждый год приезжал. Лагерь-то папиного треста. И, конечно, сразу оказлся в совете дружины. А самая большая беда, что в одном отряде с Толиком, во втором. И Семен тоже (а Шурка в третьем, но все равно ходил за Олегом по пятам).
В первый день, увидев Толика, Олег лишь усмехнулся. Не подошел, ничего не сказал, будто не знаком. Толик даже слегка успокоился: может, и дальше так будет?
Назавтра Олег и Семен тоже не обращали на Толика Нечаева никакого внимания (а Шурка, встретившись, неловко сказал «здравствуй»). Но к концу дня Толик заметил, что мальчишки от него отворачиваются.
Те, кто утром еще вели себя как друзья-приятели. И прошелестело гнусное слово «дезертир»…
А на другой день случилось то, чего Толик боялся больше всего.
Отряд собрался в палате, чтобы выбрать редколлегию стенгазеты. Вожатый Геннадий Павлович (он  был студент пединститута и проходил сейчас практику) командирским голосом установил тишину:
— Погалдели — молчок! Все! Передохнули и задумались… А теперь — какие будут предложения?
И встал Олег.
— Я,— сказал он,— предложил бы Толю Нечаева. Он пишет стихи и вообще… Но я боюсь, что меня не поддержат. У Нечаева нет авторитета: про него известны не очень красивые дела.
— Он чё, в постель прудит? — спросил туповатый, похожий на Семена Юрка Махнев. Тыкнул и примолк под взглядом Геннадия Павловича. А Олег разъяснил:
— Нет, гораздо хуже. Раз уж начался разговор, я скажу. Нечаев бросил товарищей и сбежал в трудный момент.
«Вот и все»,— подумал Толик. Не шевельнулся. Лишь сильнее вцепился в спинку кровати, на которой сидел.
Никто не зашумел: что за момент, кого Нечаев бросил? Видимо, все уже про все знали. Кроме Геннадия Павловича.
— Когда это случилось? — спросил он очень спокойно.
— Это не здесь, не в лагере. Мы с ребятами были в походе, и нас гроза настигла. Мы спрятались в старом самолете на краю аэродрома, а Нечаев сбежал.
Да, Олег умел говорить коротко и четко.
Но в этой четкости была неправда!
— Врешь! Гроза была еще далеко, и я все время говорил, что надо идти домой! Самолет из металла, в нем опасно!
— Так бы и сознался сразу, что струсил. А то «меня мамочка ждет»,— противно сказал Семен.
— Потому что она правда ждала!
— А на фронте ты бы тоже к маме убежал? — спросил Олег.
— На фронте не убежал бы,— ответил Толик ровным от ненависти голосом. Неужели еще недавно Олег ему казался благородным и справедливым?
— Геннадий Павлович, а правда, что вы на фронте были? — спросила веснушчатая Лариска Скворцова.
Молодой, скуластый, темноволосый Геннадий Павлович сказал неохотно:
— Ну, был… Я недолго был, успел в Германии повоевать в сорок пятом… При чем тут это?
Вертлявый Жорка Линютин (он все время липнул к Олегу) тонким голосом разъяснил:
— Как это «при чем»? Вы скажите: разве на фронте прощали, если человек убегает в трудный момент?
— Фронт — дело суровое, я вам такого не пожелаю… Я не понимаю, от какого трудного момента убежал Нечаев?
— Ну, гроза же была! Он сам говорит — опасность! — воскликнул Олег.
Геннадий Павлович прямо глянул на Олега:
— Ну, а зачем она, такая опасность? Кстати, командиров, которые людей под опасность зря подставляют, на фронте по головке не гладили.
Олег порозовел. Проговорил сквозь зубы:
— Это не зря. Это было испытание.
— А матери Нечаева за что такое испытание? Сын обещал вернуться, на улице гроза, а его нет… Вы вообще когда-нибудь о матерях думаете?
Примолкли. А у Толика даже перехватило горло — от благодарности к вожатому, от мысли о маме. От того, что сейчас Наклонов потерпел наконец поражение. И Толик добавил Олегу от себя:
— Ты не за то придираешься, что я ушел с самолета! Ты злишься, что я с тобой спорить начал!
Что Шурке помог!
Это догадка раньше была неясной и лишь сейчас превратилась в четкую мысль. Толик бросил ее в Олега как гранату.
— Врешь ты! — крикнул раскрасневшийся Олег.— Больно ты мне нужен! И Шурке!
— А тогда чего тебе надо? Ну, ушел я с самолета, что случилось? Вам-то хуже не стало.
Олег воткнул в него злорадный взгляд:
— Нам-то хуже не стало. Хуже тебе. Ты — дезертир!
Толик сжался. И запах гнилого тряпья опять появился во рту.
— При чем тут дезертир, если ему домой надо было? — сказала веснушчатая Лариска, глядя на
Толика с жалобным сочувствием. И остальные смотрели: кто с любопытством, кто вроде бы тоже с жалостью, кто с ехидством.
Толика поднял с кровати толчок злости. Злости на себя, на Олега, на тех, кто слушает и ухмыляется. И на тех, кто смотрит жалостно. Бывают минуты, когда ничего не страшно. Можно тогда и в любую драку кинуться, и сказать все без утайки.
— Да, меня мама ждала, это правда! Но то, что я струсил, тоже правда! Я боялся грозы! Я знаю, что виноват! Но Наклонову-то что теперь от меня надо?
Кажется, все растерялись Олег мигал удивленно и даже боязливо. Толик сказал звенящим голосом:
— Я ведь не перед тобой виноват, Наклонов, а перед собой. А на тебя мне теперь наплевать, раз ты меня так… тоже бросил! Я знаю, чего ты хочешь!
— Чего? — щуря злые глаза, спросил Олег.
— Чтобы я все время ходил виноватый! А ты будешь командовать всеми!.. И над такими, как Шурка, издеваться… И надо мной, да?! Хочешь меня лагерным придурком сделать?
Никогда не знаешь, где скажешь не то слово. Только что слушали Толика в тишине, а тут вдруг засмеялись, задвигались. Олег по-клоунски развел руками: видите, мол, какой он?
И Толик не выдержал: выскочил из палаты, из дощатой гулкой дачки второго отряда…
Нет, его не «доводили» открыто. И в редколлегию выбрали (он там дважды раскрашивал заголовок стенгазеты), и даже назначили ассистентом к дружинному знамени. Но если, скажем, дежурит Толик по палате и требует, чтобы все заправили койки и подобрали мусор, никто не спорит, старательно кивают, а потом разбегаются — а постели мятые и на полу бумажки, сосновые шишки и грязь с подошв.
Или заходит Толик в палату перед мертвым часом, а на кровати стоит Жорка Линютин и с дурацким видом декламирует:
Люблю грозу в начале мая,
Когда весенний первый гром,
И от него я убегаю
Бегом, бегом, бегом, бегом…
Можно сказать, что стихи глупые, как сам Жорка. Но тогда получится, что принял Толик их на свой счет! И все загогочут открыто (а пока хихикают в подушки). Можно сказать, что Жорка гад и все гады (пусть кидаются на Толика, он сейчас готов хоть с тысячей сцепиться). Но… все уже притихли и старательно сопят. А Наклонов заботливо говорит:
— Ложись и ты, Толя. Пионеры должны соблюдать режим.
Толик, сцепив зубы, шагает к кровати, но ложиться сразу нельзя. Он знает, что под простыней могут быть замаскированы колючие шишки или сапожные щетки, а то и прикрытое целлофаном блюдце с водой. И тогда Наклонов скажет:
— Чьи это опять шуточки? Чтобы такого больше не было, а то вызову на совет дружины.
Или собирается тайная компания, чтобы пробраться в соседний лагерь у деревни Падерино и стащить у них мачтовый флаг, и Толик просит записать в «разведгруппу» и его. Все отводят глаза, а Семен Кудымов говорит, сопя и хмыкая:
— Тебя возьмем, а ты вдруг к маме сбежишь…
К маме он не сбежит. До города всего двадцать километров, и дорога известна, но мама в Среднекамске. Это — во-первых. А во-вторых… Получится, что он опять струсил?
К тому же не все было плохо. По вечерам на площадке за лагерем раскладывали костер, и тогда ребята словно забывали про дневную вражду и обиды (по крайней мере, Толик забывал). Пели песни про «Варяга», про «дальнюю сторожку на краю пути», про пограничника (ту, что Витька Ярцев любил)… А по утрам Толику нравилось Шагать рядом со знаменосцем на линейку. Нравилось, хотя горнист Нинка Сухотина (влюбленная в Наклонова — это все знали), топая сзади, назло дудела свой марш Толику прямо в ухо…
И ходить в бор за черникой ему нравилось.
И не все ребята были плохие. Например, с Валеркой Рюхиным у Толика вполне приятельские сложились отношения. И с веснушчатой Лариской, которую тоже выбрали в редколлегию…
Но все же компания Наклонова была в отряде главная. Да, пожалуй, и во всем лагере — маленьком, состоящем всего-то из трех отрядов. И Валерка Рюхин с этой компанией не спорил, обрадовался, когда его записали в команду «охотников за флагом».
А Геннадия Павловича перевели из вожатых в начальники лагеря, потому что прежняя начальница по какой-то причине уехала в город.
Именно к Геннадию Павловичу поволокла Толика новая вожатая Марина, когда случилась та история с малышом Вовкой.
Скверная история, что и говорить…
Восьмилетний Вовка (из третьего отряда) притащил Толику железный прут и, невинно лупая глазами, сказал:
— Вот, ребята велели тебе отдать. Поскорее.
— Зачем?
— Чтобы ты громоотвод сделал. Потому что скоро гроза будет, а кровати железные. Ребята говорят, что…
Ну и не выдержал Толик. Вовка даже на ногах не устоял. И все это на глазах у Марины. Та — в рев и крик, пуще Вовки…
Геннадий Павлович шевельнул острыми скулами.
— Я думал, ты честный парень, а ты… За что ты его? Он же кроха… Знаешь, что за это бывает? Толик не опустил мокрых глаз.
— Знаю! Хоть что! Выгоняйте к чертям!.. Надоело…— подумал: «Поживу один, пока мама не вернется, не пропаду».
— Что тебе надоело? — уже спокойнее спросил Геннадий Павлович.
— Все! Вы тут все заодно.
— Расскажи, что случилось.
— Не буду!
Рассказала Марина — то, что видела и слышала. Геннадий Павлович потемнел лицом. Велел позвать Олега.
— Думаешь, это Нечаев ударил Вовку? Это ты его с ног сбил. Подставил под удар, а сам в кусты. Олег встал навытяжку. Даже побледнел (или показалось?).
— Геннадий Павлович, извините. Но мы же не хотели, честное пионерское. Это просто шутка была. А Нечаев тоже… Ничего не понял — и руками…
— Почему вы в отряде так относитесь к Нечаеву?
«Сейчас отопрется, гад,— подумал Толик.— Начнет: мы к нему нормально относимся, он сам…»
Наклонов встал еще прямее.
— Я понимаю, что это не по-товарищески, Геннадий Павлович. Мы исправим. Надо Нечаева больше в общественные дела втягивать, чтобы он не оставался в стороне… Вот скоро концерт будет, мы его попросим свои стихи почитать. Хорошо, Толя?
Толик не смог даже разозлиться. Какое-то утомление на него навалилось, на все стало наплевать. Пожалуй, только одно чувство у него осталось: жалость к маленькому Вовке. Может, попросить прощенья? Не мог Толик, не умел, как Наклонов, извиняться с ясными глазами. Стыдно…
Он молча ушел из комнаты начальника лагеря. И с того момента стал жить один.
Нет, он не прятался, маршировал со всеми на линейках, ходил на костры и в лес, но был теперь поодаль от остальных и первый ни с кем не заговаривал. А при удобном случае уходил на луга за лагерем.
Лежишь в траве, а облака над тобой плывут, плывут. Как паруса, «когда Земля еще вся тайнами дышала».
Может быть, надолго Толика и не хватило бы для такой жизни, но через два-три дня увидел он на мусорной куче за мастерской ровный кусок стекла размером с тетрадку. Аккуратный такой (наверно, вырезали для форточки, да ошиблись размером и выкинули). И вспомнил Толик про акваскоп Курганова. Даже рисунок его отыскал в глубоченных карманах широких хлопчатобумажных брюк, которые мама купила Толику перед лагерем для защиты от комаров-людоедов. Потом нашел он за мастерской и подходящую доску. Попросил у завхоза ножовку, распилил доску на четыре части и сколотил квадратную трубу — кожух акваскопа.
Швы кожуха !олик замазал смолой, которую собрал на стволах сосен. Стекло тоже прилепил смолой и укрепил по краям гвоздиками. При первых испытаниях вода просачивалась между стеклом и досками. Тогда Толик сбегал на задворки местной МТС, нашел там рваную автомобильную камеру, вырезал из нее кольцо и натянул тугую резину на стык прозрачного экрана и кожуха. И теперь — воды ни капли.
На маленьком, укрытом за старыми деревьями пруду всегда было безлюдно. Купаться и рыбачить ходили на озеро с чистым песчаным дном. А здесь что? Осока, тина да головастики. И никто не мешал Толику заниматься исследованием глубины.
Глубина была так себе, да и акваскопа хватало всего на полметра. И подводный мир, прямо скажем, был небогат. Но все равно! Когда на стеклянном экране появлялись водоросли, когда срывались с них вверх цепочки пузырьков, проплывали мальки и личинки, Толик задерживал дыхание. Стекло акваскопа было как окошко в «Наутилусе». Или в подводной лодке «Пионер» из книжки «Тайна двух океанов»…
Может, со временем Толик окажется у настоящего иллюминатора в настоящей подводной лодке, которая пойдет на изучение глубин. Потому что, если где-то на планете Земля остались тайны, то это прежде всего на дне океанов… И «Пионер» с Толиком до этих тайн доберется… Нет, лучше не «Пионер», а «Крузенштерн». Иван Федорович Крузенштерн ведь тоже изучал океанские глубины. Он опускал в море разные приборы с палубы корабля, потому что подводных лодок тогда еще не строили… А теперь наверняка построят! Специальные научные, глубоководные. Длинные, серебристые, похожие на стремительных акул. Рыбы про такую лодку, наверно, и будут думать, что акула… Но ведь тогда они будут пугаться!
