Ежемесячный журнал путешествий по Уралу, приключений, истории, краеведения и научной фантастики. Издается с 1935 года.

РЕКВИЕМ
Реквием — это песня печали и памяти. Ее посвящают тем, кого уже нет. Людям, которых любили. Но этот реквием — не о человеке. Он о старом тополе, который был для меня живым, как человек, и любимым, как человек.
Да разве только для меня!
Тополь рос на углу улицы Герцена, во дворе, где прошло мое детство. Он был самый большой в городе. Сейчас это трудно доказать: у деревьев не бывает документов. Но в те времена все ребята и взрослые знали точно: он самый высокий и самый старый.
Дядя Боря, мой дядюшка, который живет в Тюмени полсотни лет, однажды прислал мне свои стихи о тополе, а к ним приложил небольшую историческую справку:
«Впервые этот тополь я увидел в 1937 году, он был таким же, как теперь, а наша соседка Анна Васильевна рассказывала, что домику, где мы поселились, восемьдесят лет, а когда его строили, тополь уже стоял…»
В стихах, посвященных тополю, дядюшка писал об этом же:
Ты в минувшем веке родился
И шумишь весь двадцатый наш век,
И с грядущим веком сроднишься,
Коль не сгубит тебя человек.
Опасения дяди Бори оказались не напрасными. Люди срезали тополь…
Я давно уже знал, что приземистого флигеля, куда меня принесли из роддома, больше нет. И что двухэтажный угловой дом, где жили друзья моего детства, тоже снесли. Да и всего квартала, где шла наша мальчишеская жизнь с деревянными мечами, футболом, воздушными  змеями и парусными эскадрами в синих лужах, больше нет.
Ну ладно. Мы теперь взрослые люди и понимаем, что жизнь идет и обветшалые домики должны уступать места новым зданиям. И я хотя и с печалью, но и с пониманием тоже, узнал, что на месте нашего флигеля теперь стоянка автомашин, а за ней, на месте старой пекарни (от которой по утрам так дразняще пахло свежими булками), стоит многоэтажное административное здание.
Но тополь-то кому помешал?
Или показалось, что нарушает он гармонию административного ансамбля?
Или испугались, что летом веселый тополиный пух будет залетать в окна кабинетов и легкомысленно оседать на страницах важных деловых бумаг?
И спилили…
А ведь он был живой, наш тополь.
И он был родной нам.
В своих нехитрых стихах дядя Боря написал:
Жизнь ребячья здесь весело мчалась
Чистым, звонким, как медь, ручейком.
Только память о ней осталась
Под зеленым и шумным шатром…
Даже не верится, что этого шатра больше нет.
Тополь осенял наше детство. Может быть, это звучит слишком романтично и старомодно, только иначе не скажешь. Именно осенял. Да и не только наше. Сколько мальчишек и девчонок выросло под ним — и в прошлом веке, и в нашем, двадцатом. Вырастили, нянчили и учили жить своих детей. Уходили воевать, и случалось, что возвращались. Мне кажется, тополь помнил всех. Всех кто, сцепившись друг с другом руками, пытался обхватить внизу необъятный ствол. Всех, кто прижимался лбом к бугристой коре и, зажмурившись и нетерпеливо переступая исцарапанными ногами, тараторил:
Раз-два-три-четыре-пять,
Я иду искать.
Кого первого найду —
В темный терем отведу.
Тополь помнил всех, кто ссаживал на коленях кожу, пытаясь добраться хотя бы до первой развилки. Всех, кто, окончив школу, вбегал во двор и радостно лупил по стволу ненужным теперь портфелем.
И тех, кто жил здесь всегда, и тех, кого заносили в наш сибирский городок ветры военных эвакуаций…
Тополь не обижался ни на ребят, ни на взрослых. Не обижался, когда по нему били тугими мячами, когда вырезали на его коре инициалы и сердца со стрелами, когда стреляли в него из пугачей. Не обиделся на соседку Василису Тимофеевну, когда она вбила в ствол железный штырь, чтобы привязывать бельевую веревку. Не обиделся, когда в него кузовом впилил грузовик с дровами соседа Ивана Георгиевича. Был наш тополь незыблемый и вечный, как гранитная скала. Что ему какие-то царапины…
Он щедро кидал свою тень на двор, заросший по краям лебедой, крапивой и лопухами, на длинное трехступенчатое крыльцо, где мы любили играть в лото, в фантики или просто сидеть и рассуждать о жизни. (Крыльцо всегда пахло вымытыми досками, а сквозь щели нижней ступеньки прорастали одуванчики). Иногда мы засиживались на крыльце до позднего вечера. Листва делалась черной, и сквозь нее мерцали живые беспокойные звезды. Сквозь нее или просто среди листьев? Ведь тополь был до неба!
В годы моего детства было у ребят такое выражение: «До неба!» Это значит что-то очень большое. Больше всего на свете. «У меня знаешь, сколько фантиков? Целая тыща!» — «Подумаешь! А у меня вообще до неба!», «Мама, я тебя знаешь, как люблю! Вот так, до неба!»
Тополь наш тоже был «до неба».
И он связан был с небом, с высотой, с полетами. Сколько стрел из наших луков затерялось в его чаще и не вернулось на землю! Сколько  воздушных змеев запуталось и навсегда сгинуло в его листве… Но мы не обижались на тополь так же, как он не обижался на нас.
Несколько раз ночные июльские грозы, белые от электрических вспышек и оглушительные (сейчас, по-моему, таких и не бывает), обрушивали на тополь молнии и шквалы. И тогда он с грохотом ронял на крышу нашего флигеля громадные горизонтальные ветви. Да что там ветви— целые деревья! Они пробивали кровельные листы, а крыльцо и двор буквально заваливали сучьями с мокрой зеленоватой корой и блестящими от дождя листьями.
Но тополь ничуть не становился меньше, его крона нисколько не редела. Я думаю, что свои упавшие ветви тополь с доброй усмешкой просто дарил нам. Утром выскакивали мы в сверкающий от солнца и луж двор, ныряли в прохладный воздух, который состоял из свежести и запаха тополиных листьев, вымытых дождевой водой. Холодные листья прилипали к лицу и голым локтям, когда мы стаскивали исполинские сучья к забору.
Из этих сучьев и ветвей мы строили большущий шалаш. Внутри шалаша было, как в тополиной роще. Солнце среди листьев зажигалось белыми звездами с такими сверкающими и острыми лучами, что, казалось, они покалывали кожу. А тополиный запах заполнял весь мир. И вся наша жизнь делалась радостной, беззаботной, бесстрашной, потому что мы сливались с этой свежестью, с этим запахом листьев и солнечными звездами. Словно кровь наша перемешивалась с тополиным соком.
А может, и правда перемешивалась? И капелька этого сока осталась в крови до сих пор?
Когда уже не было старых наших домов и улица стала совсем другой, а тополь все еще стоял, он казался мне издалека, из других городов, из взрослой моей жизни надежным береговым ориентиром. Он возвышался словно на берегу моря, у самой воды, и можно было подплыть и привязать к стволу свою лодку. Я надеялся, что когда-нибудь так и сделаю. Подойду к тополю, прислонюсь лбом к бугристой коре, закрою глаза и на миг представлю, что все вокруг— как прежде. Услышу голоса приятелей-мальчишек, смех, скороговорку считалки и патефонную песню «Любимый город» из распахнутого окна второго этажа. Это будет совсем недолго. Долго и не надо. Из взрослой жизни не уйдешь, да и нечестно это было бы — убегать от своих дел и забот. Но короткий миг возвращения в детство нужен каждому. Такая вот отчетливая вспышка памяти о том, что было, и о тех, кто был. Без такой памяти трудно быть большим. И каждому настоящему взрослому, по-моему, нужен такой тополь у знакомой пристани, к которому иногда можно привязать свою лодку…
Я утешаю себя тем, что, хотя тополя нет, в памяти моей он стоит всегда. Но все-таки до боли обидно, что его сгубили.
Интересно, как с ним справились эти равнодушные дядьки с пилами и топорами? Наверно, пилили по частям. Иначе, рухнув, тополь мог бы разгромить наш флигель… Ах да, флигеля уже не было. А блестящие «Волги» и «Москвичи» с автоплощадки, конечно, вовремя увели, дело не хитрое…
Наверно, к моей крови и в самом деле примешалась капелька тополиного сока. Поэтому каждый год цветение тополей я встречаю, как праздник. Многие люди ворчат, им не нравится пух, оседающий на модные пиджаки, щекочущий лица. Он влетает в комнаты и льнет к полировке современных мебельных стенок и телевизоров. Этот пух для многих — надоедливый сор. А я люблю ласковую тихую метель июньских дней.
…В мае у тополя дружно разбухали острые почки. Потом кожура почек, похожая на желтые разинутые клювики, сыпалась на двор. Она, клейкая и пахучая, липла к сандалиям, а на ладонях оставляла похожие на веснушки пятнышки. Тополь окутывался прозрачным зеленым облаком. Скоро облако делалось гуще: рядом с молодыми листиками вывешивались длинные сережки — зеленые стебельки, усыпанные продолговатыми зернышками.
В июне зернышки лопались. Теперь тополиные сережки издалека были похожи на цветы черемухи. И весь тополь делался похожим на громадное черемуховое дерево. Но пух тополиных семян был, конечно, совсем не похож на мелкие сыпучие лепестки. Он плыл, плыл, плыл…
Воспоминанием об этой теплой медленной вьюге я и хочу закончить реквием старому тополю.
С этого же воспоминания начну повесть о тополиной рубашке — одну из незабывшихся сказок моего детства.

СКАЗКИ УЛИЦЫ НАГОРНОЙ
Стоял июнь сорок восьмого года. Цвели тополя.
Цвел громадный тополь во дворе на улице Герцена, цвели сотни других тополей на разных улицах и в переулках, над откосами длинного лога и над высоким берегом Туры. Эти тополя мне всегда казались детьми и внуками нашего тополя — самого большого. Ветер бесшумно снимал пушинки с ветвей, и миллиарды их плыли повсюду: и у самой травы, и вдоль заборов, и над рыжими от ржавчины крышами, и высоко в синеве. И весь мой путь от улицы Герцена до Нагорной (что тянется по слободе Затюменке от реки, вдоль западных склонов лога) лежал сквозь тихую пушистую метель. Тысячи летучих семян трогали меня невесомыми мохнатыми лапками.
Я купался в щекочущей метели и в лучах солнца — тоже щекочущих и пушистых. В самом полном смысле купался. На мне и одежды-то не было — только новые сатиновые трусики (их по маминой просьбе сшила недавно соседка Нюра). В те времена мода была попроще, и считалось обычным делом, если мальчишки гуляли по городу в одних трусиках и босиком. Можно было так и в кино пойти, и в библиотеку, и в Сад пионеров на улице Республики. Никому и в голову не пришло бы удивляться или сердиться. В теплые дни преимущества такой одежды были самые явные. Для родителей сплошная экономия, для нас — полное удобство. С берега в речку — бултых без всяких хлопот. Когда бежишь— чувствуешь себя как пушинка. Окажешься под ливнем — никакой беды, а одна только радость. Через пару летних недель кожа делалась коричневой, прокаленной и приобретала удивительное свойство: солнечные лучи, ласковость тополиного пуха, пушистые касания ветерков она чувствовала каждой крошечной чешуйкой, а для всяких колючек и ядовитых трав делалась неуязвимой. Не брал нас ни кусачий чертополох, ни сердитый шиповник, ни вечный враг мальчишек — крапива. Та, что густо росла вдоль заборов и несла добровольную сторожевую службу в садах, где зрели мелкие сибирские яблочки. Хозяйками таких садов были всегда пожилые крикливые тетушки.
К таким тетушкам принадлежала и хозяйка на улице Нагорной, где с недавних пор я жил с мамой, отчимом и годовалым братом Леськой. Вообще-то тетя Тася была ничего, не злая, но при каждом удобном случае говорила, что «робяты — как котяты, ума ни на грош, а писку цельный ковш, и учить вас уму-разуму надо не как в школе, а по-старому». И любила рассказывать, как воспитывала своего племянника. Но я тетю Тасю не боялся. Во-первых, яблочки еще не созрели, во-вторых, я вообще не боялся взрослых.
А вот незнакомых мальчишек я, честно говоря, опасался, хотя уже не маленький был — десятый год. Почему-то в любой новой компании меня быстро начинали дразнить и даже поколачивать. То ли не везло мне на знакомых, то ли мальчишки сразу угадывали мой страх перед ними, а боязливых нигде не жалуют. Поэтому, куда бы наше семейство ни переезжало, я продолжал ходить в старый двор на улице Герцена. Здесь прошло мое дошкольное детство, здесь друзья были надежные, а недруги — привычные и нестрашные. А на других улицах… Вот и сейчас я радовался лету, но на всякий случай поглядывал по сторонам.
Мой легонький наряд, несмотря на массу достоинств, страдал все же одним неудобством — ни единого кармашка. И подарок дяди Бори — маленький пластмассовый компас — я нес в кулаке. За него-то я и боялся: не отобрали бы.
Ремешка у компаса не было. Одно ушко отколото, черная пластмасса корпуса — в царапинах. Но мне это даже нравилось: сразу видно — бывалый компас. Может, из экспедиции или с фронта.
Дядя Боря объяснил, что купил компас за пятерку на толкучке, когда искал для бритвы лезвия «Экстра» (бриться грубым «Стандартом» он не любил). Продавал какой-то подвыпивший мужичок: видать, не хватало на стопку. Дядя Боря и купил. А мне сказал:
— Бери, пригодится. У меня в детстве был почти такой же…
Детство дяди Бори мне казалось спрятанным за небывалой толщей времен. Первые двенадцать лет мой будущий дядюшка прожил еще до революции. Случалось, он рассказывал о своей ребячьей жизни и приключениях, и я слушал эти рассказы с интересом, но, по правде говоря, представить дядю Борю мальчиком не мог. А теперь компас будто проколол острой стрелкой тридцать с лишним лет и соединил нас, двух мальчишек. На секундочку, на миг.
Я тихо спросил:
— Неужели ты был такой же, как я?
— Немножко не такой. Темноволосый был, а ты вон, как пух тополиный…
Я подумал, что цвет волос — не главное. Похожесть людей не в этом… Все равно дядя Боря был когда-то такой же…
Компас показался мне чем-то вроде талисмана. Немножко волшебным.
Я сжал подарок в ладони и поспешил домой, чтобы насладиться им не спеша и без помех. Несколько раз по дороге я, оглянувшись, останавливался и включал стрелку. Она — живая — вздрагивала, начинала метаться и наконец поворачивала белое острие в сторону прохладной реки, а черный хвостик к дальнему берегу лога — там, высоко над крышами и тополями кварталов, которые назывались Большое Городище, пылало полуденное солнце.
Но, играя с компасом, я не забывал об осторожности. И правильно. Скоро я услышал гогочущие голоса, гвалт и перебранку. Навстречу двигалась ватага. Видимо, с купанья. Впереди шагал тощий цыганистый Вовка Жмых — известная личность из большого двора на улице Запольной. Я остановился и затрепетал в душе. Ватага могла и не обратить внимания на пацаненка вроде меня, а могла и «прискрестись» ради забавы. Особенно если увидят, что боюсь… А если увидят, что иду независимо, решат: нахальничает малявка. И тоже привяжутся.
Рядом в заборе я заметил оторванную доску. Забор отгораживал от улицы чьи-то чахлые грядки. А за грядками — откос лога.
Щель была узка, но ватага была близко. Кое-кто уже поглядывал на меня. Я стал торопливо протискиваться. Плечо, голова, нога…
— Эй, ты! — послышалось с улицы.— А ну, стой!
Я рванулся, расцарапал грудь и пузо, зацепился, чуть не оставил на улице единственную свою одежду, подхватил ее и кинулся через гряды. За мной метнулась рыжая косматая шавка. Но я уже катился по откосу сквозь пружинистый бурьян.
Внизу, в глинистой воде Тюменки, я промыл царапины, на ободранное плечо наклеил подорожник и в таком виде явился домой.
Тетя Тася кормила на дворе кур. Она покосилась на меня.
— Ишь, испластался-то… Брюхо будто граблями драл.
Я сообщил тете Тасе, что брюхо мое — как хочу, так и деру.
— Вот они, нонешние-то,— сказала тетя Тася.— Мать-то все по-культурному его воспитывает, а он вон чё… Лучше бы взяла крапиву,..
— Вы только одно и знаете,— огрызнулся я.
— Можно и другое. Можно вицу взять…
— Ага! Или ржавым ведьмам отдать, чтоб сварили,— ехидно добавил я.
Тетя Тася рассердилась:
— Не мели языком-то, про чё не знашь…
Я хмыкнул и ушел в дом.
Про ржавых ведьм я кое-что знал. От той же тети Таси. И не только про ведьм, про всякие другие страхи тоже.
Мы переехали в этот дом в январе. Квартиру подыскало нам Управление охоты и рыболовства, в котором работал отчим. Хотя «квартира» — это слишком громко звучит. Была просто комната, разделенная фанерной перегородкой.
Кроме нашей комнаты были в доме еще две — хозяйкины. И широкая кухня с русской печью. В кухне обитала пожилая квартирантка Нюра. Она помогала тете Тасе по хозяйству. Хозяйство здесь было совсем деревенское. Во дворе — стойло, где жили две коровы и добродушный боров Борька (я на нем иногда катался верхом). Большой огород, который кончался на берегу лога. В огороде стояла банька.
У тети Таси был взрослый сын, только видели мы его редко. Он все время где-то ездил. И все время то женился, то разводился, на что тетя Тася реагировала философски: «Ну и холера с им, пущай, коли нонче все такие девки перебесившиеся. Их вон сколь, а парней-то где наберешь?.. Ладно, хоть внуков мне не наделал, а то куда я с имя на старости лет».
На это однажды квартирантка Нюра сказала:
— Ну чё радуешься-то, глупая. Тебе бы только сейчас и сидеть с внуками-то. А ты только с телкой да с боровом возишься, а кому это надо? Помрешь — эти животины тебя не вспомнят.
И они с тетей Тасей поругались.
Сама Нюра — рябая высокая тетка — жила одиноко: муж погиб в войну, детей у нее не было. А ей хотелось маленького, чтоб любить и нянчиться. Поэтому она тайком баловала меня: то три рубля сунет на мороженое, то пряником угостит, то просто вздохнет и приласкает. Мне это, по правде говоря, нравилось. Не из-за трешки и пряников, а так… Мама-то все больше с Леськой возилась, отчим был человек угрюмый, и я чувствовал себя слегка неприкаянным. Оставался еще у меня дядя Боря, но мы уже два года жили порознь…
Тетя Тася осуждала Нюру за ласковый характер и любовь к ребятишкам. И рассказывала, что сына своего воспитывала «без нежностев», а он вот «ничё, не глупее других вырос». Однако и сам сын «нежностев» к мамаше не питал, по полгода не казал к ней носа. Нюра так и сказала однажды.