…А если сделать не лодку, а небольшой аппарат, замаскированный под обычную рыбу? Можно управлять им по радио (говорят, ученые уже придумали способ, чтобы управлять по радио разными машинами). В такой аппарат легко вставить кинокамеры… А можно, наверно, и так сделать, чтобы прибор передавал все, что видит, сразу на корабль. Тоже по радиоволнам. Толик читал в «Пионерской правде», что уже изобретены радиоприемники с экранами, на них можно будет видеть дикторов, которые читают последние известия. И даже кино смотреть! Не выходя из дома!.. Если придумали такое для сухопутной жизни, для подводной разведки тоже можно приспособить.
Толик уже ясно представлял себе чудесный подводный аппарат. Плывет такая серебристая рыба, шевелит рулями-плавниками и усиками антенн, поблескивает глазами-объективами. Еле слышно шуршат внутри шестеренки моторов. Мигает лампочка радиосигналов… Рыба осторожно огибает обросшую подводным кустарником скалу, «обнюхивает» крупную раковину (нет ли жемчужины), заглядывает в иллюминатор давно потонувшего парусника… Потом радиолампочка вспыхивает ярче, рыба устремляется вверх, к зеленоватому пятну солнца, пробивает волнистую поверхность, взлетает над фальшбортом белого корабля с большими буквами названия «Крузенштерн». И прыгает — мокрая, ловкая, послушная — в ладони Анатолию Нечаеву, своему изобретателю.
Толик поправляет антенны, меняет аккумуляторы, протирает объективы… И опять плывет в глубине открыватель подводных миров —Тайный Океанский Лазутчик Имени Крузенштерна.
«Лазутчик» — слово не очень удачное. Лучше бы — «разведчик» или «исследователь». Но хочется, чтобы начиналось с «Л». Тогда первые буквы всех слов сливаются в имя — Т. О. Л. И. К.
Скажете, что хвастовство, да? Но ведь многие изобретения носят имена тех, кто их сделал. А здесь даже и не его имя, а Крузенштерна. А «ТОЛИК» получилось почти случайно…
Толик пристроил акваскоп поудобнее и радостно замер: прямо в середине экрана остановился крошечный, как пятак, карасик — уставился на Толика веселым глазом… Но в этот миг запрыгали, захлюпали по воде от твердого топота доски. Вода из щелей длинными языками выплеснулась Толику на брюки.
Толик судорожно толкнул акваскоп на глубину— он забурлил, заглатывая воду. Рывком Толик отправил его под мостик (знал, что сейчас тяжелый деревянный кожух нехотя всплывет и притаится под досками). Потом оглянулся.
Можно было и не пугаться, опасности не было,
А был Шурка Ревский.

Волчья яма
Конечно, Шурка из наклоновской компании, даже вроде адъютанта у Олега, но все равно он не такой, чтобы подлости делать. Когда он встречал Толика на лагерных дорожках, то бормотал «здравствуй» и смотрел виновато своими широко рассаженными желто-зелеными (такими Шуркиными) глазами.
Он и сейчас так смотрел. И нетерпеливо переступал на досках кое-как зашнурованными, надетыми на босу ногу ботинками. А на икрах и коленях—тонкие порезы. Видно, не зная тропинки, продирался сюда прямиком через осоку.
Быстро, но очень серьезно Шурка произнес:
— Толик, нам надо поговорить.
— Ну… говори,— небрежно сказал Толик. Не показывать же Шурке, что встревожился. Он усмехнулся с сочувствием:—Исцарапался-то как…
— Толик, это пустяки. Тебе гораздо больше достанется, если ты меня не станешь слушать.
— Я слушаю,— опять усмехнулся Толик, и холодным червячком шевельнулся в нем страх: Шурка зря не прибежал бы.
— Толик, тебе готовят ловушку.
— Кто? Наклонов, что ли? Подумаешь… Он мне и раньше каждый день их подстраивал. Он же у нас самый остроумный…
— Да нет! Они настоящую ловушку готовят! Он, и Семен, и Жорка, и еще несколько человек.
— И Валерка Рюхин?—тихо спросил Толик.
— Да…— понимающе сказал Шурка.
— Ну и пусть…
— Они хотят заманить тебя в волчью яму.
— Многого хотят. Я им не слепой теленок… А что за яма?
— Она в лесу. Тайная. И такое устройство из волейбольных сеток. Ты идешь, ступаешь туда и трах! — сразу как в большой авоське. И висишь в ней над ямой на перекладине.
— Они что, на тебе испытывали?—догадался Толик.
— Да… Это очень неудобно так висеть, весь запутанный. А с тобой что хотят, то и сделают.
— Ничего не сделают. Я не дурак, чтобы на их приманки клевать.
— Но если бы ты не знал про яму, ты бы клюнул.
— Фиг!
— Нет, клюнул бы,— вздохнул Шурка.— Они подложат письмо: «Приходи после отбоя в лес, к двойной березе у родника. Есть важный разговор. Докажи, что ты не трус и приходи…»
— Нашли дурака…
— Я думаю, ты пошел бы…— тихо сказал Шурка.
Толик помолчал. С какой стати он должен врать Шурке, который с кровью на ногах примчался предостеречь его?
— Шурка… Я пошел бы.
— Вот. А там западня.
— Ну а потом что? Оставили бы висеть до утра?
— Нет! Потом самое главное. Олег скажет: «Раз ты не испугался и пришел, мы принимаем тебя снова в «Красные робингуды».
— Больно надо!
— Тебе не надо, а они хотят… Он Жорку и других тоже в отряд записал.
— А я-то ему зачем снова?
— Ни за чем… Но он скажет, чтобы ты клятву дал.
— Какую?
— Такую же… как я тогда. Что больше не изменишь отряду.
Толик сцепил зубы. «Больше не изменишь…»
— А если не дам клятву?
— А им этого и надо. Обрежут веревку — и ты в яму.
— Ну и глупо,— искренне сказал Толик.— Если разобьюсь, они же отвечать будут.
— Не разобьешься, там неглубоко. Но там… Они коровьи лепешки навалили. Полным-полно…
Толик передернул плечами.
— Сволочи…
Шурка прошептал, не поднимая головы:
— А если дашь… клятву… все равно обрежут веревку. Они так договорились.
Толик молчал с пол минуты. Потом почти простонал:
— Шурка, ну скажи: что я им сделал?
— Они говорят, что ты любимчик Геннадия Павловича. Подлиза.
— Я?!
— Они так говорят. И это будет месть,
— А тебе?
Шурка опять поднял глаза. Честные и печальные.
— Что?
— Тебе ведь тоже будет месть.— От жалости к Шурке и от благодарности у Толика сладко заныло в груди.— Шурик… Если Олег узнает, он же тебя…
Шурка сказал со спокойным вздохом:
— Конечно, он узнает… Я про клятву целую ночь думал. Нарушать нельзя, а с тобой… тоже так нельзя. Как же быть?
— Шурик… А если бы ты Олегу прямо сказал: «Не делайте ловушку, я всем расскажу!» Он бы не стал. И тебе не пришлось бы клятву ломать.
— Я думал. Ничего не вышло бы.
— Почему?
— Они этот план отменили бы, разумеется. И придумали бы другой, без меня. И тогда было бы совсем плохо… Пускай уж лучше мне попадет.
«А ведь здорово попадет»,— со страхом за робингуда Ревского подумал Толик. И даже с нежностью к этому растяпистому, но бесстрашному Шурке. И сказал, поддавшись этой нежности:
— Шурка, я до самой смерти не забуду, как ты из-за меня на такую опасность…
Шурка ответил виновато и прямо:
— Толик, я, наверно, не из-за тебя. Я из-за Олега.
— Как.., из-за Олега? — остывая, пробормотал Толик.
— Потому что я не хочу, чтобы он так делал. Он всегда честный был, а сейчас не понимает… Он потом поймет…
Уже досадуя на себя за расслабленность, за признание в благодарности, Толик сказал жестко:
— Это ты не понимаешь. Он всегда был такой.
— Нет! Я лучше знаю!
— Я тоже знаю. Насмотрелся… Не командир, а…— И Толик выпалил словечко, какие раньше употреблял крайне редко.
У Шурки заалели уши (да и у самого Толика, видимо, тоже). Шурка произнес, глядя Толику в глаза:
— Ты не смей так говорить.
— Это почему «не смей»?
— Потому что он мой друг, вот почему…
«Не друг, а рабовладелец»,— едва не ответил Толик. Но спохватился: зачем? От этих слов Шурка Олега не разлюбит.
— Друг так друг,— устало сказал Толик.— Его счастье… И твоя беда… Ладно, Шурка, спасибо тебе. Но ты не бойся, Олег про наш разговор не узнает.
— Почему?
— Если они подбросят письмо, думаешь, я не пойду в лес? Чтобы опять говорили, что трус?
— Но там же яма!
— А наплевать.
Конечно, Толик не собирался попадать в ловушку. Он придумает свою хитрость. Ответный боевой прием.
Разговор с Шуркой случился под вечер, после полдника, и до самого отбоя Толик размышлял: как же обмануть Олега и компанию? Как выйти победителем и отомстить?
Можно стащить на кухне похожий на саблю нож-хлеборез и на клочки распластать сетку, когда окажешься в западне… Но ведь ямы-то все равно тогда не избежать.
А может, подобраться осторожно, ухватить Олега и самого его толкнуть в западню? И потом по веревке — жжик ножом! Пусть летит… в то, что приготовил. А самому — бежать! Но… выходит, опять бежать! К тому же ясно, что Олеговы союзники Толика все равно догонят: одному от многих не уйти.
Или сделать проще? Подойти к Олегу сейчас: «Я про вашу подлость уже знаю! По-честному-то не можете, да? Только кучей и в темноте храбрые!»
Но ведь отопрутся. И главное — догадаются про Шурку!
Олег все продумал и рассчитал. Даже то, что не пойдет Толик жаловаться вожатой и начальнику. Не захочет быть ябедой, да и рассказывать, как вляпался в зловонную яму, разве охота? Гордость дороже… Но одного Наклонов не учел! Того, что он, Толик, узнал про яму заранее (спасибо Шурке!). И это преимущество надо использовать!
Но как? Просто голова трещит,
…А может, не будет письма?
После побудки, прыгая в широкие брюки, Толик ощутил в кармане бумагу. Достал сложенный треугольником лист. В письме — все то, что говорил Шурка.
Ну что ж…
Он пойдет! Пускай даже ничего не придумает, все равно пойдет! Там, на месте, видно будет, что делать. Может, достаточно окажется слов: «Эх вы, а еще робингуды!» А может, одному придется кинуться в отчаянный бой (при мысли об этом холодно, но не страшно)… А если окажется все-таки в ловушке — стиснет зубы и будет молчать. Ни на один вопрос не ответит, не застонет даже. Пускай хоть в болоте топят, хоть огнем жгут, хоть щипцами за язык тянут!
Вот тогда они затанцуют! «Что с тобой? Ну, скажи хоть полслова! Ребята, а может, он… может, у него разрыв сердца? Толик! Нечаев! Ну, ты чего? Мы же пошутили!»
Они еще не знают, что такое стальное молчание…
Приняв гордое решение, Толик почувствовал себя сильнее. Скорей бы ночь!
Но день только начинался. И не простой день, а родительский. На свидание с ребятами спешили из города матери и отцы. А также братья, сестры и прочие родственники, хотя они вовсе и не родители. Кого-то привез служебный автобус, кто-то добрался на попутной машине. Несколько старших братьев прикатили на велосипедах. Папу и маму Наклоновых доставила голубая «эмка».
Толику ждать было некого, и он слонялся по лагерю в томительном ожидании вечера.
Потом пришла простая и удачная мысль: пока все (в том числе и наклоновская компания) лопают родительские гостинцы, можно пробраться к двойной березе, разведать: готова ли ловушка, какие к ней подступы? А может, и диверсию устроить! Сетку, если она там, стащить и утопить в пруду!
Толик, оглянувшись, нырнул в репейники, отодвинул в заборе доску, протиснулся… И оказался сразу
в другом мире — без разноголосого гвалта, воспитательских окриков, распорядка и постоянного ожидания новых коварств от Наклонова и его дружков.
За лагерем начинался некошеный луг. Было позднее августовское утро, жаркое и тихое. Бабочки неслышно махали крыльями над розовым иван-чаем. В этом солнечном безмолвии Толику стало хорошо и спокойно. Даже волчья яма казалась теперь чепухой. Дурацкая затея. Как Наклонов этого сам не понимает? И страха у Толика нет, лишь досада берет, когда он думает о ловушке. Но думать о ней Толик устал. И на разведку идти не хотелось.
Толик свернул на тропинку, что вела к шоссе (оно проходило в километре от лагеря). Вот так идти бы да идти: по тропинкам среди высокой, до плеча, травы; по обочине тракта, обсаженного вековыми березами (их, говорят, посадили еще ссыльные декабристы); по шпалам узкоколейки через торфяник (шпалы теплые, на них выступает смола и щекочуще липнет к босым ступням); по светлым березнякам, по высокому бору среди золотистых сосен и дремучих папоротников… Чтобы никто не встречался, не мешал, не расспрашивал…
Нет, не получится. Вон кто-то уже идет навстречу. Женщина какая-то. Может, свернуть в траву? Не хочется прятаться, будто виноватому… А все-таки кто это? Хорошо, если посторонняя. А если кто-то из лагеря, сразу придерется: «Почему ушел с территории?» Нет, все работники лагеря сейчас на месте, родителей встречают. А это незнакомая тетенька. Но… нет, кажется, все-таки знакомая. Удивительно знакомая!
Не может быть…
— Ма-ма-а!
Она прижала Толика к ситцевой кофточке, пропахшей травой и дорожной пылью.
— Толька!.. Ты почему здесь, не в лагере?
— Так…— пробормотал он, скользя губами по ситцу.— Гуляю…
— Тебе попадет.