— А Жора! — возразила тетя Тася.— Я его тоже сызмальства воспитывала, а он ко мне лучше, чем к родной матери…
Жора был ее племянник. Здоровый розовый дядька с редкими белобрысыми волосками. Он заведовал ветеринарной лабораторией. Этот Жора и правда испытывал к тетушке необъяснимую привязанность, часто навещал ее и всегда с подарками.
Впрочем, Жора к моему рассказу отношения не имеет. Просто я впервые услышал про ржавых ведьм, когда тетя Тася вела очередной разговор про воспитание племянничка.
Но сначала надо вообще рассказать про вечерние разговоры на кухне. Они случались зимними вечерами. Я в такое время уже лежал под одеялом, в комнате без света. Моя кровать была придвинута к заколоченной двери, которая раньше вела на кухню. Все «кухонные беседы» были слышны до последнего слова. Леська спал, мне тоже полагалось спать, отчим был в командировке по охотничьим делам, и мама, чтобы совсем не заскучать, часто сидела с тетей Тасей и Нюрой.
Иногда приходили соседки ,из других домов. Порой пили чай или гадали на картах. Жаловались на свою бабью долю, привычно вздыхали и, бывало, рассказывали, как угадывать сны и приметы, чтобы избежать лишних бед. А отсюда недалеко было и до страшных историй — про домовых, покойников и водяных, с которыми эти тетушки, оказывается, все имели дело.
Их рассказы я слушал, ежась в темноте от цепкого ужаса.
Тетя Тася очень любила истории про злого домового по кличке Суседка.
— …Я посреди грядок так и села. А он из ботвы-то космату башку выставил да говорит: «Иди-тко сюды, голубушка, иди, не боись…» А я вся закоченела со страху-то, еле языком шевелю. «Зачем,— говорю,— Суседушка, я тебе? Не надо»,— говорю… А он сладенько так, а все равно страшно: «Иди, иди, я с тобой помилуюся…» Тут меня как каленой кочергой по голове… Ой, девоньки, юбку я подхватила и домой без памяти. До утра тряслася, спать не могла…
Нюра сказала что-то неразборчивое, и все долго смеялись. Потом опять потянулся тети Тасин рассказ:
— …А как вошла в баню-то — батюшки мои!— он с запечки-то на меня и глядит! У меня ноги-то и отнялись. Я на лавку хлоп, не могу ни рученькой шевельнуть, ни рта открыть. А он посопел, попыхтел, да и вылазит весь. Сам коротусенький, настоящему-то мужику до пупа не будет, а широкий зато и руки длиннюшши. Рубаха синя-полосата до полу, а с-под рубахи-то пимы разлапистые, подшитые. Башка космата, а бороденка жиденька. И улыбается так, вроде по-добренькому. Только глазишши-то — вот где страх! — не глазишши, а дырищи черные. И тут я, девоньки, ка-ак…
«Девоньки» так и не узнали, чем окончился очередной контакт тети Таси с нечистой силой. Потому что я завопил:
— Ма-ма!
Страх, который копился во мне, рванулся наконец в этом крике. Не мог я больше. В глуховатом голосе тети Таси, в сумраке комнаты, в проблеске фонаря и тенях на стене таилась необъяснимая жуть, и чудились в углах суседки, бабы-яги и прочая нечисть. И подступали, подступали и смотрели «черными дырищами»…
Мама влетела в комнату.
— Что с тобой? Приснилось что-то?
За несколько секунд я пришел в себя и понял, какой жуткий позор грозит мне, если откровенно признаюсь в своих страхах. И сердито объяснил:
— Чего тут приснится, если уснуть невозможно? Болтают-болтают всякую ерунду, как тут заснешь! Скажи им, чтоб не так голосили.
Мама все поняла и даже не стала говорить, что нехорошо так выражаться про взрослых. В тот вечер на кухню больше не пошла, а в другой раз сказала соседкам:
— Давайте-ка потише про всякие страхи разговаривать, а то Славка у меня от этого не спит.
— Ох уж, не спит он,— завелась тетя Тася.— Давно уж, небось, дрыхнет без задних ног. Они как днем-то наскачутся, дак ничё к вечеру не помнят. Одна дурь в ихних головах…
— У тебя как ребенок, так обязательно. дурь,— сказала Нюра.
— А то ли я не знаю! С имя без страху-то и не сладить, я по Жорке это поняла. Упрямый был, сладу нет. Говорю ему, говорю по-доброму — хоть бы какой прок. Рукавицы надену, крапиву сорву, иди, говорю, сюды. Другой бы бежать наладился или — «тетечка, больше не буду», а этот набычится только да сопит. Начну его жучить, как оно полагается, а он опять сопит только и не пикнет, паразит такой… Спрашиваю: «Будешь еще пакостить да тетку срамить перед соседями?» А он: «Чё я сделал-то?» Совсем уж голову я поломала, как с им управиться, а потом будто кто меня надоумил. «Вот запру тебя,— говорю,— в баньке на цельную ночь, там с тобой ржавы-то ведьмы не так поговорят. Огонек-то разведут пожарче, да в котел тебя…»
— И все ты перепутала, Таисья,— перебила старая соседка Полина.— Сроду никого ржавы ведьмы в котел не совали. Защекотать они могут али волосы выщипать. А еще мне моя бабка сказывала…
Тетя Тася обиделась:
— Я про что сама знаю, про то и говорю. Кого защекотать, а кого и в котел, если банный день…
— Заврались вы, бабки,— с зевком сказала Нюра.— Все напутали. Те, которые щекочут, это русалки. Они в воде водятся.
Тут обиделась Полина:
— Молодые-то они шибко грамотные… А про русалок мы и сами знаем, только сказки это. Русские народные… А ржавы-то ведьмы не по-русалочьи щекочут, не до смерти, а только от их потом лишаи идут, будто ржавчина, и чесотка всякая… У их для щекотки нарочно пальцы волосатые…
Я поежился под одеялом. Но все же слушать про ржавых ведьм было не так страшно, как про Суседку. Да и привык уже. Случалось и сейчас, что страх обволакивал меня с головы до ног, но теперь у него был какой-то сладковатый привкус. К страху примешивался интерес, похожий на ожидание жутковатой тайны. Добра от такой тайны не жди, а знать все равно хочется…

МНОГОЭТАЖНЫЕ СНЫ
И вот здесь я начинаю писать про то, чего не было. Не было — и все. Кому не интересны сказки, дальше может не читать, сразу предупреждаю. Кое-что из этой истории я увидел во сне, кое-что потом придумалось, чтобы в сказке не было запутанности…
Начало мне, конечно, приснилось.
Это был один из тех жутковатых снов, когда невозможно понять: что тебе привиделось, а что случилось уже наяву. Просыпаешься с колотящимся сердцем и думаешь: «Ух, слава богу, это был сон». Но… страх подкрадывается к тебе опять. И то, что пугало,— снова рядом. И вновь стараешься убежать, порвать упругие резиновые веревки сна… Проснулся? Или еще нет?
Такие сны я называл многоэтажными.
В тот вечер тоже пришел многоэтажный сок. Только я не спасался от него, а наоборот, уходил вглубь. Как бы спускался со ступеньки на ступеньку.
Мне снилось, что я лег спать, но уснуть не решаюсь. Знаю: как только засну, сразу увижу что-то жуткое. И поэтому мне страшно уже сейчас.
И все же глубокая дрема охватывает меня. И в этом новом сне (уже вторая ступенька, да?) я снова томлюсь от страха в своей постели. Сквозь ресницы вижу, как ползают по цветастым обоям светлые пятна от уличной лампочки и тени от сиреневых кустов в палисаднике. «Не смотри,— говорю я себе.— Не смотри, Славка… Ой, не надо…» Но не могу удержаться, смотрю. И случается то, что должно случиться: тени превращаются в громадное уродливое лицо. Лицо это беззвучно произносит круглым черным ртом: «Не вздумай заснуть. Хуже будет».
Я понимаю, что будет хуже. Нельзя закрывать глаза. Но, чтобы не видеть страшного великаньего лица, я зажмуриваюсь и чувствую, что проваливаюсь в новый сон. И на этом, более глубоком этаже сна вижу, что все по-старому (только лицо чудовища растаяло). Я по-прежнему лежу на своей твердой кровати, съежился и смотрю из-за краешка одеяла сквозь слипшиеся ресницы. Стало светлее. Наверно, разошлись облака, а чистое небо июньской ночи темным не бывает. В комнате белесый полусвет, все видно. Тени на стене стали мягче. Но именно здесь ко мне приходит тот главный, настоящий страх. Сейчас-то и должно случиться то самое. То, ради чего сон.
Кругом все» как на самом деле. Трет переносицу кромка жесткого одеяла (я натянул его до глаз). Колет ногу попавшая в постель крошка (это неправда, что во сне люди боли не чувствуют). На улице фыркнул и махнул отблесками фар случайный автомобиль. За перегородкой хныкнул Леська, и мама, не просыпаясь, машинально
качнула его кроватку. На кухне постанывает и ворочается на скрипучих полатях Нюра. Но все это теперь не имеет ко мне отношения. Все это рядом, но за тройным слоем сна. А у меня теперь один страх, одна задача: больше не смотреть на стену. Потому что как взглянешь, так оно и случится.
«Не смотри, Славка. Ну, пожалуйста, не надо…»
И обмерев до полной неподвижности, со стоном в каждой жилке, с холодом в животе, я расклеиваю ресницы и смотрю на обои широкими отчаянными глазами.
И, конечно, вижу то, чего ждал.
На первый взгляд — ничего особенного. Просто круглые часы в деревянном ободке, с фарфоровым треснувшим циферблатом, черными римскими цифрами и тонкими узорными стрелками.
Старые знакомые часы. Но весь страх в том, что их здесь не может быть! Они были у нас раньше, в моем самом раннем детстве. А потом сломались, механизм рассыпался, циферблат раскололся, а деревянным ободком я играл — катал вместо обруча по двору и по тротуарам на улице Герцена…
И вот они опять висят. И я не удивляюсь. Я знал заранее, что опять увижу их. И что часовая стрелка будет стоять на двенадцати, а минутная подползать к этому числу. Подползать тихо, но ощутимо. И вот, когда подползет… Что поделаешь, именно в полночь такое и случается.
И я, уже готовый к любому ужасу, гляжу, не моргая, как две стрелки сливаются в одну. Сейчас раздастся скрежещущий гул, потом первый медный удар, и тогда…
Вот! Просыпается в часах дребезжащая пружина… и…
Позвенела немножко и замерла. И дальше — ни звука. Наоборот, еще сильнее тишина. Такая, что в ушах нарастает стремительный звон. Но это не опасный звон…
Значит, все? Больше ничего не будет? Можно облегченно вытянуться под одеялом и передохнуть. Страх оказался напрасным. Ух как хорошо…
Он еще не совсем ушел, этот страх, но уже можно дышать. Я встряхиваю головой, чтобы прогнать звон из ушей… Прогоняю… Опять совершенно тихо. Совсем-совсем. И… что?
Сквозь эту тишину проходит еле слышный звук…
Что такое? Да нет же, это просто во дворе ветка царапнула о забор. Или шевельнулся на насесте петух Петька. Или в соседнем квартале простучали по деревянному тротуару чьи-то босоножки…
Но вот опять…
Нет, не босоножки это. Не ветка, не петух. Это кто-то осторожно постучал согнутым пальцем в наружную дверь.
Ну и пусть постукивает. Мне-то что? Я буду здесь, с головой под одеялом… Но сквозь одеяло, сквозь ватную тишину снова — то ли стук, то ли царапанье…
Я не вижу, но знаю, чувствую, как в спрятанном под подушкой компасе повернулась белым наконечником к двери стрелка.
Ну и пусть повернулась. Я ни при чем! Это не ко мне! Кто-нибудь из взрослых проснется, пойдет и спросит: кого там принесло среди ночи?
Не проснутся. Они за тройной границей моего сна. Это звук слышу только я. Он для меня одного.
Это — за мной…
Не надо вставать, надо съежиться и замереть. Но у сказочных снов свои законы. И я поднимаюсь на слабых ногах. Седоватый сумрак меня окутывает, как туман. И страх снова окутывает — плотный и глухой. В этом тумане и в этом страхе я выхожу в темный коридор (вязаные половики щекочут ступни), медленно иду мимо спящих дверей, против своей воли отодвигаю тяжелую дверь в сени…
В дощатых сенях прохладно, пахнет влажной кадушкой и рогожами. Сумрачно светятся щели. За наружной дверью теперь тихо. Но я знаю — они там. Я это чувствую каждым волоском, каждым квадратным миллиметром дрожащей кожи. И не надо отпирать дверь, не надо. Надо тихонько вернуться и забраться в постель. А еще лучше — под кровать. Там, наверно, не найдут…
А ноги сами по себе медленно двигают меня к двери. А руки сами по себе нащупывают холодный дверной крючок и вынимают его из кольца. И дверь тихо-тихо отходит. И я вижу на крыльце их.
Ночь светлая, и я вижу тех, кто пришел за мной, достаточно ясно. Это две тетки в глухих платках и длинных, косматых каких-то платьях (такими я их и представлял). Одна — низкая, квадратная и не то чтобы старуха, но очень пожилая. Другая — высокая и помоложе. Впрочем, лица почти не различимы, да и страшно мне смотреть на них.
Однако теперь я испытываю какое-то облегчение. Все равно жутко, но уже не так. Это наконец случилось, никуда не денешься. Так что уж все равно. Пусть…
— Вот он, появился, душа ненаглядная,— говорит пожилая тетка хрипловато и недобро.— Ну-ка, давай…
Она деловито разворачивает большущий мешок. Край мешка чиркает меня по ногам грубой тканью и какими-то колючками.
— Ну-ка, берися,— говорит она молодой.
Вдвоем они растягивают верх мешка, и он разверзается передо мной темной пастью. Из «пасти» пахнет гнилой материей, пылью и отрубями.
Я хочу отшатнуться, только сил нет.
— Лезь,— требует пожилая.— Неча время тянуть.
Я представляю, как там темно, душно и колюче.
— Не…— беспомощно говорю я.— Не надо…
— Как это не надо? Ну-ка, давай…
— Так полагается,— объясняет высокая. Голос у нее почище и не сердитый.
— Ну, пожалуйста, не надо…— бормочу я.— Лучше я… так…
— Чегой-то «так»? — недоверчиво сипит пожилая.
— Я сам пойду. Без мешка…
— Ишь, чё надумал. Без мешка дело не делают…
— Да пусть,— говорит высокая.— Не все ль равно?
— Ну, пущай…— ворчливо соглашается квадратная. тетка.— Мне чё? Оно и лучше, тяжесть не таскать.
— Тяжести-то в нем…— тихонько говорит высокая.— Ладно, пошли.
Они сходят с крыльца, не оглядываясь — знают, что я никуда не денусь. И я заколдованно бреду за ними. Через двор, через огород, между грядок, где хватает за ноги холодная картофельная ботва…
Я понимаю, куда мы идем. К бане. Там в квадратном окошке с перекрестьем качается желтый огонек.
Кто там? Что там? И что со мной сделают?
Банька недалеко, но мы идем к ней долго-долго— будто через большое поле. И над нами половинка луны — обесцвеченная в светлом небе.
И вот дверь…
Сколоченная из тяжелых плах, дверь эта отъезжает в сторону с натужным визгом. Изнутри вырывается запах остывшей бани: влажного дерева, березовых листьев, золы, холодных мочалок. Меня подталкивают вперед. «Проснуться бы»,— безнадежно думаю я напоследок. Но теперь такое чувство, что все это не во сне, а по правде. Делать нечего, шагаю в предбанник. Здесь темно, однако приоткрыта дверь в главное помещение (тетя Тася зовет его «мыльней»). Там колеблется свет.
— Иди-иди…— шепотом говорят мне в спину.
Я иду…
Раньше, когда я бывал в этой бане, мыльня казалась мне тесной. Того и гляди, зацепишься то за горячую печку, то за лавку с ведрами, то за мохнатые веники на стене.
Но сейчас я увидел, что мыльня стала просторнее. Посреди нее появился щелястый стол из некрашеных досок, вокруг стола — табуреты. Печка с вмазанным в нее котлом словно отодвинулась в угол, полка, на которой парились с вениками, поднялась к потолку. А сам потолок стал выше.
Горели две свечи — на столе и на краю высокой полки. А лампочка у потолка не горела. Оно и понятно: всяким злодеям и нечистой силе электрический свет не по душе. В дальнем углу маячила какая-то машина с деревянным колесом и высокой рамой. Вроде как станок для пыток (я видел такой в трофейном фильме «Собор Парижской богоматери»). Я подумал об этом отупело и без особой тревоги. В другом углу — у печки — кто-то тяжело возился и кряхтел. Я разглядел пышную груду тряпья, блестящие очки и цветастый платок. И через несколько секунд понял, что там возится и сопит, сидя на скамье, толстая очкастая старуха с мясистым носом.
У меня из-за спины пожилая тетка сиплым басом сообщила:
— Ну вот, Степанида, привели его, валетика нагаданного. Он и есть…
— Ну, коли есть — сварить да съесть…— в рифму пробубнила старуха.
Меня продрало колючим холодком. Но сквозь новый испуг все же скользнула здравая мысль: «Сразу не сварят, котел-то холодный». Печка не горела, от котла пахло остывшим железом.
Та, что, помоложе, недовольно сказала:
— Хватит пугать мальчонку-то. Ты, Степанида, сварить обещаешь, а Глафира на него с мешком… Он сомлеет раньше срока…
— А я чё? Я как по правилам,— все так же сипло огрызнулась квадратная Глафира.
А старуха Степанида сняла очки, глянула на меня булавочными глазками и наставительно пробубнила:
— Как надо, так и делам. Больше пользы будет. С их, с непуганых-то, какой прок?.. Это надо же, до чего костлявый… Ладно, говори. «Говори»,— это уж мне.
— Чего? — прошептал я.
Глафира нагнулась, вполголоса объяснила:
— В чем виноват, все говори.
Вообще-то в разговорах со взрослыми я был упрям и даже нахален. Заставить меня признаться в какой-нибудь вине и просить прощенья обычно никому не удавалось. Но тут было не до фокусов. У меня сами собой выскочили слова — те, что говорят все прижатые к стенке мальчишки:
— Я больше не буду.
— Чё не будешь, мы и сами знам, — забурчала Степанида.— Ты давай про то, что было…
— Я же вам ничего не сделал,— жалобно сказал я.
— Не нам, а всем,— строго сказала Глафира. Она и ее приятельница все стояли за моей спиной.— Про все свои грехи говори,— сказала высокая тетка и, кажется, слегка усмехнулась.
Я повесил голову (и в прямом и в переносном смысле). Грехов было множество. Даже за последние дни. Играл недавно в чику по пятаку за кон, а маме сказал, что понарошке. Катался верхом на борове Борьке, несмотря на суровый запрет. Рассорился с мамой, когда она просила посидеть меня с Леськой, чтобы сама могла сходить в мастерскую (а когда все же согласился и мама ушла, со злости хлопнул Леську за то, что он ползал под ногами и гремел сломанной машиной). В магазине устроил недавно скандал. Хлебные карточки уже отменили, но очереди еще случались, и вот я нахально пытался пролезть вперед, врал, что занимал очередь раньше всех, и для убедительности даже заревел (очень уж хотелось поскорее развязаться с делами и махнуть на речку).