— Не… Я же недалеко. А ты… значит, уже приехала?
— Я там быстро управилась. Варя осталась, а я назад…
Толик счастливо потерся носом о мамин рукав.
Мама смеялась:
— Я тебя не узнала. Сперва решила, что мальчик из деревни. Смотрю… пастушок какой-то шагает…
Толик был босиком, мятые штаны подвернуты до щиколоток, рубашка поверх ремня. И волосы отросли (в лагере сначала ворчали: почему нестриженый приехал, потом отступились).
— Я тебя издалека тоже не узнал. А потом… как-то под сердцем ёкнуло… Ты на чем приехала?
— На попутной машине, в кузове. Очень быстро… А ты здесь как живешь?
«Хорошо»,— чуть не сказал Толик машинально. Однако помолчал секунду и вздохнул:
— Живу. По-всякому…
— Что-то случилось? — моментально встревожилась мама.
— Да не случилось. Просто… Ну, не бывает же так, чтобы все хорошо в жизни…— Врать не хотелось, жаловаться — тоже.
— Это верно. Не бывает.— Мама странно опечалилась.
Тогда встревожился Толик:
— А дома все в порядке?
— Дома все…
— Эльза Георгиевна Султана не заморила, пока ты ездила?
— Что ты! Они живут душа в душу… Ну, что мы стоим? Пойдем, покажешь, как тут у вас…
Они зашагали к лагерному забору. Медленно, потому что тропинка была узкая, трава цеплялась за мамино платье и за Толькины брюки. К тому же мама не торопилась, Толик тем более.
— Я пирожков тебе привезла.— Мама качнула авоськой с промасленным свертком.
— Ага… спасибо.
,— Вас хорошо кормят?
— Нормально… Только часто вермишель дают, лучше бы картошки побольше…
— А с ребятами как? Подружился?
— Ма-а,— сказал Толик.— Значит, дома все в порядке?
— Что? Дома?.. Дома-то все в порядке, Толик…— Мама взяла его за плечо, и он остановился, проколотый тревогой, как ледяной иглой. Сжался. Не знал еще, что за беда, но приготовился принять ее, как брошенную на плечи тяжесть.
— Печальная весть, Толик. Арсений Викторович… Вчера похоронили.
Вот так… Вот такие волчьи ямы роет людям судьба.
Это не ловушка Олега Наклонова. Ответную хитрость здесь не придумаешь. Ничем не поможешь, ничего не сделаешь. Ни-че-го…
Впрочем, в первую минуту Толик не ощутил никакого горя. На миг он даже облегчение испытал. Потому что сперва подумал: уж не с Варей ли какая беда в Среднекамске?
— А почему он умер? — спросил Толик насупленно.— Из-за бронхита?
— Видимо, разрыв сердца. Ночью. Утром соседка зашла, а он лежит, словно спит…
— Но ведь…— начал Толик, думая сказать, что на сердце Курганов никогда не жаловался. И замолчал, разом осознав бесполезность слов. Ничего не изменишь, сколько ни говори. Бессмысленно все. Пусто… Эта пустота начала расти — с такой стремительностью, что в ней уже не доставало воздуха, и пришлось хватануть его остатки широко раскрывшимся ртом.
— Толик… Ты не плачь, не надо.
Что? Он не думает плакать. Только непонятно… Так не бывает! Если закрыть глаза, без всякого усилия можно представить и лицо, и голос, и руки Курганова. Как он касается ладонью Толькиных волос. Вот будто прямо сейчас. А на самом деле этого нет. Совсем нет. Ничего… Пустота…
И Толик понял, что в эту пустоту уходит от него не один Курганов. Уходит все, что было с ним,— паруса, острова… И люди, которые шли под парусами к этим островам. Рассыпается, исчезает синий мир дальних морей и суровых судеб…
Неужели насовсем?
— Мама, но книжку-то его напечатают? Он успел отвезти ее?.. Мама…
— Не знаю, напечатают ли… Ее не приняли.
— Откуда ты знаешь?
— От Арсения Викторовича и знаю. Из Среднекамска мы ехали в одном вагоне… Будто нарочно судьба так устроила, чтобы он успел рассказать…
— А что он рассказал?
— Сначала ему повезло. Обычно рукописи лежат в издательстве подолгу: пока их прочитают, пока ответят автору. А тут у них что-то с планом случилось, нужно было срочно вставить в него какую-нибудь повесть. Вот один редактор и взялся прочитать за двое суток: вдруг, мол, откроется неизвестный талант…
— Ну, а разве не талант?!
— Видишь ли… Арсению Викторовичу не сказали, что повесть плохо написана. Сказали, что не о том…
— О чем «не о том»?
— Сказали: «Вы все вывертываете наизнанку. Знаменитого Резанова превратили в отрицательного героя. Вместо того, чтобы писать о героизме русских моряков, копаетесь в нетипичных случайностях, выискиваете мелкие недостатки и нацеливаете на них читателя…» Это, мол, очернительство действительности.
Что-то знакомое почудилось Толику в таких словах.
— Так про Зощенко говорили, да? Похоже…
Мама удивилась:
— А ты откуда про это знаешь?
— Сама же зимой объясняла.
— А, верно… Не знаю, похоже здесь или нет. Но вот так получилось…
— Но он же написал про то, что было! Все правильно! И про подвиги у него есть!
— Толик,— осторожно сказала мама.— Не я же вернула Арсению Викторовичу рукопись.
Толик обмяк. Проговорил тихо:
— Значит, он расстроился. И от этого — сердце…
— Не знаю… В вагоне он не казался очень расстроенным. Скорее, сердитый был. И решительный. Говорил, что в Среднекамском издательстве сидят невежды, и он поедет в Ленинград. Отдаст рукопись какому-то профессору для отзыва. Только, говорит, надо перепечатать заново, а то единственный экземпляр, да и тот из-под копирки… Я дала ему новый номер телефона в нашем машбюро, у нас его сменили недавно… А через день соседка и позвонила по этому номеру, нашла его в блокноте на столе. Больше-то некому было звонить…
«Почему ты мне сразу не сообщила?»— хотел спросить Толик и опять почувствовал бесполезность слов. Что теперь изменишь?
Мама что-то говорила: может быть, как раз объясняла, почему не приехала к Толику сразу. Он не слышал, на уши давил тяжкий гул «студебеккеров»— они вереницей шли за березами. Лишь тут сообразил Толик, что он и мама идут не к лагерю, а в другую сторону и оказались уже рядом с трактом.
— Куда это ты? Пойдем в лагерь, мама. Надо кладовщицу разыскать, а то уедет в город, выходной ведь…
— Зачем тебе кладовщица?
— Чемодан-то мой на складе. В палате не разрешают держать.
— Постой… Ты что, собрался уезжать?
— А… как еще? — Толик смотрел недоуменно. Неужели можно ему оставаться в лагере, когда так все поломалось, перевернулось? Это было бы… ну, все равно, словно он предал Арсения Викторовича.
Мама не стала уговаривать. Только сказала растерянно:
— А я тебе ножик привезла складной. Помнишь, ты просил купить? Думала, здесь пригодится…
Толик взял ножик на ладонь — тяжелый, с никелированной рукояткой, похожий на рыбку.
— Спасибо. Он везде пригодится… Мама, тебе надо зайти к Геннадию Павловичу, заявление написать, что забираешь меня.
— И тебе не жаль уезжать?
Толику на минуту стало жаль. Война с Наклоновым и вообще все плохое показалось сейчас неважным. А хорошее вспомнилось. Но он решительно помотал головой. И вдруг спохватился:
— Я только одно дело не успел… Но это недолго.
Малыша Вовку он разыскал сразу. Тот сидел на лавочке у дачи третьего отряда. Разговаривал с худым веселым человеком. Они оба смеялись. Левой рукой мужчина обнимал Вовку за острые загорелые плечи. Правый рукав был засунут в карман пиджака.
С полминуты стоял Толик в трех шагах. Наконец позвал:
— Вов… Можно тебя на минутку?
Мужчина отпустил Вовку, Тот нехотя и удивленно подошел.
— Ты на меня не злись,— тихо попросил Толик.— Ладно?
Вовка непонимающе молчал.
— Ну… за то, что я тогда… тебя… Я не нарочно,— выдавил Толик.
Вовка замигал и вдруг улыбнулся:
— Да ладно… Я уж забыл.
Толик проговорил торопливо:
— Я сейчас уеду. Может, мы никогда и не встретимся больше, а ты будешь про меня думать, что я… такой вот…
— Не, я не буду…
Толик вложил ему в ладонь ножик, мамин подарок. И побежал к калитке,

Часы должны идти
Еще с улицы, сквозь окно, Толик увидел, что в комнате Курганова кто-то есть. Двери оказались незаперты, Толик вошел робко, но не постучавшись. Стучать в дверь дома, где не стало хозяина, было как-то… нет, не страшно, но неловко, будто шуметь во время похорон.
Комната была залита солнцем. Но свет казался неуютным, жестким — наверно, потому, что не было на окнах привычных марлевых занавесок. Кровать стояла голая, даже без матраца. Голыми были и книжные полки, со стены исчезла карта.-Лишь портрет Крузенштерна, забытый всеми, висел над камином.
У камина возились с большим чемоданом женщина и мужчина. Женщина была крупная, с большой светлой прической и пухлыми локтями, которые нетерпеливо двигались. Мужчина — невысокий, лысоватый, в потертом кителе железнодорожника с новыми серебряными погонами,
— Здравствуйте,— сказал Толик тихонько.
Они, кажется, не расслышали… Но нет, женщина оглянулась, а мужчина поднял голову. Они посмотрели на Толика без удивления, и женщина ответила:
— Здравствуй.
А мужчина кивнул.
Сейчас спросят: «Ты зачем пришел, мальчик?»
А зачем он пришел? Толик и себе-то не мог объяснить, почему, едва приехав из лагеря, поспешил сюда. Даже маме ничего не сказал, сразу заторопился. Кого хотел увидеть, что узнать? Ведь Арсения Викторовича все равно уже нет…
— Тебе что, мальчик? — спросила женщина. У нее было круглое лицо — усталое и помятое. Это и понятно: горе никому красоты не прибавляет. В глазах ее угадывалось еле уловимое сходство с Кургановым, и Толик понял, что это его дочь, Елена Арсеньевна.
А мужчина, видимо, ее муж.
Он тоже вопросительно смотрел на Толика.
А что мог Толик объяснить? Колючие крошки уже заскребли горло. И, глядя на Крузенштерна, он шепотом произнес:
— Можно, я возьму портрет? Вам он, наверно, не нужен.
Дочь Курганова и ее муж не ответили. Наверно, не поняли. И Толик, переглотнув, объяснил:
— Это я подарил Арсению Викторовичу на день рождения…
Елена Арсеньевна встряхнулась:
— Ох… ты проходи, мальчик… Ты что, был знаком с Арсением Викторовичем?
Толик кивнул. Сделал шаг от порога, не спуская глаз с портрета. Муж Елены Арсеньевны торопливо поднялся на цыпочки, отколупнул от стены кнопки, подал портрет Толику. У мужчины были светлые, как голубоватое стекло, глаза под выгоревшими бровями. Он смотрел с непонятной виноватостью.
— Вот… Давай свернем в трубку, А потом в газету… Лена, есть у нас газеты?
— Я все бумаги сожгла.
— Ничего, я так донесу,— прошептал Толик.
Ему вдруг захотелось, чтобы Елена Арсеньевна или этот мужчина спросили: откуда Толик знает Арсения Викторовича, часто ли они встречались, о чем говорили?.. Может, он даже не сдержался бы и заплакал (и растаяли бы в горле сухие комки). Но Елена Арсеньевна опять повернулась к чемодану, а муж подошел к ней. Что-то сказал на ухо. Она двинула плечом…
Ну, вот и все. Надо было уходить. И Толик, прощаясь, еще раз обвел глазами комнату. Зря. Не надо было смотреть на эту сиротскую пустоту, высвеченную беспощадным солнцем. Надо было запомнить  комнату прежней— где все на месте и нет жутковатой, непривычной приглушенности.
Да, вот в чем дело! Запустение — не потому, что исчезли многие вещи. А потому, что молчит хронометр.
Глаза Толика метнулись по углам и полкам, по подоконникам. И у левого окошка, на табурете, он увидел знакомый ящик с латунными ручками. Толик шагнул к хронометру. Секундная стрелка не двигалась — как в то февральское утро, когда он опоздал…
Толик опустился перед табуретом на колени. Открыл ящик. Глотком загнал поглубже слезы и сказал тихо, но решительно:
— Так нельзя.
— Что? — откликнулся муж Елены Арсеньевны.
— Это морской хронометр. Простые часы останавливают, если человек умер, а морские нельзя никогда.
— Но мы и не останавливали,— мягко возразил железнодорожник.— Они, видимо, сами…
Да, конечно. На указателе завода стрелка показывала сорок восемь часов. Как в тот раз… Арсения Викторовича не было уже больше суток, а хронометр все стучал, стучал. Пока полностью не раскрутилась пружина.
— До часов ли тут было…— сказала Елена Арсеньевна.
Муж ее негромко объяснил:
— Я хотел завести, да не знаю, как… Вертел, скважину искал, а она закрыта… Крутил, щелкал — стоят.
— Зря щелкали,— сумрачно ответил Толик. Он вспомнил разговор с Арсением Викторовичем. Перед лагерем. Когда все-таки признался, что сам однажды пустил хронометр.
Арсений Викторович не рассердился. Только покачал головой и с полминуты молча смотрел на Толика. Затем сказал:
— Я же говорил: ты везучий человек. Рука у тебя легкая… Ведь цепь-то могла слететь.
Толик не понял.
— Когда пружина расслаблена полностью, а на валике еще остался виток цепи, он может соскочить от толчка, потому что не натянут. Начинаешь заводить— и все запутывается. Тогда уж без генеральной починки не обойтись.
— Значит, я все-таки аккуратно нес хронометр, хотя и быстро,— улыбнулся Толик.— И я же потом вынимал механизм-то. Видел, что цепочка на месте…
А сейчас?