Но самое главное — патроны. Я стянул четыре штуки у отчима из берестяной коробки, где он хранил охотничьи припасы. На улице Герцена мы с Толькой Петровым и Амиром Рашидовым выковыряли дробь и порох, а гильзы утопили в уборной. Дробью мы стреляли из рогаток, а порох пустили на фейерверк — поздно вечером подожгли на помойке. Туда как раз тащила ведро Толькина соседка Василиса Тимофеевна… Крику было! Но нас, конечно, не поймали, только дядя Боря в тот вечер поглядывал на меня особенно пристально…
Вот такая история была на моей совести.
Но, с другой стороны, сам я похищение патронов грехом не считал. Отчима я не признавал ни за отца, ни даже за дальнего родственника, часто с ним не ладил, он ко мне тоже придирался. На дело с патронами я смотрел не как на кражу, а как на месть вредному человеку».
— Ну! — напомнила Степанида.— Чё мол- чишь-то, будто губы зашил? Все равно все знам. Гляди, сварим…
— Про патроны тоже говорить? — подавленно спросил я.
— Про патроны не будем,— сурово ответила Степанида и опять надела строгие очки.— Что было, то было, никуда уже не уйдет. Расскажи-ка нам, как у приятеля у свово в школе, которого зовут Вовка Хряк, хотел деньгу старинну с орлом сташшить прямо из его сумки, когда ему у доски стоять было велено…
— Я же не стащил!
— Не сташшил, а хотел. И не совести побоялся, а что узнает да побьет… Вот про такие мысли, когда нехорошее дело задумывал, сейчас и говори… А то сразу съедим.
Я опять ужаснулся, хотя, казалось, дальше некуда. Мало ли какие мысли порой у человека в черепушке заводятся! Им ведь не прикажешь, мыслям-то. Иногда такие появятся, что самого себя стыдно. Как тут расскажешь?
— Ладно вам, тетки,— вдруг ясным голосом сказала высокая.— Чего маете мальчишку? Сами видите, какой он есть, а другого.и вовсе нету. Не годится, что ль?
— Годится не годится, а по мне, так лучше сразу съесть,— пробубнила Степанида.— Ты, Настя, слишком добрая, вот чё. Молода еще. Гляди, наплачешься.
Высокая Настя засмеялась. А Глафира хрипловато посоветовала:
— На картишках бы ишшо раз проверить…— Она ткнула меня в плечо: — В карты играшь?
Я хотел соврать, что не играю. Но вспомнил: они же все равно все знают. И как мы с Лешкой Шалимовым, Вовкой Покрасовым и Амиром по вечерам на крыльце…
— Маленько. В подкидного… и еще в «пьяницу».
— Пьяницы нам ни к чему,— сказала Настя.— А в подкидного давай. Как раз нас двое на двое. Степанидушка с Глафирой сядет, а мы с тобой.
Меня усадили к столу на гладкий холодный табурет. Я опять вздрогнул. Настя вздохнула, покачала головой, взяла откуда-то (будто прямо из воздуха) серый большущий платок и одним махом закутала меня вместе с табуретом. От платка немного пахло ржавчиной, но он был пушистый, уютный такой, и страх мой поубавился. Может быть, это от тепла, а может быть, я уже устал бояться. То есть я боялся, конечно, только не как раньше, не до жути. И стало даже капельку интересно.
Старуха Степанида со скрипом и охами придвинулась к столу вместе со скамьей. Я разглядел ее получше. «Профессорские» очки в тонкой оправе совсем не подходили этой бабке, и я решил почему-то, что они краденые. Лицо Степаниды было в бурых бородавках, большущих, как соски козьего вымени. На бородавках торчали редкие волоски. Глазки за очками смотрели колюче, не по-старушечьи. Коричневый с черными горошинами платок был новый и торчал твердыми складками. Поверх серого платья на Степаниде косматилась мехом наружу безрукавка.
Настя и Глафира тоже сели к столу. Глафира оказалась сбоку, я глянул на нее лишь мельком и даже не запомнил, в чем она. Помню только, что платок был черно-серый, клетчатый, повязанный низко над глазами. А лицо — квадратное и какое-то очень равнодушное.
А у Насти лицо было круглое и красивое. Совсем еще не старое. Даже почти молодое. Только морщинки у глаз и тени под нижними веками мешали полной молодости. Зато щеки были гладкие, как у девчонки, и губы красные и пухлые. Из-под зеленого платка торчала темнорыжая, как старая медная проволока, прядка. А глаза ее оказались желтовато-серые, я это заметил, когда Настя близко глянула на меня и сказала:
— На, тасуй колоду. Умеешь?
Я взял. Карты были твердые, новые. На оборотной стороне, которая называется «рубашка», темнел красно-коричневый узор из листьев и завитушек, а в середине его проступала фигурка глазастой совы. Я сразу вспомнил, что такие карты весной пропали у Нюры. Она долго горевала и все расспрашивала, не видал ли кто случайно. А тетя Тася с явным намеком поглядывала на меня. Однако Нюра сказала: «Чё ты на ребенка- то зря глядишь», а я шепотом обозвал тетю Тасю «свинячьей дурой». Она услыхала, наябедничала маме, мне влетело, велели просить прощения. Конечно, я не стал… В общем, было дело…
А карты, значит, вот они! Я даже разозлился: за что страдал?
Я сердито стал тасовать краденую колоду и тут же увидел: нет, не краденая! Это были совсем другие карты. Странные! Карты «наоборот»!
Черви и бубны оказались черные, а пики и трефы — ярко-алые. Кроме них встречались и совсем незнакомые знаки: крошечные черные коты, коричневые черепа, зеленые листики… Но не это меня больше всего удивило. Поразили фигуры. Королей, валетов и дам рисуют до половины: одна голова вверху, другая внизу. Здесь тоже были половинки, только нижние: от пояса до пяток! Я видел длинные пышные юбки и острые туфельки, красные ботфорты с отворотами, атласные штаны с бантами, разноцветные чулки, башмаки с пряжками и полусапожки со шпорами. Колода оказалась толстенная — наверно, не меньше сотни карт. И, конечно, каждая карта — заколдованная…
— Чё разглядывать, дело делать надо,— сказала Глафира. Взяла у меня колоду, раздала каждому по шесть карт, оставшуюся пачку шлепнула посреди стола. Хихикнула: — Мурки — козыри. Я увидел, что козыри — черные кошки.
Пошла игра в подкидного. Я осторожно сказал, что боюсь запутаться в незнакомых мастях.
— Как запутаешься — съедим,— пообещала Степанида. Настя неласково зыркнула на нее.
Я не запутался. Хотя и робел, но играл аккуратно. К тому же мне везло: достался козырный туз — одинокий черный кот с задранным хвостом. Его я и выложил в конце игры со скромно-победным видом.
Проигравшие Глафира и Степанида обиженно сопели. Степанида что-то опять буркнула насчет съесть, но себе под нос.
Вторая игра пошла азартно. Тетки с размаха хлопали картами по столу, и всякий раз по доскам стукали железные браслеты. У каждой был браслет. Я разглядел, что они тяжелые и ржавые. (Интересно, зачем они?) От первых ударов я вздрагивал, потом привык. И вообще потихоньку перестал бояться. Увлекся. Тем более, что на этот раз мы с Настей проигрывали, надо было не зевать. Степанида, видно, прибрала себе немало козырей и довольно хихикала.
— …А ну, стойте, бабы! — вдруг весело крикнула Настя. Я даже подскочил.
Настя хлопнула свои карты на стол, только одну оставила в пальцах. Проговорила хитровато и ласково:
— А вот и он, листик наш тополиный. А вы-то не верили…
И повернула карту к нам.
Видимо, это был валет масти «зеленый лист»: в углах карты буква «В» и яркие листочки. Но странный какой-то валет. И дело не в том, что ноги вместо головы (к этому я уже привык). Сами по себе ноги были странные, не «придворные»: в мятых штанах до колен, в коричневых рубчатых чулках — полинялых и с дыркой на щиколотке. В брезентовых полуботинках — одна подошва слегка оттопырилась, как капризная губа.
Рисунок был четкий, будто цветная фотография. И я опять испугался, потому что сразу все узнал: и оттопыренную подошву, и разлохмаченные шнурки (один черный, другой коричневый), и белую кляксу на башмаке (Нюра капнула белилами, когда красила подоконник). В этих башмаках я ходил в школу в апреле — как раз, когда у Нюры пропали карты. И дырку на щиколотке я вспомнил: зацепился за щепку, когда мы на школьном дворе помогали разгружать дрова. А самое главное — тут уж не отопрешься — из кармана штанов торчала рукоять рогатки, оплетенная желтым и красным проводом. Эту рогатку я выменял у Амира на шарикоподшипник для самоката…
— Ну? Разве не похож? — с победной ноткой спросила Настя.— И белобрысенький такой же, и нос сапожком, и ухи оттопыренные да облезлые. Чисто фотокарточка!
«Где они увидели нос и «ухи»?» — подумал я и опять испугался. Глафира хихикнула и подтолкнула меня локтем. Стало щекотно. И мне показалось, что все четыре ноги на карте беспокойно дрыгнулись. Я мигнул. Настя быстро сунула карту под другие.
— Ну дак чё тогда,— скучным голосом сказала Степанида.— Тогда, значит, игре конец…
Они разом вздохнули, сделались неподвижные, задумались про что-то, а про меня, кажется, забыли. Долго мы так сидели в тишине. За окном сделалось светлее. Мне стало зябко, несмотря на платок. Я пошевелился и осторожно спросил:
— Можно, я пойду домой?