Толик решительно отвинтил стекло. Уже без страха, не то что в прошлый раз, взял механизм в левую ладонь… Слава богу, серебристая цепочка была на валике. Лишь чуть съехала, оставив на латуни темный пунктирный след. Толик сжал зубы и точным нажимом ногтя двинул ее на место. Затем повернул ключ на один оборот — пока лишь для того, чтобы цепь натянулась…
Толкнул балансир.
«Динь-так, динь-так»,— проснулся механизм, и Толик ощутил короткий толчок радости. Словно он возвратил капельку жизни не только хронометру, но и его хозяину.
«Динь-так, динь-так»…
Когда секундная стрелка встала на число «60», он придержал балансир. Спросил, не оглядываясь:
— Сейчас сколько времени?
— Скоро два…
Это хорошо, это удачно… Хотя странно: неужели только середина дня? Казалось, несколько суток прошло, как уехали из лагеря… Они с мамой шли по тракту, голосовали попутным грузовикам. Наконец один остановился. В кузове были пустые ящики, они все время наезжали на Толика и маму, потому что сильно трясло. Он отпихивал ящики ногами… Ехали, казалось, долго-долго… Потом очень долго шли по городу к дому… Султан запрыгал от радости вокруг Толика, а он потрепал его по ушам и сказал: «Да подожди ты, глупый…»
— Скоро два,— ответил Толику муж Елены Арсеньевны.
— Мне надо точно,— резковато сказал Толик.
— Без семи минут.
Толик подошел к репродуктору, щелкнул по краю.
И пробилась в заглохшую комнату неожиданная музыка. Беззаботная такая, из фильма «Первая перчатка». Елена Арсеньевна подняла от чемодана голову.
— Это ненадолго,— сказал Толик.— Это надо.
Она пожала плечами. Муж ее в углу у двери укладывал в обширную авоську свертки. Он глянул на Толика быстро и, кажется, с удивлением. Но тут же опять занялся авоськой.
Толик ждал. Минуты еле ползли.
Музыка была сама по себе, а молчание — само по себе. Это молчание давило. Чтобы разбить его, Толик спросил.
— А рукопись Арсения Викторовича теперь у вас?
Дочь Курганова по-прежнему колдовала над чемоданом. Пухлые локти ее на миг остановились — и опять… Но через несколько секунд Елена Арсеньевна спросила нехотя:
— Какая рукопись?
— Повесть, которую он написал. «Острова в океане». Она не потерялась? — Толик спросил это уже с тревогой.
Муж Елены Арсеньевны распрямился и смотрел на нее из своего угла. Она ответила, не разгибаясь:
— Впервые слышу.
— Арсений Викторович ее столько лет писал!
Елена Арсеньевна сказала со сдержанной досадой, — видимо, прежде всего не чужому мальчишке, а мужу:
— Отец всю жизнь что-то писал. И ничего, кроме неприятностей, от этого не было… Здесь у него всякие бумаги хранились, но старые, в беспорядке.. Обрывки разные и письма. Я сожгла. А рукопись… не знаю.
«Надо же ее найти!» — хотел сказать Толик. Но не посмел. Ощутил натянутыми нервами недовольство, раздражение женщины. Какое-то внутреннее сопротивление разговору. Почему? Не успел задуматься, из репродуктора донеслось:
— Товарищи, проверьте часы…
На этот раз Толику не представились солдаты в шеренгах и шагающий офицер. Сухое «тик-так» было просто щелчками в пустоте. Но пустил хронометр Толик точно. Крутнул при третьем сигнале ящик, увидел, как шевельнулась стрелка, и распрямился.
И заметил, что муж Елены Арсеньевны стоит рядом. Наклонившись, смотрит на ожившие часы. Он был невысокий, и серебряный погон оказался прямо у лица Толика. И на погоне, повыше звездочек, Толик разглядел плоский латунный паровозик. Аккуратный такой, каждое колесико видно.
…А в хронометре колесики — динь-так, динь-так…
Глядя на паровозик, Толик сказал:
— Когда повезете хронометр не снимайте со стопора, качки в поезде не бывает. А заводить надо каждое утро в восемь часов.
— Не получится, наверное, каждое утро,— сказал муж Елены Арсеньевны.— Я на транспорте работаю, все время в поездках. Лена, она тоже занятой человек.
— Но иначе нельзя! — Толик требовательно вскинул глаза .— Ход собьется. А если хронометр совсем остановится, может упасть цепь. Тогда совсем…
Железнодорожник смотрел пристально и непонятно. Толик отвел глаза. Стал глядеть на циферблат… «Динь-так, динь-так»,— стрелка обежала полкруга.
Толик прошептал:
— Здесь пружина ослаблена. Я мог бы подтянуть, я знаю, как… Но тогда надо снова ход регулировать…
Муж Елены Арсеньевны спросил негромко:
— Тебя зовут-то как?
— Толик… Анатолий.
— Вы что, друзья были с Арсением Викторовичем?
«Да!» — хотел резко и гордо ответить Толик. Но сумел лишь кивнуть. Еле-еле… И бывает же так, не вовремя — упала на стекло футляра капля, растеклась прозрачной пленкой.
— Вот ты и заводи часы каждое утро,— услышал ок. Вскинул лицо — так, что брызги с ресниц.
Невысокий человек в потертом кителе сказал отчетливо и громко, словно уже не одному Толику:
— У нас дорога дальняя. Мы хронометр целым не довезем. А ты все про него знаешь: как заводить, как беречь. Вот и береги. Это твое наследство, Толик.
До той минуты Толик не думал, что хронометр может стать его. Просто в голову не приходило. Но сейчас он не удивился. Решение было самым правильным. Справедливым. Наверно, и сам Арсений Викторович решил бы так же.
…Портрет Крузенштерна Толик свернул вчетверо и засунул под рубашку. А хронометр до самого дома нес, держа футляр перед грудью. Нес, как полную кастрюлю, когда нельзя выплеснуть ни капли. Еле слышное «динь-так» доносилось из-за толстого стекла.
Небольшой, похожий на Вовку из третьего отряда, мальчик доверчиво подошел сбоку. Глянул сквозь стекло. Удивился:
— Ой… Я думал, там кто-то живой, как в аквариуме…
— Он и так живой,— строго сказал Толик.
Мальчик не обидел хронометр недоверием. Понимающе кивнул и несколько шагов шел рядом, поглядывая на удивительные часы. Потом убежал, стуча босыми пятками по тротуару.

Прощание
Толик не пошел на кладбище. Не потому, что оно было далеко за городом, и не потому, что боялся не найти могилу Курганова. Мог бы с мамой сходить. Мог бы сам расспросить и отыскать. Но душа его сопротивлялась мысли о смерти. Он помнил Арсения Викторовича живым и не хотел представлять, что теперь он, неподвижный, закрытый глухой деревянной крышкой, лежит под глиняной толщей.
Все равно то, что зарыто на кладбище, был уже не Арсений Викторович. А настоящий Курганов снова в памяти Толика шелестел исчерканными листами и читал свою повесть хрипловатым от смущения голосом. И трещали в камине дрова. И стучал хронометр…
Он и сейчас стучал размеренно и неутомимо, словно доказывая, что смерти нет, пока его механизм работает, как сердце.
Но все-таки прогнать мысль, что Арсений Викторович умер, было невозможно. И порой подкатывала такая печаль, словно Толик остался один на свете и ничего хорошего никогда уже не увидит. Он пугался этой печали, встряхивался. Что это такое в конце концов! Не все же потеряно в жизни. Вот он, Толик Нечаев, живой-здоровый, солнце светит, мама рядом, Назарьян и Юрка Сотин забегают каждый день, зовут ‘купаться. А главное — то, что есть мечта, радость для будущей жизни: Тайный Океанский Лазутчик Имени Крузенштерна.
Стоило вспомнить о приборе по имени ТОЛИК, и тоска отступала. Но не совсем. Такое настроение, когда особой горечи нет, но не хочется ни смеяться, ни играть, бывало у Толика подолгу. И однажды вечером взяла мама Толика за плечи и усадила с собой рядом на кровати. Тихо спросила:
— Все печалишься об Арсении Викторовиче?
— Нет…— сказал Толик.
— Но я же вижу.
— Нет,— шепотом повторил Толик.— Я не только о нем. Иногда я про него и не думаю, а все равно как-то… Ну, я не знаю.
Мама погладила его по голове и придвинула к себе поближе. Словно защитить хотела от неведомого.
— Ма-а… я вот еще про что часто думаю. Неужели его повесть совсем никогда не напечатают?
Мама вздохнула:
— Никто даже не знает, где рукопись,..
— А может, он ее спрятал?
— Где? И зачем?
«…А если опять сжег? — подумал Толик.— Нет! Он же поклялся…»
— А если она в издательстве осталась? У того редактора?
— Едва ли. Если рукопись не приняли, какой смысл держать ее в редакции? По-моему, он вез ее с собой. Недаром же просил перепечатать.
— Значит, никакой надежды…
— Может быть, и есть надежда. Но слабая… Чтобы добиваться книжки, надо рукопись искать, потом хлопотать, ходить по редакторам… Мы-то что здесь можем сделать? У нас никаких прав. Этим должны заниматься родственники. Дочь его…
Толик вспомнил Елену Арсеньевну и понял, что она искать и хлопотать не станет.
— Она будто боится чего-то…
— Это немудрено… У отца было столько неприятностей. Ты ведь, наверно, догадываешься…
Толик даже не догадывался, а просто-напросто знал. Кое-что сам сообразил, кое-что проскользнуло в словах Курганова, да и в маминых разговорах еще раньше были намеки. С Кургановым случилось то же, что, например, с мужем Эльзы Георгиевны или с отцом Валерки Шумилова — Толькиного соседа по прежней квартире. Кто-то шепнул кому-то, что человек ведет неправильные разговоры, а может, и просто вредитель. Перед войной время было суровое, где надо и где не надо чудились вредители. И оказался Курганов на Севере вовсе не по своей воле и ни в какой не в экспедиции. Ему повезло — не то, что отцу Валерки или мужу Эльзы Георгиевны: наверно, в конце концов разобрались, что никакой Курганов не враг народа. Выпустили. Но след-то за человеком все равно тянется, слухи всякие… Понятно, что дочь боялась: не случилось бы чего-нибудь опять.
— Ну, а сейчас-то чего бояться? — хмуро спросил Толик.
— Мало ли… Я думаю, она могла рукопись просто-напросто сжечь. Вместе с другими бумагами Арсения Викторовича.
— Зачем?
— Может быть, подумала: вдруг там что-нибудь не то написано? Кто-нибудь прочитает, будут у нее, у дочери Курганова, неприятности!
— У него все хорошо написано,— упрямо сказал Толик.
— Это кому как покажется… Видишь, и редактор ему говорил: «Не на том внимание заостряете»…
— Потому что дурак он, редактор,— сумрачно подвел итог Толик. И приготовился услышать, что о взрослых незнакомых людях судить он не имеет права. Но мама только заметила:
— Не обязательно дурак. Скорее, просто хочет жить спокойно… Как и дочка Арсения Викторовича.
— Но она же родная дочь!.. Отец столько над повестью работал!
— Знаешь, Толик,— сказала мама задумчиво,— я подозреваю, что дочь и не догадывалась о работе Арсения Викторовича. Или не принимала ее всерьез. Скорее всего посмотрела мельком рукопись и решила: ненужная писанина какая-то, ну ее в печку от греха подальше.
«Наверно, так и было»,— понял Толик. И вырвалось у него горько и для себя самого неожиданно:
— Значит, зря жил человек.
— Ну что ты,— осторожно сказала мама и опять придвинула Толика поближе.— Ну, почему же зря? Он много работал. Столько хорошего сделал в жизни…
— А главное дело все равно пропало.
— Нет…— Мама подумала и заговорила тихо, но решительно.— Не пропало и главное. Ты же прочитал повесть его. Это тебе в жизни пригодится. А значит, и другим людям, если будет им от твоей жизни польза. Конечно, жаль, что книгу Арсения Викторовича не напечатали, но след она все же оставила… А может быть, ты вырастешь и сам напишешь повесть про эту экспедицию, а? И посвятишь ее памяти Арсения Викторовича Курганова! А в предисловии расскажешь, что это был за человек. Вот и не забудется  его имя.
Толику не хотелось спорить. Но он знал, что писателем не станет. Потому что он уже выбрал дело на всю жизнь. Но вообще-то мама правильно говорит. Если бы не Курганов, не додумался бы Толик до прибора — разведчика подводных тайн. Но он додумался и обязательно построит его. Тайный океанский лазутчик имени… имени Курганова, вот что! Крузенштерн и так знаменитый. А имя Курганова для морского аппарата — в самый раз. Когда конструктора Нечаева будут спрашивать, откуда оно, это имя, он расскажет про Арсения Викторовича. И тогда в самом деле получится, что все было не зря! Разве не так?
Динь-так, динь-так, динь-так,— размеренно говорил хронометр.
И все же Толика точила совесть, что он никак не попрощался с Арсением Викторовичем. Он по-прежнему не хотел ехать на кладбище, но чувствовал: надо что-то сделать, чтобы легче стало на душе. И, чтобы Арсений Викторович, когда Толик будет представлять его живым, на него не обижался.
С этой мыслью Толик проснулся рано утром двадцатого августа. В шестом часу. Он пытался вспомнить недавний сон: будто повесть Курганова напечатали, и тот принес книжку в подарок Толику— веселый, молодой (каким Толик наяву и не видел его) и в старинном зеленом мундире. Быстро пожал Толькину руку, растрепал, смеясь, его волосы. «Маме привет передавай. А мне пора…» И как-то получилось, что они уже не в комнате, а на крыльце. Подошел грузовик с открытым задним бортом, Курганов легко прыгнул в кузов, и оказалось, что это не кузов, а корма парусного корабля, который отодвигается, уходит в голубовато-серый туман.
— Арсений Викторович, куда вы !— закричал Толик.— Мама скоро придет, подождите!
— Мне пора!
— Куда вы?!
— На остров! Меня ждут все наши! Они сейчас все там: и Крузенштерн, и Головачев, и Резанов! И прадедушка Иван Курганов! Мы теперь больше не ссоримся…
— А вы еще приплывете?