Они будто проснулись. Громко затрещала свечка на столе. Степанида пробубнила:
— Ишшо чё. Домой… Вон чё надумал…
— Вторых петухов-то еще не было,— недовольно проговорила Глафира.— И про оброк не сказали.
— Да ладно вам,— вмешалась Настя.— Чего ему эти петухи ваши? Дитю спать надо… А про оброк можно и до петухов сказать.— Она повернулась ко мне.— Ты вот что послушай… Без выкупа-то тебя отвязать от нас нельзя теперь. А выкуп такой: возьми Глафирин мешок, а завтра наберешь в него пуху тополиного…
— Зачем? — пробормотал я.
— Зачем — это дело длинное. Потом узнаешь.
— Полный мешок? Он во какой…— хмуро сказал я.
— А ты сильно-то не набивай, легонько клади, чтобы пух-то мягкий остался… А помнешь, дак сразу и съедим,— подала голос Степанидё.
Я хотел спать и уже совсем не боялся. Я сказал:
— Ох и надоели вы с этим своим «съедим»…
Настя засмеялась, Глафира не то закашляла, не то захихикала опять. А Степанида обиженно откликнулась:
— Я же говорила… Вон они какие, нонешние-то… Шибко грамотные.
…Дальше помню смутно. Вышел из бани. За логом вставал золотой рассвет. Я бросил мешок на огородный плетень: больно он мне нужен! Дурак я, что ли, возиться с пухом? Пробрался в дом. Было тихо. Я сразу уснул…

ПОВЕСТИ БЕЛКИНА
Сами понимаете, утром я решил, что ведьмы мне приснились. А что оставалось думать? Мне помнилось, что сон был страшноватый, но приятный. Сказочный. А ведьмы теперь, когда сияло солнышко, вспоминались вовсе не страшными. Даже Степанида казалась чуточку симпатичной.
Я подумал: не рассказать ли маме такой жутковато-волшебный сон? Маме, однако, было некогда. Перед этим она поссорилась с моим отчимом, а теперь воевала с Леськой, который добыл синьку, разрисовал себя и не хотел мыться. Мама дала Леське шлепка, а мне велела вытащить на помойку мусор.
Помойка была на краю лога, тропинка к ней вела через огород. Я вышел и… присох к земле. На плетне висел большой серый мешок.
Страх меня пробил, как ударом тока, от макушки до пяток. Несколько секунд я смотрел на мешок, будто увидел самих ржавых ведьм. Потом я рассмеялся. Потому что дурак я был: мешок наверняка повесила здесь тетя Тася. Вон она возится у коровьей стайки.
— Тетя Тася, здрасте! Это ваш мешок висит на заплоте?
Она выглянула из-под навеса.
— Не мой. Чё это я мешок буду на улице кидать? Чтоб сташшили?.. Нюрин, видать, она завсегда растеряха…
На ослабевших ногах я сходил к помойке, вернулся к дому. На крыльце ласково щурилась от утреннего солнышка Нюра.
— Нюра, это твой мешок там висит?
— Не, Славушка. На кой мне мешок? У меня их ни одного нету, я без приданого живу.— Она засмеялась, сходила в дом, вынесла мне горсточку липких карамелек.
Я машинально взял их, сел на ступеньку и задумался.
Мешок неизвестно чей. На плетень попал неизвестно откуда. Но легче уж предположить, что он выпал из пролетавшего ночью самолета, чем поверить в ржавых ведьм. А скорее всего, его принес зачем-нибудь тети Тасин племянник или достала где-то мама, приготовила под картошку. Но спрашивать никого я больше не стал. В самой глубине души я чувствовал: все откажутся.
А так оставалось хоть какое-то реальное объяснение.
Мешок я спрятал под крыльцо. Никто его не хватился. Я полдня ходил по окрестным переулкам, брал у забора горсти тополиного пуха, прятал под майку. Когда майка надувалась на животе, я относил добычу во двор и складывал в мешок.
Я понимал, что занимаюсь ерундой. Даже перед самим собой было стыдно. И я убеждал себя, что просто играю. Имею я право играть, как хочу? Вот и придумал себе сказку про ржавых ведьм.
Но играл я только наполовину. А наполовину собирал тополиный оброк по правде. Потому что боялся. Это так же, как если запинаешься левой ногой. Знаешь, что никакого несчастья не будет и все приметы — чепуха, а все равно незаметно складываешь пальцы замочком…
К обеду мешок наполнился легким неслежавшимся пухом на четверть. Тут я как-то сразу устал, обругал себя за глупость, заскучал по друзьям-приятелям и отпросился у мамы на улицу Герцена.
Мы с ребятами сходили на Туру и выкупались, потом с компанией из соседнего большого двора погоняли на пустыре мячик. Затем сыграли два раза в мушкетерскую игру «королевские подвески», и вдруг наступил вечер. И я увидел, что пора домой. И вспомнил, что мешок на три четверти пустой. Опять я выругал себя за дурацкие мысли и боязливость, но… теперь сумерки и время снов были уже близки. И я, вздохнув, подобрал у забора и спрятал под майку несколько горстей пуха — того, что разлетался по окрестным кварталам со старого тополя.
Это мое тайное дело заметил Толька Петров и, конечно, сунулся с вопросом: зачем? Я ничего не мог придумать с ходу и огрызнулся: не суй свой рыжий нос. Это было необдуманно — Толька сразу настроился на кулачный лад. Нас растащил дядя Боря, вовремя вышедший на крыльцо. Он сказал, что честные рыцарские поединки надо устраивать ясным днем, а сейчас уже десятый час. Солнце висело в самом конце улицы большущим красным глобусом. И я направился туда, к этому глобусу. В той стороне была улица Нагорная…
Дома я поужинал и лег спать. То есть не спать, а ждать: случится э т о или нет? Дом неторопливо затихал, за окнами так же не спеша собирались прозрачные, будто марля, июньские сумерки. А я ждал полуночи, ждал со смесью страха и желания. По-прежнему боялся я ведьм, но… жаль, если сказки больше не будет. И зря я, что ли, собирал пух? (А если они рассердятся, что мало? Степанида опять заведет свое: «Съедим, да и дело с концом»… Да ну, чушь все это, не съедят). За такими мыслями я сам не заметил, как оказался на первом этаже сна. Просто понял, что уже сплю. Сказка неслышно звенела в тишине тысячью струн-паутинок. Это звенело во мне ожидание.
Но… звенело, звенело, а дальше — ничего. Часы не появлялись. Сказке чего-то не хватало. От досады мой страх почти исчез. Я встал, будто кто-то посоветовал мне, что делать. Нащупал на столе среди раскиданных книжек огрызок синего карандаша и быстро, коряво нарисовал на обоях круг и цифры. И две стрелки: короткая на двенадцати, а длинная… она чуть-чуть не дошла до верхней черты.
И тогда… тогда сказка набрала полную силу. Сидя на кровати, я увидел, как нарисованная длинная стрелка шевельнулась. Я забыл дышать. А стрелка эта тихо двинулась вправо и слилась с другой в одну черту. В ту же секунду я ощутил нервами неслышный стук в дверь…
Все было, как вчера. Так же за дверью оказались Настя и Глафира. Так же шли мы через огород к баньке, а в ней мерцал огонек. Я нес на плече тощий мешок с невесомым оброком.
Конечно, Степанида просипела:
— Вот они, нонешние-то, работать им неохота. Ничего не набрал…
— Да ладно, хватит и того,— отозвалась Настя. И добавила непонятно: — Много ль ему надо…
— Ишшо и свалялось, поди, все… Тогда съедим.
Я вздохнул: надоело уже.
Никто меня, конечно, не съел. Сказали, чтобы сел на лавку у окошка и вел себя тихо, «не шебуршался и не мешался». Из темных углов ведьмы достали прялки — я такую видел у тети Т^си. Разделили на три охапки тополиный пух, привязали к узорчатым лопаткам на подставках, сели, взяли веретена.
Веретена завертелись, запели, как быстрые волчки, из пуха из-под ведьминых пальцев побежала тонкая серебристая нить.
«Вот оно что! Волшебную пряжу делают…» — догадался я.
Веретена жужжали ровно, минуты бежали однообразно, а мне было нисколечко не скучно. Меня завораживал бег серебристых нитей. И от мысли, что я вижу колдовство, опять появилось сладковатое замирание.
Ведьмы негромко запели. Вернее, пела Настя— чисто и хорошо, а Глафира и Степанида лишь хрипловато подтягивали.
Ночью выйду за околицу,
Огоньки погаснут ясные,
А луна, как желто яблочко,
По зелену небу катится…
Не возьму я злата-серебра,
А возьму я медных грошиков.
Прилетит из леса темного
Птица-филин говорящая.
Клюнет птица-филин денежку,
Медный грошик — будто семечко.
Клюнет раз, другой, а с третьего
Скажет мне слова разумные:
«В тихом доме у околицы
Разбуди мальчонку малого.
Пусть мальчонке будет отроду
Девять лет и девять месяцев.
Сшей обновку ему шелкову,
Награди добром да ласкою.
Будет он тебе помощником,
Для цепей тяжелых ключиком…»
— Ну, чё про нашу песню скажешь? Али совсем плохо поем? — проворчала в углу Степанида.
— А чё сказать? — откликнулся я с некоторым ехидством.— Если скажу, что плохо, так вы сразу: «Съедим!».
Глафира тихонько закашляла-захихикала. А Настя смотрела серьезно и вопросительно.