Но туман укрыл корабль и Курганова, а из голубых клубов на траву прыгнул Шурка Ревский.
— Тюбетейку мою не видали? Опять улетела, такая неприятность…
…Но все это вспоминалось Толику слабее и слабее, сон уплывал, оставляя ощущение ласковой грусти.
Мама спала, отвернувшись к стене и укутавшись, видны были только завитки волос на затылке. На них искрился ранний утренний лучик. Толик встал, прихватил со стула одежду и на цыпочках вышел из комнаты. На лестнице натянул штаны и майку и босиком выскочил на крыльцо.
Солнце только что встало и глядело из-за ближнего забора, будто веселый глаз в растопыренных золотых ресницах. Утренняя зябкость ухватила Толика в колючие, с мурашками, ладони. Но он не стал ежиться от холода, и щуриться на веселое солнце тоже не стал. Настроение у Толика было сразу и задумчивое, и решительное. Он вышел со двора на пустую улицу, прошагал до перекрестка и там на мокрой искрящейся лужайке нарвал мелких городских ромашек и пунцового клевера. Перевязал маленький букет травяным жгутиком. Сунул цветы под майку и побежал. Через двадцать минут он был на Ямской.
Прохожих не встречалось, некого было стесняться. И Толик в этой утренней солнечной пустоте подошел к дому номер четырнадцать, к тому краю, где смотрели на улицу два окна бывшей комнаты Курганова. В окнах отражалась улица, и что там сейчас, за стеклами, не было видно. Да Толик и не стал заглядывать. Он быстро осмотрелся еще раз и встал коленями в траву у кирпичного фундамента. Трава уже высохла от росы. Из нее прыгнул кузнечик и за трещал где-то в стороне. Толик пошарил по фундаменту глазами и почти сразу нашел подходящее место — выемку от выпавшего кирпича.
Тогда Толик медленно вынул букетик, расправил лепестки ромашек и положил цветы в углубление.
Вот так он и попрощался с Арсением Викторовичем. Но, скорее, даже не с ним, а с частью собственной жизни. С теми вечерами, когда под стук хронометра Курганов читал свою рукопись. Таких вечеров в жизни Толика выпало всего два, но теперь казалось, что было их гораздо больше. Он прощался с синей картой на стене, с рисунком, где Нептун встречает на экваторе русских моряков; с разговорами о дальних островах…
Толик встал. Погладил кирпичную кладку. Тряхнул головой и пошел не оглядываясь…
— Где это ты гуляешь ни свет ни заря? — встретила его мама.
В первую секунду решил Толик соврать, что бегал на двор по самому обычному делу. Но тут же понял: мама ждет его давно. Она уже оделась, причесалась, заправила постели — свою и его. Он засопел, запереступал пыльными ногами, затеребил на животе майку. И вдруг сказал, глядя в пол:
— Ма-а… я прощался.
Странно, что мама почти не удивилась. Спросила негромко:
— С кем, Толик?
Присела на табурет у двери, взяла Толика за локти. Ждала .
— Ну…— сказал он.— Я на Ямскую ходил, где Арсений Викторович…— И тут у него вырвалось то, что чувствовал:— Ма-а… Как-то странно все кажется.  Будто скоро уеду насовсем отсюда…
Мама вздрогнула. Потом пальцем приподняла его подбородок.
— Ты уже знаешь?
— Что? — удивился и немного испугался Толик.
— Что мы уедем.
— Ма? Я… не знаю! Куда?
— Уедем,— сказала мама. Притянула Толика, прижалась к его плечу теплой щекой.— Там нам всем будет лучше… Варя наша выходит замуж, мы поедем к ней…
Толик с полминуты молчал, переваривая новости. Он чувствовал, что шумно удивляться не стоит, не к месту это. И сказал наконец тихонько:
— Ай да Варюха. Послушалась меня, значит…
Вот что он узнал. Варя давно дружила со студентом Юрой, они на одном курсе. И наконец решили пожениться. Когда Толик был в лагере, мама не просто так ездила в Среднекамск, а чтобы с этим Юрой познакомиться и с его отцом. И очень Юра ей понравился…
— Ну, Варюха наша плохого не выберет,— вставил Толик.
— Да… Варя с Юрой после института останутся работать в Среднекамске, это уже решено, а жить будут в Юрином доме. То есть в доме его родителей. У них свой, большой. И нас туда очень зовут.
Толик беспокойно шевельнулся. Он был не малый ребенок и за свои годы успел наслушаться житейских историй. И подумал, что Юра, наверно, и в самом деле неплохой, но как его родители уживутся с мамой и с ним, с Толиком? Сиерва-то зовут, а потом как не сойдутся характерами… Всякое бывает ведь, скажут: въехали тут не на свою жилплощадь…
Мама опять взяла Толика за подбородок, улыбнулась:
— У тебя, как всегда, мысли на носу напечатаны. Ты наверно думаешь, что если у человека свой дом, то он обязательно какой-нибудь толстый хозяин, с коровой и огородом… А у них дом еще от дедушки, он был известным врачом. И Юрин папа врач. Хирург Гаймуратов, о нем даже в газетах писали.
— А они что, нерусские?
— Н-не знаю… Почему ты решил?
— Ну, фамилия…
— Может быть, кто-то из дедушек-бабушек был татарин или башкир. По Юре и по отцу незаметно, отец на Чехова похож… А, собственно, к акая разница?
— Да никакой,— вздохнул Толик.— Просто вспомнил.— Он вспомнил Рафика Габдурахманова, синеглазого робингуда, веселого художника. И грусть по отряду опять, несмотря ни на что, царапнула его. Но он прогнал эту грусть, только подумал: хорошо, если бы Юра оказался похожим на Рафика…
— Что ты вспомнил? — спросила мама.
— Да так… А мать у Юры кто?
— Мамы у него нет…
«Вот оно что»,— подумал Толик и высказал еще одно опасение:
— А если они это… начнут из тебя домохозяйку делать? Или у Варьки ребенок родится, а тебя нянчиться заставят…
Мама засмеялась:
— Разве ты меня дашь в обиду?.. И домохозяйкой я не сделаюсь, я уже узнавала о работе, там машинистки везде нужны.
— Все без меня решили,— ворчливо сказал Толик.
Мама ответила серьезно:
— Ничего пока не решили. Давай думать вместе… А Среднекамск — город хороший, в пять раз больше нашего.
— Подумаешь…
— Река громадная, пароходы…
— Да?!
— А ты не знал? Ты же ездил…
— Я забыл,— смутился Толик.— Я зимой ездил, подо льдом реку не видно…
— А у Андрея Владиславовича, у Юриного папы, такая библиотека! Весь дом в книгах. И Жюль Верн есть…
Толик вздохнул:
— Ладно. Считается, что я тоже решил ехать. Недаром я чувствовал… Ой!
— Что?
— А Султан?
Султан, услыхав про себя, выбрался из-под стола, замахал хвостом. Толик обнял пса за шею.
— Как мы его оставим?
— Да никак,— сказала мама.— Куда же мы без него…

Черная речка
Часть вещей решили оставить пока на хранение Эльзе Георгиевне, кое-что из мебели раздали соседям с первого этажа. За громоздким имуществом потом приедут Варя и Юра. Мама же и Толик должны спешить: скоро сентябрь, Толика надо в школу записать…
— Поедем налегке,— сказала мама.
Сказать-то легко…
Ужас, как обрастает вещами человек!
Прошлой осенью, когда переезжали в эту комнату, Толик устроил генеральную чистку. А теперь опять вон сколько добра накопилось. И для этого добра мама дала всего-навсего маленький чемодан с которым он ездил в лагерь.
— Как я сюда все запихаю?
— Все и не надо, возьми только самое необходимое. Всякого барахла в Среднекамске насобираешь снова…
Но он и берет лишь самое необходимое.
Кольцевые подшипники для самоката отдал Назарьяну, незаконченную подводную лодку из соснового полена — Юрке Сотину. Раздал многое и другое: мотки цветной проволоки, всякие инструменты и наковальню из куска рельса, старую велосипедную динамку, руль от «эмки», самодельный проекционный фонарь из ящика от посылки… Даже снарядную гильзу, которую зимой у Васьки Шумова выменял на трубку от противогаза, отдал прежнему хозяину просто так.
Но заслуженную фляжку не оставишь! И конструктор, который мама купила два года назад на толкучке (старый, еще довоенный, без многих деталей, но все равно замечательный)! И фонарик, и коробку с диафильмами, и магнит от разобранного репродуктора… А еще надо краски положить и альбом для рисования, в нем больше половины листов чистые… А что такое в него засунуто? Ой, это же сложенный вчетверо портрет Крузенштерна!
Толик присел на пол у чемодана, развернул портрет
на коленях, задумался. Но долго сидеть было некогда. Он опять сложил портрет и заметил, что из альбома торчит угол фотоснимка.
Это была карточка, которую Шурка дал Толику через день после концерта. Накануне похода.
Вот они стоят, «красные робингуды», в то время, когда все еще было хорошо.
Кажется, это было давным-давно… И лучше бы совсем не было! Толик взялся за края снимка, чтобы разодрать его пополам и еще пополам, и потом на мелкие кусочки. На клочки все, что связано с робингудами!
Но пальцы остановились, не порвали карточку. Потому что понял Толик: он хочет забыть не одних робингудов, но и свою трусость в самолете. А это была бы уже новая трусость. Нельзя забывать то, в чем виноват, нечестно это. Забудешь, а потом где-нибудь опять сдашься страху…
А еще стало жаль того солнечного дня, когда читал Толик с расшатанной дощатой сцены свои стихи, а потом стоял с ребятами вот так, в обнимку, и радовался своей хорошей жизни и друзьям. Где-то в самой глубине души проснулась догадка, что через годы он будет смотреть на этот снимок уже иначе: без большой обиды и, может быть, с грустной улыбкой…
Да и сейчас, по правде говоря, особой обиды не было. Если подумать всерьез, разве робингуды враги? Что они плохого Толику сделали? Мишка Гельман, например? Или Рафик, или Люська! А Витя? Ну, принес тогда порванный герб да сломанный меч, так ведь не сам же хотел этого, поручили.
А Шурка, тот вообще… Вот о ком будет жалеть Толик. Грустно, что не получилась у них дружба. Но все равно хорошо, что Шурка есть на свете…
Но Олегу и Семену Толик никогда ничего не простит… Хотя наплевать на Семена, он тюфяк и делает все, что велит Наклонов. А Олег — тот и в самом деле враг. Лагерные дни и «волчью яму» Толик не забудет.
Одно плохо, уедет Толик и не скажет Олегу Наклонову последнего решительного слова.
Мама попросила:
— Толик, принеси воды. Хоть полведра, надо чайник вскипятить.
Полведра — это же цыплячья доза. Через час опять бежать за два квартала на колонку… Толик налил ведро до верха и поволок перед собой, вцепившись в тонкую дужку двумя руками.
…Ух и помотали ему руки эти ведра, пока он жил здесь, на Запольной. На пальцах от железной дужки — затвердевшие мозоли. А из плечевых суставов, наверно, все жилы вытянуты. Может, в Среднекамске колонка поближе к дому? А вдруг там прямо в доме водопровод есть? Вот красота-то была бы!..
Ноги стукались о ведро, вода плескалась на штанины, они противно мокли и делались жесткими. Руки вот-вот, казалось, отвалятся. Толик поставил ведро, выпрямился и тихонько застонал от облегчения.
И увидел Шурку Ревского.
Тот шел по другой стороне улицы, задумчиво балансировал на крайней доске тротуара,и Толика не замечал… Знакомый такой Шурка в своей вечной тюбетейке, дрожащей на кудряшках.
И Толик сказал:
— Шурик…
Тот остановился, крутнулся на пятке, взмахнув руками. Прыгнул с тротуара и зашагал к Толику через пыльную дорогу.
— Разве вы уже приехали? — неловко спросил Толик.
Шурка смотрел Толику в лицо своими серьезными, широко сидящими глазами. Кивнул:
— Конечно, приехали, раз я здесь.
— А что ты тут делаешь? На нашей улице…
Мелькнула мысль: уж не его ли искал Шурка? Но робингуд Ревский спокойно объяснил:
— Я записку относил папиной знакомой, она здесь живет.
— А я уезжаю… Завтра днем, в Среднекамск. Насовсем.
Шурка подумал. Сказал с прежней сдержанностью:
— Ты что-то все время уезжаешь. То из лагеря, то из города.
— Из лагеря, потому что так получилось… У меня, Шурик, один знакомый умер. Очень хороший…
— Да? — быстро сказал Шурка и опустил глаза.
— Да,— сказал Толик. И стал смотреть на свое отражение в ведре. Лицо в темном круге воды колебалось и морщилось, словно тот, отраженный, Толик собирался заплакать.
— А мы думали…— начал Шурик.
— Что? — вскинул голову Толик.
— Что ты испугался ямы.— Шурик опять глянул ему в лицо.
— Я?! — взвинтился Толик.— Да я же… Да мне наплевать тогда было на яму и на всех робингудов!
Шурик сказал виновато:
— Мы же не знали, что у тебя такая причина.
— «Не знали»…— хмыкнул Толик. И хотел сказать, что ему совершенно все равно, что думают про него Наклонов, Семен и прочие подлые заговорщики. Нужны они ему, как колючка в пятке… Но вдруг он сообразил:
— Шурка… А кто это «мы»? Олег-то как догадался, что я знаю про яму?
— Я рассказал,— Шурка задергал на матроске галстучек, слегка побледнел, но глаз не опустил.— Я рассказал Олегу, когда ты уехал, что рассказал тебе тогда вечером про яму.
— «Рассказал, рассказал, рассказал…» — повторил Толик насмешливо и сердито, но сразу пожалел несчастного, не умеющего врать Ревского.— Эх ты, Шурка-Шурка. Они же тебя… совсем, наверно, затюкали.
— Нет,— вздохнул он.— Мне ничего не было. Олег только сказал: «Видно, тебя не перевоспитаешь». Меня, значит.
— Лучше бы он сам перевоспитался…— Толик зло прищурился, представив красивое лицо Наклонова.
— Ему не надо,— быстро сказал Шурка.
— Надо. Потому что он гад.
— Нет! — Шурка стиснул кулачки, и Толик опять пожалел его. Но злость была сильнее жалости.
— Он гад, твой Олег, ты сам знаешь. Потому что такие подлые капканы придумывают только гады и предатели.
— Нет! Он так придумал, потому что ты… он думал, что ты изменник и трус.
— Он сам трус! Хотел, чтобы все на одного в темноте! Попробовал бы один на один!
Шурик мигнул удивленно, спросил с ноткой сомненья:
— С тобой?
— Не с тобой же…— усмехнулся Толик. Теперь- то он знал, как поступить.— Слушай, Шурка! Если он не совсем уж полный трус, пусть завтра приходит к Черной речке, на поляну!
Шурка все понял сразу.
— Он же сильнее тебя.
— Там посмотрим,— бесстрашно сказал Толик. И в самом деле он сейчас не боялся.— Ну, так что? Передашь ему?
Шурик задумчиво согласился:
— Хорошо, я передам ему… А потом вы, может, помиритесь?
— Нет.
— Ну… ладно,— Шурка опять задергал галстучек.— А во сколько приходить?
— В семь утра.
— Рано как…
— Зато никто не помешает,— усмехнулся Толик. И хотел добавить, что настоящие дуэли тоже устраивались на рассвете, чтобы не было посторонних.
Но не решился. Как-то не к месту это было. Он только строго сказал:
— И пускай все честно будет, один на один.
— Я скажу, и он придет,— очень твердо пообещал Шурка.— И все будет честно.
Говорить больше было нечего. Толик взялся за дужку ведра. Шурка вдруг предложил:
— Давай я тебе помогу.
Толик, не разгибаясь, прошелся по нему взглядом — по ногам-прутикам, по рукам-лучинкам, по шее-трубочке. Весь он Шурка — глаза да кудряшки. И сказал Толик:
— Сломаешься еще.
Получилось зло и глупо, сам почуял.
Толик рывком поднял ведро и понес его в одной  руке, отчаянно изогнувшись и страдая. Тяжесть выворачивала руку из плеча, пальцы резало с такой беспощадностью, что выть хотелось, а еще сильнее мучила . неловкость: зачем так отшил невиноватого Шурку?
А Шурка шел рядом. Словно хотел сказать что-то и не решался.
И стыдясь своей вины, Толик сказал еще сердитее:
— Чего мне помогать, барин я, что ли? Помогай своему Олегу.
Шурка ответил не сразу. Но через несколько шагов он проговорил тихо:
— Наверно, хорошо, что ты уезжаешь.
— Почему? — растерялся Толик (а рука болела до одури).
Шурка сказал устало:
— Не могу я разрываться между вами…
Повернулся он и зашагал обратно, не оглядываясь. «Туп-так, туп-так»,— стукали подошвы его ботинок. Толик растерянно поставил — почти уронил — ведро. Доска спружинила, вода расплескалась почти наполовину,
Толик вышел из дому в половине седьмого (мама еще спала, умаявшись накануне со сборами в дорогу). Солнце встало недавно и почти не грело еще. Босые ноги скользили по мокрой от росы траве. Несколько раз Толик вздрогнул. Может, не от одной лишь утренней зябкости?
Нет, он ничуть не боялся!
Но и бодрости Толик не чувствовал. Было ощущение, что он идет делать неприятную, но неизбежную работу. Никуда не денешься. Без этого боя не освободишься от ощущения вечной виноватости. Всю жизнь будешь вспоминать усмешку Наклонова, который остался победителем. Который считает тебя законченным трусом и беглецом.
И будешь ежиться от такого воспоминания, как сейчас ежишься от холода.
«Ну, а дракой что решишь?» — спросил себя Толик, словно это не он, а кто-то взрослый. Вспомнил, как надворный советник Фосс на палубе «Надежды» объяснял графу Толстому: поединки ничего не решают— одного противника увозят на кладбище или в лазарет, а другого — в крепость.
«Но здесь-то не будет ни кладбища, ни крепости,— усмехнулся Толик.— И даже лазарета не будет».
Да, поединок ожидается как раз такой, о каком с насмешкой писал Шемелин: наставят, мол, друг другу синяков и на том разойдутся. Оба живы-здоровы и скоро помирятся…
Но Толик-то с Наклоновым не помирится! Им не договориться друг с другом! Да и времени не будет на это.
Нет, дуэль не такое уж бессмысленное дело. Иногда это просто последний выход. Решающий бой. Пушкин что, глупее других был? А ведь взял пистолеты и поехал драться на Черную речку.
Тоже на Черную речку…
А где еще была Черная речка? Под Севастополем! Толик читал в прошлом году про Нахимова, про Первую Севастопольскую оборону. У русских на Черной речке было последнее большое сражение с англичанами и французами. Неудачное сражение…
Черные речки не принесли счастья ни Пушкину, ни севастопольцам. На что же надеяться Толику?
Да нет, он не верит в приметы и предчувствия, но Олег-то старше и крепче. Это же не на пистолетах бой, где неважно, какие мускулы. В драке сила нужна! И умение! А какое у Толика умение? Ну, дрался пару раз в классе, да и то растаскивали в самом начале…
«Боишься, что ли?»
«Нет, все равно не боюсь…»
Уж если ямы в лагере он не боялся и готов был идти ночью, теперь тем более не страшно… В конце концов не важно, кто из противников пострадает больше. Главное, чтобы не сдаться, не прятаться от боя. В дуэли с Пушкиным разве Дантес победитель? А севастопольцев разве можно назвать побежденными?
Так что шагай, Толик, на свою Черную речку, обратного пути нет.
«Но я и не хочу обратно!»
Конечно, Олегу легче. Не только в силе дело, а в том, что кругом будут стоять его друзья. Он ведь наверняка приведет с собой робингудов. Будут сочувствовать, подбадривать, радоваться его ловкости. А кто поддержит Толика? Может быть, Шурка, да и тот тайком… .
Ну и пусть! В новой жизни, которая начнется завтра, у Толика будут и хорошие дни, и крепкие друзья. А сейчас он выстоит в одиночку. Другого выхода нет, и потому на душе у него почти спокойно. И сердце стучит ровно, как хронометр: «Динь-так, динь-так…»
«Не опоздать бы, а то опять скажут: испугался». Толик зашагал быстрее. Конечно, они все уже там.  Ждут… Ну и пусть их много, а он один! Пусть смотрят! В драку все равно вмешиваться не станут.
Робингуды могли скрутить Толика, когда брали в плен как шпиона, могли устроить ночную засаду в лагере — это, мол, специальная операция, вроде игры, а не нападение с кулаками. Но наброситься толпой на человека, который пришел для честного поединка — значит нарушить все человеческие законы.
Толик спустился по крутому склону к берегу Черной речки, на поляну. Здесь были Витя, Рафик, Люся.
— Здравствуй,— сказал Витя.— Олег и Шурка сейчас придут.
Люся на Толика не взглянула, плела что-то из длинных травинок. Рафик смотрел с веселым любопытством и посвистывал.
Молчать было неприятно, и Толик спросил с насмешливым равнодушием:
— А Гельмана и Семена не будет, что ли? Проспали?
— Семен проспал,— с зевком ответила Люся. Витя сказал:
— А Гельмана мы исключили. Он, пока Олег в лагере был, со шпаной связался.
Толик не удивился. Подумал: «А Олег, наверно, рад, Мишки-то он опасался…» И усмехнулся:
— Очень уж легко вы всех исключаете.
— Не легко,— серьезно объяснил Витя.— Мы его предупреждали… Зато у нас теперь есть новички.
— Ой, вон они идут !— обрадовался Рафик.
Толик решил, что идут новички. Но по тропинке спускались Олег и Шурка. Шурка двигался впереди. Ноги у него скользили по глиняным крошкам, и он хватался за верхушки бурьяна. Он был без привычной матроски, в майке. И не в ботинках, а в сандалиях на босу ногу, к тому же незастегнутых. Пряжки на сандалиях болтались и тихо позванивали, словно крошечные шпоры.
Олег обогнал Шурку, остановился перед Толиком. Он был, как и Толик, босиком, в рубашке навыпуск, непричесанный. Словно решил снисходительно не отличаться сегодня от противника.
Улыбнулся. Спросил:
— Значит, решил драться?
Толик понял, что не чувствует ни капли злости. То, что было в лагере, казалось, связано с каким-то другим Наклоновым, а теперь Толик видел прежнего Олега, товарища по летним играм.
— Ну? — сказал Олег. Глаза его смотрели почти ласково.
— Решил,— сказал Толик.— Что же мне еще делать?— Ну, подеремся, а потом что?
— Потом — все. Я сегодня уеду. Насовсем,— ответил Толик и заставил себя вспомнить лагерь. Когда уже ночь и за окнами чернота, и ты давишь в подушку слезинки — и от тоски по дому, и от обиды: от того, что завтра проснешься, и кругом народ, а ты все равно один.
— Я все же не понимаю: зачем тебе эта драка? — снисходительно проговорил Олег.
— А зачем была ловушка в лагере? — ощетинился Толик.
— Чтобы проучить тебя,— доброжелательно сказал Олег.
— За что?
— За боязливость.
— А ты смелый? Вот и проучи сейчас.
— Что ж, придется…— Олег оглядел ребят, словно говоря: я не хотел, он сам просит. И пружинисто встал в боксерскую стойку. Ловко так, красиво.
У Толика противно заныло в животе. «Ты, что ли, правда совсем трус?» — спросил он себя. И чтобы успокоиться, вспомнил: «А хронометр-то идет…» Это теперь не очень помогло. Но все же Толик поднял к груди кулаки. Встать в настоящую боевую стойку он постеснялся. Мышцы обмякли. Толик понял, что всерьез ударить Олега он просто не в состоянии.
Олег умело выбросил руку, Толик не успел уклониться. Попало по скуле, в глазу вспыхнуло. Толик удивленно опустил руки.
Олег улыбался. Видимо, решил, что вот и все, кончен бой.
Да?
Злость — не злость, гордость—не гордость, но какая-то пружина сработала. Пальцы сжались, и Толик махнул кулаком снизу вверх. Сильно! Костяшки прошли по верхней губе и носу Наклонова. Голова у него откачнулась, руки вскинулись.
— Ой-я…— сказал Рафик с веселым испугом.
Олег быстро отошел на два шага, поднял к лицу ладони и замер. Прошло несколько секунд. Все молчали. Толик ждал, часто дыша. Олег стоял, не опуская рук. Толик наконец шагнул к нему. Тогда Витя Ярцев звонко сказал:
— Перестань! Видишь, у него кровь!
Из-под пальцев Олега выползла на подбородок алая струйка. Толик опустил кулаки.
К Олегу быстро подошла Люся.
— Ну-ка, покажи, сильно он тебя?
Олег послушно развел в стороны ладони и запрокинул лицо. Люся стала вытирать у него кровь под носом сорванным лопухом. Подскочил Витя, дал платок. Аккуратный он, Витя Ярцев.
— Кровь так кровь,— устало сказал Толик.— Разбитых носов не видели?
Ему никто не ответил. Лишь Рафик глянул быстро и будто понимающе.
Толик не чувствовал победной радости.
— Все, что ли? — спросил он хмуро.
— А тебе чего еще надо? — сердито откликнулась Люся. Олег с запрокинутой головой сопел распухающим носом.
— Тогда я пошел,— сказал Толик. Радости не было по-прежнему. Но все же дело свое он сделал, как хотел. Даже лучше, чем хотел.
И теперь он уходил. Навсегда…
Толик оглянулся. Все робингуды смотрели ему вслед. Даже Олег смотрел. Впереди всех стоял Шурка. Тонкий, обиженный какой-то. Замерший и немигающий.
— Шурка,— вдруг сказал Толик — можно, я тебе письмо напишу из Среднекамска?
Шурка мигнул. И лицо его ожило от сумятицы мыслей — словно заметались по нему зайчики и тени от частой листвы. Но почти сразу взгляд Ревского отвердел. И сказал Шурка:
— Вот еще!
«Ну что ж, прощай»,— подумал Толик. И снова пошел от ребят. По берегу Черной речки.
Но почти сразу он услышал топот. Шурка обогнал Толика, потеряв в траве кезастегнутые сандалии. И остановился перед ним — босой, растрепанный, решительный.
— Стой! Теперь ты будешь драться со мной! Вот уж чего Толик не ожидал!
— Шурка, ты что? Зачем?
— А зачем ты его так! До крови! — Шурка задранным подбородком показал за спину Толика, на Олега. В глазах робингуда Ревского дрожали огоньки ясного гнева.
Подошли с двух сторон Витя и Рафик. Витя сказал:
— Шурка, не надо.
— Надо! Зачем он его так?
— Но мы же честно дрались,— сказал Толик.
— А я тоже честно! Я тебе за него отомщу! — Шурка сжал губы и выставил кулачки.
По-взрослому спокойно и ласково Толик проговорил:
— Не надо, Шурка. Пусти. Некогда мне…
Или от ровных этих слов, или сам собой Шуркин запал угас, ушел, как уходит в землю электрический заряд. Рот приоткрылся, кулачки дрогнули. Но все еще упрямо Шурка возразил:
— Ты врешь, что некогда. Ты сам говорил, что поезд уходит днем.
— Не в этом дело…— Толик взял его за плечи и тихонько отодвинул с тропинки.— Скоро восемь, Шурик. Мне пора заводить хронометр.

ЭПИЛОГ
Капитан-лейтенант Алабышев
Вот окончание повести Арсения Викторовича Курганова. Оно сохранилось на листах, которые Толик Нечаев спрятал в подставку пишущей машинки.
«Конец 1854 года в Крыму был необычным: пришла зима — не южная, а настоящая, российская. В середине декабря выпал снег, по ночам даже потрескивали морозцы.