Я, конечно, уловил в песне намек. Мне как раз было девять лет и девять месяцев. Но ни обновки, ни особой ласки я пока не видел, поэтому ответил уклончиво:
— Хорошая песня. Только непонятная какая-то. И грустная…
— Ох, батюшки, «грустная»,— забубнила старуха Степанида.— Будто есть нам с чего веселиться-то…
— Кабы кто развеселил,— поддержала ее Глафира.— А то мы только и знаем песни выть… Хоть бы ты, Тополек, рассказал нам что хорошее.
Она впервые назвала меня так ласково. И я от благодарности сразу сказал:
— Я рассказывать плохо умею, а книжку могу почитать, если хотите.
— Какую книжку-то? — оживленно спросила Настя. И даже веретено остановила.
Я мысленно перебрал свои любимые книги. «Робинзон» и «Гулливер», пожалуй, не годились. «Тимур и его команда» тоже не для такой обстановки. «Морские рассказы» Станюковича? Нет, это не для ведьм. И я вспомнил Пушкина. «Повести Белкина»! Там есть рассказ «Гробовщик». Про мертвецов и всякие страхи. Наверно, ведьмам понравится.
— Сейчас принесу! — Я поднялся с табуретки.
— Сбегёт,— нерешительно сказала Степанида.— Он ведь нас все ишшо опасается…
— Да вернусь я, честное пионерское!
— Зачем бегать-то,— возразила Настя.— Ты вспомни, какая книга и где она. Получше вспомни…
— Да помню я!
— Эта, что ль? — Настя махнула веретеном, и знакомые «Повести Белкина» в старых коленкоровых корочках оказались на краю стола.
— Ой…— сказал я с испугом. Это было первое явное колдовство, которое сотворили на моих глазах ведьмы. Глафира самодовольно кашлянула. Степанида покряхтела:
— Вот и читай теперя, как хотел, неча бегать-то…
И я стал читать «Гробовщика» вслух. Негромко, старательно, с выражением. Когда я читал его раньше (один, вечером), было жутковато, а сейчас нисколечко, хотя рядом были ведьмы и волшебство и вообще сказка.
Слушали меня внимательно. Даже Степанида не кряхтела и не охала. Но когда я кончил, она завозилась и недовольно сказала:
— Ну чё… Тута все дела известные, лучше бы чё другое. Чувствительное…
Глафира скрипуче хихикнула, а Настя проговорила вроде бы в шутку, но с капелькой смущения:
— Нам бы про любовь чего-нибудь. Мы, бабы, хоть и старые, а любим про это…
Я немножко обиделся за Пушкина, но сказал, что, пожалуйста, можно и про любовь. И прочитал «Метель». Эта повесть ведьмам понравилась. Глафира проворчала:
— Ну, Тополек, ты это… да…— И закашляла как-то по-особенному. А Степанида сняла очки и достала из-под безрукавки большущий платок, от которого на всю баню запахло ржавчиной…
— А я раньше-то и не слыхала, что Пушкин повести писал,— со вздохом сказала Настя.— Думала, он только стихи…
— Стихи-то у Александра Сергеевича тоже есть чувствительные,— проговорила из-за платка Степанида.
А я, утомленный чтением, вдруг понял, что ужасно хочу спать. Хотел спросить, можно ли пойти домой, да лень было. Хорошо сидеть, закутавшись в пушистый Настин платок и привалившись к стенке…
— Робенок-то спит совсем…— подала голос Глафира.
— Пусть,— отозвалась из уютного сумрака Настя.— Я его сама…— И я утонул в дремоте. И проснулся солнечным утром в своей постели.
«Повести Белкина» оказались на месте — на этажерке рядом с «Робинзоном» и «Гаврошем».
«Значит, все-таки приснилось»,— подумал я. И сам удивился, что мне чуточку грустно.
На всякий случай посмотрел под крыльцом — там ли мешок с пухом?
Мешка не было. Но не было там и другого барахла, которое валялось раньше. Видимо, тетя Тася устроила чистку и все оттуда выкинула.
Скоро я перестал думать о приснившихся ведьмах. Мама послала меня за керосином, а после обеда я помчался на улицу Герцена, и там до вечера мы были заняты разными важными делами: сперва стреляли из рогаток по аптечным пузырькам, потом гоняли в сквере у цирка драный резиновый мяч, потом сидели на крыльце, а дядя Боря рассказывал нам, как устроены фокусы знаменитого циркового артиста Мартина Марчеса… А уж после ужина (когда дядя Боря покормил меня жареной картошкой с луком) была на улице игра в попа-гонялу. Это по дороге две команды гонят палками круглую короткую чурку. Крики на весь квартал и пыль клубами.
Наконец мне попало битой по ноге (по самой косточке — ой-ей-ей…), и я вспомнил, что пора домой.
Когда я, хромая, добрался до Нагорной, были сумерки, и меня ждала нахлобучка. Потому что меня черти где-то носят, до ночи, а мама должна сходить с ума от беспокойства!
От нахлобучки и боли в ноге настроение у меня было скверное. Я бухнулся в постель, пошмыгал носом и будто провалился в темную яму. Не видел никаких снов: ни про часы, ни про ночные страхи, ни про ведьм… Но через какое-то время (уж не знаю, через какое) меня разбудил стук.
Я проснулся сразу. Стучали в стекло. Тихонечко. Лампочка на улице не горела, в синем ночном окне я увидел черную голову в платке и плечи. Сердце прыгнуло туда-сюда, хотя я почти не испугался. Сразу узнал Настю.
Зябко ежась и хромая, подошел я к окошку, неслышно отворил створки.
— Чё не приходишь-то? — шепотом спросила Настя.— Надоело с бабками сидеть? Ты уж не кидай нас пока… Хоть книжечку дочитал бы…
Она говорила не сердито, а вроде бы с неловкостью.
— Али все еще боишься? — спросила она.
— Да не боюсь я… Я не знал, что сегодня тоже надо. Часов-то не было…
— Зачем их каждый-то раз вешать? Тебе уж не впервой, и так все знаешь… Ну, пойдем?
Спать уже не хотелось, и я был не прочь навестить ведьм. То ли немножко привязался уже к ним, то ли просто сказка приманивала. Но на всякий случай я сказал:
— Нога болит.
— Где болит? Ну-ка дай…
Я поставил ногу на подоконник. Настя взяла меня за щиколотку горячими пальцами, тихонько погладила припухшую косточку, дунула на нее.
— Ну вот, больше и не болит.
— Ой… В самом деле не болит… Книжку брать?
— Возьми, Тополенок, — ласково сказала она.— Утешишь бабок. Да оденься, зябко сейчас.
Я натянул штаны, дернул со спинки стула ковбойку. Легкий стул опрокинулся, грохнул. Я обмер.
— Да не пугайся,— сказала в окошке Настя.— Никто до утра не проснется, я свое дело знаю…
Свечи в баньке на этот раз горели совсем неярко, зато месяц за окном стал пухлый, больше половинки, и светил, как фонарь. От него на серебристой пряже загорелись искорки. Одна свечка стояла на краю стола, Глафира пристроила рядом зеркальце, чтобы на книгу падало больше света. Я, хотя и одетый, кутался для уюта в Настин платок и читал повесть «Выстрел». Веретена тихо жужжали. Степанида шумно вздыхала, Глафира покашливала, Настя сидела неслышно…
Я дочитал до половины, когда снаружи послышались чьи-то шумные, даже нахальные шаги, завизжала дверь в предбаннике… Я ужасно перепугался: решил, что это меня ищут. Вот влетит-то! Я был уверен, что обязательно влетит, если узнают, что провожу время с ведьмами.
Под потолком зажглась яркая лампочка. На пороге появился дядька. Первое, что я испытал,— это радость: дядька был незнакомый. А потом уж разглядел его подробно.
Гость был в длинном черном пиджаке, к которому прилипли травинки. В жеваных парусиновых брюках. На шее — тощий полуразвязанный галстук. И сам дядька — тощий, длинный и мятый. С острым вытянутым лицом и горбатым скособоченным носом. Только прическа его с пробором была аккуратная, даже прилизанная. Блестела под лампочкой.
Дядька покачнулся и веселым голосом сказал:
— Мое почтение, красавицы… Три девицы под окном пряли поздно вечерком…
— Тьфу на тебя, окаянный! — рассердилась Глафира.— Чё шляешься по ночам? Свет погаси!
— Виноват-с…— Лампочка погасла. Дядька шагнул к столу.— Кабы я была царица, говорит одна девица…
— Кабы я была царица,— пробубнила Степанида,— на порог бы тебя не пускала…
— Степанида Иннок… ик… кентьевна внешне всегда строга,— известил нас дядька.— Но в глубине души она человек… ик… редкой доброты и ик… красоты. И я уверен, что она мне даст сегодня десять рублей. И Настенька даст… А два рубля у меня есть…
— Десять пинков тебе,— неожиданно ясным голосом сообщила Степанида.— Хотя бы мальчонки постеснялся, попрошайка.
Дядька нагнулся надо мной.
— Да… Поэтому меня и перестали здесь любить. Появился юный кавалер… Но я не в об… биб… биде. Позвольте представиться, молодой человек. Лев Эдуардович Пяткин. Бывший музыкант театрального оркестра, выпуски… ик консерватории, а ныне…
— А ныне пьяница,— сказала Настя.— Не трогай дитё.
Лев Эдуардович Пяткин по-петушиному дернул головой, шагнул мимо меня и сел на лавку у окна, загородил месяц. От Пяткина пахло ржавой сыростью и еще — довольно ощутимо — водкой. Так же, как иногда попахивало от моего отчима.