Севастопольцы были рады зиме. Холод хотя бы на время сковывал непролазную грязь на бастионах и в траншеях, снег прикрывал тоскливую неуютность растерзанной земли, трупы лошадей, разбитые орудия и ящики, чугунную скорлупу разорвавшихся бомб и камни с засохшими на них кровяными сгустками. Словно природа, всей душой противясь человеческому безумию* старалась укрыть от глаз военный мусор — следы затяжной осады…
Армия осаждавших отчаянно страдала от холодов. Темпераментные зуавы и бравые шотландские стрелки,  лихие гренадеры маршала Сент-Арно и розовощекие «томми» лорда Раглана коченели в траншеях и маялись от болезней в палатках и дощатых бараках. На русских бастионах появлялось все больше перебежчиков из лагеря интервентов.
…На третий бастион, именуемый англичанами «Редан», перешел пожилой британский сержант. Сидя на перевернутом лафете, окруженный матросами, он что-то говорил, разводя красными от холода руками. Поворачивал то к одному, то к другому морщинистое, недоуменно-горькое лицо. В светлоголубых глазах англичанина была жалобная просьба понять и оправдать.
Матросы не понимали ни слова и сочувственно кивали, поговаривая: «Оно конечно… Видать, натерпелся… Ихнему брату нынче непривычно…»
— Ваше благородие, о чем он бормочет-то? — спросил скуластый прокопченный комендору подошедшего офицера.
Молоденький румяный лейтенант — в ладном мундире, щегольской флотской фуражке и безукоризненных перчатках, но в мятой солдатской шинели внакидку — с полминуты слушал сержанта, потом охотно разъяснил:
— Да все о том же… Раньше, мол, не такая была война, когда генерал Каткарт в Индии водил их к славным победам… А здесь, мол, офицеры совсем заморили работой, а после работы обогреться негде и горячей еды нет; поваров не оставляют, провизию выдают натурой, а варить не на чем, дров нет…
— Одно слово — не Индия,— заметил комендор.
Сержант вдруг суетливо расстегнул и стащил с себя красный мундир, сорвал с него эполеты, размахнулся, чтобы бросить, но рука остановилась. Он сжал эполеты в кулаке и заплакал.
— Ишь ты,— запереговаривались матросы.— Несладко, видать, расставаться с эполетами…
— Служил, служил, а теперь что?
— Это понимать надо: совесть-то, небось, тоже есть…
— Присягу давал ихней королеве, а теперь как? Не ваш и не наш…
Молодой матрос — рыжий, с густыми веснушками, проступающими сквозь копоть, с замызганной повязкой под измочаленной бескозыркой — сказал с жалостливым удивлением:
— Как же это он, братцы, своих-то бросил? По мне, чем такое дело, лучше уж сразу смерть.
— А ты ее не кличь,— усмехнулся скуластый комендор.— Она тебя и так зацепит, коли бог не убережет. Вон, летает…
Над головами и правда посвистывали штуцерные пули. А одна влетела в амбразуру, зацепила выпуклый обод на стволе карронады и с воем распорола подол шинели у молчаливого низкорослого матроса. Тот лениво выругался: пришивай теперь.
Лейтенант сказал, кивнув на англичанина:
— Он ведь не смерти испугался. Раныне-то воевал, не боялся; смотрите, и награды у него… А здесь невмоготу стало: холод да грязь, да работы невпроворот.Не война — каторга.
— У нас вроде тоже не царство небесное на земле,— сказал веснушчатый.
— Да мы-то знаем, за что терпим,— возразил лейтенант.— За свою землю бьемся. А они?
— А и то верно,— согласился матрос.— Их сюда не звали…
На английской батарее ухнуло орудие. Нарастающий свист заставил всех примолкнуть. Но сигнальщик лениво крикнул:
— Перелетит, не наша!..
Бомба лопнула далеко за бастионом, среди домиков Корабельной слободы.
— Без толку рушат город, ироды,— ругнулся скуластый командор.
Англичанин бросил эполеты и мелко дрожал. Из круга матросов послышалось:
— Надевай мундир-то, совсем закоченеешь… Дайте ему, братцы, шинель, что от Матвея Горушкина осталась…
Шинель упала на колени перебежчику.
— Надевай, вояка… А может, как раз он бомбу-то и пустил, что Матвея положила, а, братцы?.. Ваше благородие, вы его Спросите: он не из батарейных?
— Да ну его к черту…— Лейтенант поправил на плечах шинель, из-под лацкана которой блеснул новенький «Владимир» четвертой степени.— Пойду я, счастливо оставаться, братцы.
— С богом, Петр Иваныч. Счастливо и вам,—заговорили матросы.— Не забывайте бастион, ваше благородие, заходите… А как доставите памятник, не сомневайтесь — разом все сделаем…
Лейтенант миновал горку бастиона и через несколько минут шел уже по улицам Корабельной слободы. Ближе к бастиону многие дома были разрушены и обгорели, в крышах чернели провалы, но очень скоро лейтенант оказался среди переулков, где жизнь текла, как в довоенные времена, хоть и здесь заметны были следы обстрела. Шагая по тропинкам и скользким каменным лестницам, лейтенант не первый раз подивился, как приспосабливаются мирные люди жить под боком у смерти. Каждый день падают сюда ядра и бомбы!..
Утреннее солнце — невысокое, желтое — тоже напоминало ядро, летело среди быстрых косматых облаков. Снег то покрывался тенью, то нестерпимо искрился.
Лейтенант не спешил, он был сегодня свободен от службы и шел не на батарею, а на свою квартиру. Точнее же — на корабль, где обитали офицеры и матросы флотского батальона. А на третий бастион приходил он, чтобы повидаться с сослуживцами старшего брата, погибшего пятого октября, при первой бомбардировке Севастополя. Повидаться и поговорить о деле. Давние друзья брата, с которыми служил он когда-то на пароходе «Владимир», заказали в память Евгения чугунную плиту и крест. Задача теперь уложить плиту и поставить крест на могиле. Командиры и матросы бастиона охотно взялись помочь, но дело не простое, требовалась для него темнота. Днем-то на снегу каждый человек — будто муха на фарфоровой тарелке. А могила — за бруствером, на открытой площадке перед бастионом.
Хотя, если по правде говорить, какая там могила? Одно обозначение… Что могло остаться от человека, который был рядом с пороховым погребом, когда в погреб этот врезалось раскаленное английское ядро? Взрыз видели и слышали на всех бастионах…
Мысли о брате полны были горечи, но горечи уже привычной. За два с половиной месяца ощущение непоправимой беды притупилось, да и жизнерадостный нрав лейтенанта брал свое. К тому же мысль, что в любой день и час он может разделить судьбу брата, приносила Петру вместе со страхом и какое-то утешение…
День был хорош, и лейтенант отвлекся от размышлений о смерти. Снег поскрипывал, напоминая зиму на родной Смоленщине. Кругом все казалось отгороженным от войны, хотя английские пушки ухали регулярно, и перелетевшая оборонительную линию бомба звонко лопнула где-то на краю слободы.
Жители не обращали внимания на нечастые выстрелы. Бойкие матроски, перекликаясь,, несли на коромыслах ведра и поглядывали на молодого офицера. Проворный старик тащил вверх по улице вязанку дров на непривычном для здешних мест устройстве— наспех сколоченных санях. И слышался неподалеку веселый гвалт ребятишек,
Лейтенант вышел на пустырь, где сходились, как на площади, несколько улочек. И здесь увидел он картину, которую нашел презабавной. Толпа мальчишек построила из снега укрепление, и сейчас разгорался бой. Одни обороняли бастион, другие храбро шли на приступ. Круглые поленья, торчавшие из амбразур, стрелять, конечно, не могли, но снежные гранаты и ядра тучами летели из-за высоких стен. Они лихо разрывались, ударяясь о мятые капелюхи и старые матросские фуражки, наползавшие на красные оттопыренные уши атакующих.
Совсем еще недавнее детство закипело в двадцатидвухлетнем лейтенанте, и он едва удержался, чтобы не кинуться на помощь осаждавшим. Не кинулся, правда, но хохотал, как сумасшедший, видя, что атака захлебнулась под встречными залпами. И громко подавал отступившим мальчишкам советы-команды. Так увлекся, что не заметил подошедшего и ставшего рядом пожилого капитан-лейтенанта в новой флотской шинели.
А когда заметил, покраснел до слез, перебил крик ненатуральным кашлем, а потом сказал, стараясь быть непринужденным:
— Право же, так наскучаешься на позиции, что везде готов искать развлечений… Не правда ли, уморительный вид сражения?
Капитан-лейтенант кивнул, добродушно улыбаясь.
Обрадованный, что не увидел насмешки, лейтенант продолжал:
— Если только дело дойдет до рукопашной, домой очень много вернется раненых синяками… Не научить ли их правильной осаде? Преинтересно будет смотреть, как они начнут производить работы под кучею ядер из укрепления…
— Согласен, что преинтересно,— вздохнул капитан-лейтенант.— И пригласить бы сюда господ политиков, чтобы убедились в преимуществах такой войны перед той, которую мы ведем по их милости.
— Боюсь, что господа политики не усмотрят выгоды в снежных ядрах перед чугунными,— уже без смеха возразил лейтенант.— Снежком пороховой погреб не взорвешь.
— Увы,— согласился капитан-лейтенант.
Офицеры встретились глазами, и младший вспомнил, что следует представиться.
— Флота лейтенант Лесли Петр Иванович. Флотский батальон по обслуживанию четвертой дистанции. — Флота капитан-лейтенант Алабышев Егор Афанасьевич… Позвольте, уж не брат ли вы Евгения Ивановича Лесли?
— Точно так… Вы знали брата?
— Не был знаком, к моему огорчению. Но слышал о нем от моряков немало. О его храбрости и неунывающем духе.
Лесли смутился, будто похвалили не покойного брата, а его самого. А капитан-лейтенант Алабышев сказал просто и строго:
— Думаю, что именно таким людям, как ваш брат, обязан Севастополь тем, что выстоял в первые дни осады… Жаль, что многих уже нет.
— А вы, видимо, не так давно в Севастополе? — догадался Лесли, поглядывая на новую шинель Алабышева.
— Вторую неделю. До сего времени я и не бывал на Черном море, служил на Балтике. Потом несколько лет был в отставке… С началом кампании подал прошение о новом зачислении, но чиновники наши в штабах… Короче, лишь в ноябре опять надел форму.
Капитан-лейтенанту было под сорок, и по возрасту вроде бы полагалось перешагнуть уже первый штаб-офицерский чин. «Видимо, отставка помешала»,— подумал Лесли. Алабышев понравился лейтенанту. Имя Егор Афанасьевич, вздернутый нос, рыжеватые волосы производили в первую минуту впечатление простоватости. Но военная жизнь обостряет зрение даже у самых молодых, и Лесли наметанным глазом разглядел в пожилом капитан-лейтенанте человека спокойной храбрости и немалого ума. А внешность что? Незнакомым людям и Павел Степанович Нахимов кажется порою мешковатым и недалеким. Лесли сказал с еле заметным превосходством бастионного ветерана, но и с искренним желанием уберечь Алабышева:
— Если позволите совет, шинель вам лучше сменить. Наша черная форма для английских штуцерников — преудобнейшая цель.
— Знаю,— улыбнулся Алабышев.— Не обзавелся еще солдатской… Да сейчас что серое, что черное— одинаково на таком снегу. А кроме того, нас не в пример спокойнее, чем на вашей четвертой дистанции. Я ведь с шестого бастиона. А сейчас ходил на Малахов, где есть, оказывается, мой знакомый офицер. Вместе оканчивали корпус, еще при Иване Федоровиче Крузенштерне.
Лесли, для которого Крузенштерн был почти такой же историей, как Петр Великий, вежливо наклонил голову. И в эту голову, в висок пониже фуражки, влепился крепкий снежок. Лейтенант по-ребячьи взвизгнул, запрыгал, наклоняясь и вытряхивая из-за ворота снежные крошки. Потом закричал мальчишкам:
— Сорванцы! Мало нам разве французов да англичан? Еще и от вас подарочки!
Из толпы осаждавших бесстрашно откликнулся один — тонкошеий, белоголовый, без шапки, в порыжелом и рваном матросском бушлате до пят:
— Это не мы, дяденька! Это с баксиона!
«Дяденьки» отошли подальше, посмеялись, скрутили по папиросе — бумага нашлась в карманах у Лесли, а табак Алабышев предложил из своей табакерки.
Табакерка заинтересовала Лесли — круглая, плоская, из желтого, словно кость, дерева, с узорчатой готической буквой «В» на крышке. Алабышев улыбнулся:
— Я купил ее в Фальмуте семнадцать лет назад, когда шел в кругосветное плавание на корвете «Николай». Продавал ее в своей лавчонке старый .англичанин, отставной матрос. Веселый и полупьяный. Он, кстати, убеждал меня, что эта штучка вырезана из обгорелого шпангоута фрегата «Баунти», знаменитого в прошлом веке своим мятежом. Будто бы сам он вывез ее с острова Питкерна, где живут внуки мятежников… История эта, скорее всего, плод его фантазии. Но мне табакерка дорога как память о плавании и тех годах…
Они докурили и распрощались, подавши друг другу руки, причем Лесли ухитрился на утоптанном снегу щелкнуть каблуками. Далее каждый пошел своей дорогой.
Вскоре лейтенант Лесли отправил с очередной почтой письмо старшей сестре Надежде, и в письме этом описывал прошедший день. В том числе визит на третий бастион, пленного сержанта, снежную погоду и ребячью игру в Корабельной слободе. Лишь о встрече с Алабышевым не упомянул, потому что не видел в ней примечательного. Да и фамилию пожилого капитан-лейтенанта он, по правде говоря, почти сразу забыл.
…Алабышев же, простившись с лейтенантом, зашагал в центр города, поскольку среди офицеров появились слухи, что вновь стала принимать посетителей Морская библиотека, закрывшаяся в начале осады. День, свободный от дежурства на бастионе, было бы чудесно провести среди книг. Тем более что еще в Петербурге Алабышев слышал, будто вышла недавно в свет книга профессора Веселаго «Очерк истории Морского кадетского корпуса». В ней, без сомнения, найдутся страницы и об Иване Федоровиче…
Слух о библиотеке, однако, оказался неверным, и Алабышев с минуту досадливо рассматривал запертые двери. Затем полез в карман за табакеркой, чтобы хоть чем-то утешить себя… Но табакерки не было.
Это огорчило Егора Афанасьевича гораздо сильнее, чем закрытая библиотека. Табакерку он любил. Талисманохм ее он не считал, потому что в приметы не верил, но, как одинокие и уже немолодые люди, он крепко привязывался к старым вещам, заменяя, быть может, этой привязанностью недостаток друзей и родных… Было ясно, что табакерку обронил он, когда курил с молодым лейтенантом.
Чертыхнувшись, но нимало не колеблясь, Алабышев пустился в обратный путь. А путь был не близкий — вдоль почти всей Южной бухты, мимо батарей Сталя и Перекомского, затем по переулкам Корабельной слободы, где почему-то все в гору да в гору… Впрочем, скоро при быстрой ходьбе Егор Афанасьевич достаточно успокоился и даже стал посмеиваться над собой, поминая Тараса Бульбу, спешащего за оброненной люлькой.
В отличие от Тараса, Егору Афанасьевичу вражеская опасность не грозила. Господа англичане и французы мерзли в траншеях и о штурме не помышляли. Только лихие мальчишки атаковали игрушечную крепость. «Они, скорее всего, и подобрали табакерку,— подумал Егор Афанасьевич.— Расспрошу…»
Мысли перешли от табакерки к плаванию, в начале которого она была куплена. Плавание оказалось длинным, интересным, не без приключений, но книгу о нем мичман Алабышев (произведенный к концу путешествия в лейтенанты) писать не стал. К тому времени сочинений о таких путешествиях накопилось немало: по проложенному Крузенштерном и Лисянским пути русские корабли шли теперь ежегодно.
О другой книге были мысли, появилась дерзкая мечта: собрать воедино истории о всех русских мореходцах— знаменитых и не очень знаменитых, рассказать и о подвигах простых матросов (без которых, как и без капитанов, не было бы славных для России открытий) и написать такое сочинение, возможно, не в одной, а в двух или трех частях.
Помня себя мальчиком-кадетом, «мышонком», понимал Алабышев, что немалая польза была бы от такой книги для тех, кто растет и учится. И мысли о важной работе грели душу.
Замах, конечно, большой, но разве без замаха и смелости исполнишь многотрудное дело? Шестнадцатилетний мичман Веревкин, наверно, тоже сомневался и страх испытывал, когда около ста лет назад взялся за свое «Сказание о мореплавании», где излагал историю морских путешествий во всем свете и от самой древности. Правда, он не столько сам писал, сколько перелагал с французского и английского. Но тогда и времена были не те, многому еще приходилось учиться у иностранцев…
Мичмана Веревкина подтолкнул к большому труду Алексей Иванович Нагаев, первый русский картограф, будущий знаменитый адмирал, Егора Алабышева побудили к мыслям о книге беседы с Крузенштерном. сочинения его и постоянный пример адмирала-труженика, хотя сам Иван Федорович о том, конечно, не догадывался…
Корпус окончил Алабышев в числе лучших, офицером был знающим, с товарищами ладил, хотя они порой и посмеивались, что многие часы проводит он в каюте, обложившись книгами, и в книжные же лавки спешит прежде всего в любом порту. Алабышев отшучивался без обиды, потому что характер имел ровный.
И всех, знавших его характер, несказанно удивила хлесткая пощечина, которую Егор Афанасьевич Алабышев, неделю назад произведенный в капитан-лейтенанты, влепил другому капитан-лейтенанту, барону фон Розену, в кают-компании линейного корабля «Великий князь Михаил». А влепил, помня, как полчаса назад плюгавый барон расчетливо тыкал в окровавленные губы старому матросу свой аристократический, украшенный фамильным перстнем кулак.
Может, до пощечины бы и не дошло, но в ответ на жесткие слова Алабышева, что матрос этот воевал еще под Наварином, когда барон сосал титьку у сытой наемной кормилицы с остзейского хутора, фон Розен изумленно открыл глаза. Он, не желая ссориться, разъяснил «Жоржу», что свинья останется свиньей, несмотря на возраст, и свинство из русского матроса иначе как кулаком не вышибешь. Ну и схлопотал…
Случилось это на Кронштадтском рейде в 1846 году, через месяц после горькой вести о кончине адмирала Крузенштерна.
…Какие все-таки разные люди рождаются в одних и тех же местах! Крузенштерн, как и все эти розены и берхи, был уроженцем Эстляндии, но ни разу не мелькнуло в нем даже капельки остзейского чванства и холодности. Выше всех почитал и ценил он русского матроса.
…Фон Розен пискнул, ухватившись за щеку, и что-то пролепетал о секундантах. Однако дуэли не произошло. Назавтра барон отговорился неожиданной болезнью и скрылся в кронштадтском госпитале, а вскоре подал в отставку. Но то же пришлось сделать и Алабышеву, потому что командир «Михаила » капитан первого ранга Нефедьев по-отечески предупредил Егора Афанасьевича: близкие ко двору фон Розены начинают хлопотать о расследовании, где речь пойдет не столько о пощечине, сколько о причинах ее: вольнодумстве новоиспеченного капитан-лейтенанта, идущем от множества книг (в том числе, видимо, и запретных).
При внешней ровности характера Алабышев не лишен был внутренней запальчивости и рапорт об отставке написал без задержки. Казалось в первый момент, что и без особого сожаления. Вскоре, однако, начались черные дни, полные горечи об оставленной службе, с которою была связана вся жизнь. Горечь оказалась такой, что несколько раз сама собой возникала мысль о пистолете. Но, слава богу, возникала и уходила. Воспоминание о судьбе второго лейтенанта «Надежды», про которого не раз говорили между собой взрослеющие гардемарины, словно предупреждало: «А что дальше-то?»
«У Головачева не было того, что пересилило бы горести его и обиду на предательство,— подумал наконец Алабышев.— Не было дела, которое казалось в жизни важнее всего. Не было своей книги».
А у Егора Алабышева была…
К тому же он помнил слова Крузенштерна: «Если уж отдавать жизнь, так за большое дело, за отечество. За людей, которых защищаешь. Обещай это…»
Защищать штатскому человеку было вроде бы некого, но и мысли о пистолете больше не приходили.
Вскоре отставной капитан-лейтенант оказался в родной деревне. Мечты о патриархальной жизни, коими сначала тешил себя, быстро развеялись. Дочка соседа, с которой возник, было, чувствительный роман, кончать дело свадьбой не захотела, трезво рассудив, что у владельца зачуханной Вартеньевки — ни капиталов, ни выдающейся внешности. Оставшееся от родителей именьице стремительно разорялось. Была еще возможность сохранить хоть какие-то средства: один из соседей искренне сочувствовал Алабышеву и предлагал за Вартеньевку приличную цену. Алабышев отказался.
Он не считал себя вольнодумцем, но мысль, что придется торговать людьми, с которыми в детстве бегал по окрестным лесам и строил из плотов парусный корабль, была тошнотворна. Чем он тогда оказался бы лучше фон Розена?
И Егор Афанасьевич окончательно уронил себя в глазах местного дворянства: отпустил последние десять семей Вартеньевки на волю и сдал им землю в почти безденежную, чисто символическую аренду (за которую так ничего никогда и не получил).
Затем Алабышев уехал в Москву, где поступил к некоему графу Беспалову заведовать его богатейшей библиотекой. Это были два года спокойной жизни. Тосковал, правда, по морю, но работа над рукописью о плаваниях смягчала тоску. Но граф умер, а наследники библиотеку продали по частям. И Егор Афанасьевич, зажегшись новой мыслью, решил ехать через всю страну на Камчатку, ибо знал, что Российско-Американской компании всегда нужны люди, понимающие в морском деле.
Судьба, однако, распорядилась, что неожиданная встреча в пути послужила началом нового романа, увы, тоже неудачного. Следствием же было то, что Алабышев на несколько лет застрял на Урале и служил под Екатеринбургом на Каменском пушечном заводе. Он ведал испытанияхми орудий, которые завод поставлял флоту. Служба шла отменно, и предвиделось повышение. Но в местных библиотеках, хотя и недурных, не было материалов, нужных для его морского сочинения, и рукопись пылилась, не доведенная и до половины.
И море было далеко…
Здесь, на заводе, и застало Алабышева известие о Синопском сражении. Стало ясно, что наступают новые времена, и развитие большой компании с участием флота неизбежно. А значит, и офицеры понадобятся. Алабышев кинулся в столицу…
На пустыре, где стоял ребячий бастион, прежнего шума уже не было: видно, противники заключили перемирие. И народу стало теперь меньше. Несколько мальчишек, подпрыгивая, поправляли гребень снежной стены. Среди них Алабышев увидел белоголового мальчика без шапки — того, что недавно перекликался с Лесли. Рядом с мальчиком стояла тощая девочка того же роста, она держала за руку закутанного в платок карапуза.
Девочка тонким и вредным голосом повторяла:
— Ох, Васька, ты только приди, только приди домой, маменька тебя взгреет, ух и взгреет хворостиной маменька тебя, Васька, ты только приди…
Мальчик подскакивал, стараясь дотянуться до гребня. И отвечал при каждом прыжке:
— Ну и приду!.. Ну и врешь!.. Это тебя взгреет!.. А не меня!..
Прыгая, он поскользнулся, встал на четвереньки и встретился глазами с Алабышевым.
— Эй, дружок, подойди-ка,— сказал Егор Афанасьевич.
Мальчик безбоязненно подошел. Следом двинулась сестренка, увлекая за руку падающего карапуза.
— Я табакерку тут обронил. Не находили?
— Находили!— обрадовался мальчик.— Ее Петька Боцман подобрал, он там, в баксионе… Говорит, их высокоблагородие придут если, я с них двугривенный спрошу за находку!
— Ну, пойдем в ваш «баксион»… А ты что же без шапки-то?
….— У него шапку маменька спрятала, чтобы из дому не бегал,— ехидно сообщила девочка.— А он все равно, неслух…
— И врешь! Шапка сама потерялась. А мамка говорит: сиди дома, если потерялась! А матросы разве сидят, когда война?
— Но матросы-то все в шапках, по форме,— усмехнулся Алабышев.— А у тебя голова с холоду отсохнет.
— Не отсохнет! Если сильно холодно, я вот так! — Мальчик накинул на свои вихры широкий ворот рваного бушлата. Но тут же сбросил его, завертев круглой головой на тоненькой шее. И Алабышеву, не чуждому литературных сравнений, пришла мысль о выросшем на мусорной куче одуванчике.
— Ну, идем. Будет твоему Петьке двугривенный, а тебе полтинник на шапку… Вот, держи.
Но мальчик спрятал руки за спину.
— Не… Мамка не велит брать у незнакомых. Мы не бедные.
— Ну… а разве мы не знакомые? Ты — Васька, я — Егор Афанасьевич. Вот и познакомились. Бери, не бойся…
Васька нерешительно протянул покрасневшую ладошку. Глянул на сестру:
— Дашка, ты гляди не соври, что я просил. Их высокоблагородие сами дали… Благодарствую, Егор Афанасьевич!..
Д ашка завистливо сопела.
Васька повел Алабышева в ребячий бастион. Внутрь укрепления можно было попасть лишь через узкий проход, прорезанный в толще тыльной стены — горжи. Ребятишки проскользнули легко, а капитан-лейтенант еле протиснулся. И остановился у входа.
Здесь копошились со снежными «кирпичами» несколько мальчишек лет от семи и до двенадцати.
— Вот он, Петька-то…— начал Васька и примолк, подняв лицо и приоткрыв рот. И остальные ребята замерли — с тем же тревожным ожиданием, что и Васька. И Алабышев уловил далекий, но нарастающий свист.
Он усилился, этот свист, ввинтился в голову, в душу, вырос до нестерпимого визга и оборвал себя тугим, встряхнувшим снежный бастион ударом.
Пущенная с английской батареи граната шипела и вертелась в облаке пара посреди квадратной игрушечной крепости. Черный, небольшой — дюймов пять в поперечнике — шар с дымящимся хвостиком фитиля.
Только граната и была в движении, остальное все застыло. Ребятишки оцепенело смотрели на вертящуюся смерть. Тренированный мозг испытателя орудий стремительно подсчитал оставшуюся длину фитиля и время горения. Можно толкнуть к проходу девочку и малыша. А остальные?
Взрыв, замкнутый плотной снеговой кладкой укрепления, сплющит, скомкает, искорежит мальчишек.
Если в отчаянном броске ухватить снаряд и кинуть через стену, он ахнет, не перелетев, и свистящий веер осколков врубится во все живое…
Всадить фитильную трубку в снег? Но огонь в ней уже глубоко…
…И все это думал капитан-лейтенант Алабышев, падая, падая, падая грудью на шипящий снаряд, и падение было медленным, как во сне. Словно воздух стал густым киселем и его приходилось расталкивать тяжестью тела. А упасть надо было быстро, сильно, чтобы ударом поглубже загнать гранату в талую снежную кашу…
«Не написал я книгу, Иван Федорович…»
Тугой черный взрыв швырнул тело Алабышева вверх на сажень и перебросил к стене. Стена посыпалась и завалила капитан-лейтенанта целиком.
Мальчишки запоздало валились в снег, не понимая еще, живы ли. Одна Дашка осталась неподвижной и прижимала к животу закутанного малыша. Платок с нее слетел.
Васька пришел в себя первым. Он встал на четвереньки, вытряхнул из волос снежные крошки и увидел неподалеку ноги в сапогах со сбитыми каблуками. Сапоги торчали из-под снега.
— Егор Афанасьич,— шепотом сказал Васька.— Дяденька…
Ему показалось, что сапог шевельнулся, но это просто осел под мертвой ногой комок снега.
Флота капитан-лейтенант Егор Афанасьевич Алабышев приехал в Севастополь, чтобы защищать этот русский город от нашествия.
Он не успел принять участия ни в одном сражении и не убил ни одного врага.
Он сделал не в пример больше: отнял у этой войны, у смерти десять ребятишек. Тех, кому еще жить да жить»



Перейти к верхней панели