— В ваших словах, Анастасия Вик… икторовна, есть доля горькой истины. Но только доля… С другой стороны…
— С другой стороны, съесть бы тебя, паразита,— проворчала Степанида.— И со всех сторон. Только не сжевать ведь. Одни жилы мозольные.
— Съесть меня, девушки, никак невозможно,— охотно отозвался Лев Эдуардович.— Многие пытались. Жена, начальство… Судьба.ъ. И никак.
— Зато сам себя сглодал,— сказала Глафира.— Дать ему, чё ль, два червонца? А то ить не уйдет до утра.
— Дай, голубушка! — возликовал выпускник консерватории.— Дай, и через неделю я верну! Как штык… Долг чести… Вы меня знаете.
— Да уж знаем,— буркнула Степанида.— Опять с дежурства ушел. Вот обожди, узнает хозяин….
— Ну и узнает,— с достоинством возразил Лев Эдуардович.— Что с того? Я человек вольный, я пришел к нему не со страху, а по душевной склонности. Могу так же и уйти…
— «Могу»,— хмыкнула Глафира.— Сперва колечко сними, вольный…
Бывший музыкант Пяткин сгорбился, поставил на худые колени локти. Помолчал и спросил сумрачно, без прежней игривости:
— Ну так что, ведьмочки? В смысле двух червонцев?
— Бери и уматывай,— вздохнула Глафира.
Когда он ушел, ведьмы долго молчали. Мне казалось, что им стыдно за Пяткина передо мной.
— Вот ведь шалопут,— сердито проговорила Глафира.
— А он кто? — осторожно спросил я.— Тоже?..— И сбился. Как спросить? «Тоже ведьма?» Но он ведь не тетенька. Может, черт? Но какой же он черт… Просто «нечистая сила»? Но тогда, пожалуй, ведьмы обидятся.
— В том-то и беда, что «тоже»…— вздохнула Глафира. Ей, кажется, было немножко жаль Пяткина.— Ну, ты чё, Тополек, заскучал? Читай давай…
И зажужжали веретена.

ЖЕЛЕЗНЫЙ ТАНЕЦ
Я стал ходить к ржавым ведьмам почти каждую ночь. Почти — потому что изредка случалось: набегаюсь за день, а вечером бухнусь в постель и усну (и Настя меня больше не будила). Но чаще бывало, что я просыпался около полуночи, тихонько одевался, выскальзывал в окошко и пробирался в огород, к баньке.
Что меня туда тянуло? Меньше всего сами ведьмы. К тому, что они какая-то нечистая сила, и к их мелкому волшебству я привык, а больше ничего интересного в сиплых и ворчливых тетушках я не усматривал. Правда, теперь они стали со мной ласковыми (а Настя вообще всегда была лучше остальных), но не, это меня привлекало.
Мне нравилась сама сказка. Ее настроение. Ее звуки, полусвет, загадочность. Нравилось, как жужжат веретена, как мерцают свечки, как звучит мой собственный голос, когда я читаю «Дубровского» или «Пиковую даму». Читать я не уставал. А ведьмы не уставали слушать. Правда, когда кончалась глава или повесть, они говорили: «Отдохни маленько». Несколько минут сидели, вздыхая, потом пели какую-нибудь протяжную песню (только про филина и медный грошик больше не пели), а затем Глафира кашляла и просила:
— Ну, давай дальше, Тополек.
И опять они слушали меня, покачивая головами в платках, и луна за окном тоже слушала. Она стала совсем круглолицая и к середине ночи делалась очень яркой.
В ночь, когда луна вошла в полную силу, ведьмы кончили прясть и стали натягивать серебристые нити на раму деревянной машины. Сотни белых искорок забегали по пряже. Я хотел подойти, но Глафира сказала:
— Ты это, Тополек… не надо. Дело такое…
А Настя, чтобы я не обиделся, шепнула:
— Потом посмотришь. А сейчас нельзя, сглазить можешь, тогда целый год ждать…
Скоро деревянное колесо машины закрутилось, рама заскрипела и задвигалась, что-то тихонько заухало, и я понял наконец, что в темном углу работает ткацкий станок.
С полчаса мы сидели молча. Я слушал скрип и ритмичные вздохи станка, смотрел на лунные искры и потихоньку начинал понимать, что сказка шагнула на новую ступеньку. Что-то будет впереди… Что? Стало страшновато, но страх был приятный, с примесью тайны…
Однако ничего загадочного ,не случилось в этот вечер. А случилось дело обычное и неприятное: появился Лев Эдуардович Пяткин.
Я забыл сказать, что после первого своего прихода он заглядывал к нам еще несколько раз. И всегда встречали его с досадой. Ведьмы— потому, что он мешал чтению, а я — потому, что от него пропадала сказка. Был он всегда шумный, подвыпивший, помятый, молол всякую чепуху и просил взаймы. Мне он однажды принес леденцового петуха на палочке, но я не обрадовался и сердито сунул подарок в карман (карман у штанов потом склеился, и мне попало от мамы).
Степанида однажды недовольно проворчала:
— Ходит, ходит… Невесту, чё ли, среди нас ищет?
— Невесту! Денежек на выпивку ищет, вот и все дело,— хмуро откликнулась Глафира.— Те двадцать рублей отдал, а потом опять занял три червонца… Бутылка его невеста.
— Да с чего ему среди нас-то, среди старух, невесту искать,— вздохнула Настя.
Я решил сделать ей комплимент:
— Да что ты, Настя! Ты еще совсем не старая. И не такие замуж выходят.
— Да? — странным голосом переспросила Настя.— Ну-ка, иди-ка сюды…
Я почуял: что-то не так. Но подошел. Настя аккуратно повернула меня к себе спиной и несколько раз хлопнула по пыльным вельветовым штанам. Не больно, зато очень шумно. Я отскочил. Ни разу в жизни взрослые не задевали меня пальцем. А тут чужая тетка, да еще при свидетелях! Я собрался вознегодовать… но почему-то не сумел. Только сказал издалека:
— Чё руки-то распускать!
Настя хмыкнула:
— Могу и не руки. Вон веник сниму со стены…
Я отошел к порогу и сообщил:
— Фиг догонишь.
Настя засмеялась:
— «Фиг догонишь»… Ох ты, Тополечек мой… Да если хочешь, я самолет догоню. Делов-то… Да ты не дуй губы-то, я же играючи…
— «Играючи»…— передразнил я для порядка.
А Глафира сказала:
— А чё, Настя, он же дело сказал насчет замужества-то. Аль нет?
— Тьфу на тебя,— ответила Настя сердито.— Сваты нашлись… Уж этот-то Пяткин все равно не ко мне ходит. Обормот мятый.
— И точно, мятый да пьяный,— согласилась Степанида.— Ты, Глафира, смотри…
Но сегодня Лев Эдуардович пришел трезвый. Галстук был завязан аккуратно, парусиновые штаны поглажены (хотя по-прежнему в пятнах). Он раскланялся, вихляя плечами и коленками, присел на лавку и вкрадчиво проговорил:
— Обратите внимание, дорогие дамы, какая луна.
— Ну дак и чё! — отозвалась Глафира.— Луна как луна. Без тебя ее видим.
— Я к тому, что… кхм… Может быть, прогуляться до бочек и.„ тряхнуть стариной, а? Не чувствуете ли вы такого предрасположения?
— Не чувствуем, не чувствуем,— торопливо пробубнила в углу Степанида.— Иди-ка отседова. Тряхнуть ему, вишь, охота… Нашел молодых.
Однако Настя быстро поднялась и сказала:
— А что, тетки? Не охота разве? Будет врать-то! Луна-то, она по жилушкам бежит что у молодых, что у старых. А, Степанида?
— Грехи одни…— отозвалась Степанида и шумно заворочалась.— Куды я пойду? Еле двигаюсь…
— Вот и разомнете косточки,— ввернулся Лев Эдуардович.— А дойти мы вам поможем. Я и молодой человек…
— Ему-то зачем туда? — недовольно сказала Настя.— Ты, Тополек, домой ступай.
Но мне ужасно захотелось узнать, куда они собираются. Я чуял какую-то новую тайну. Правда, было и опасение: а куда это идти? А не узнают ли дома?
— Это совсем недалеко,— доверительным шепотом объяснил мне Пяткин.— Там, где склад железного вторсырья. Иначе выражаясь, свалка…
Слова «вторсырье» и «свалка» не вязались со сказкой. Но отступать уже было поздно, потому что Настя грустно сказала:
— А и ладно, пусть. Все одно скоро придется рассказать…
Опять загадка: про что рассказать? И почему Настя стала печальная?
Но размышлять было некогда, ведьмы уже выбирались из бани.
На огороде пахло сырой картофельной ботвой. Между гряд лежали клочки тумана. Они светились под луной и были похожи на остатки тополиного пуха. Мы оказались на краю лога. Верхушки бурьяна и полыни на заросшем откосе тоже искрились от луны. Вниз вела тропинка. Мы стали спускаться. Сухая глина сыпалась из-под ног. Толстая тяжелая Степанида охала и стонала про грехи, хваталась за меня и чуть не раздавила. Я был в сандалиях, кожаные подошвы скользили… В общем, намаялся я, пока спустились. Уж и не до сказок стало.
Но так или иначе, мы оказались на берегу Тюменки. Вода журчала и поблескивала. Сладком пахло сырой прибрежной травой, которую мы, мальчишки, называли «зеленкой» (она красила ноги в бледно-зеленый цвет, и эти полосы долго не смывались).
Мы пошли тропкой вдоль воды. Кромки высоких берегов лога с избушками и тополями чернели над нами в лунном небе. Степанида держалась теперь за Льва Эдуардовича, и я шел свободно. Настя шагала впереди, а я за ней.
Лог разветвлялся. Мы свернули в сторону от речки и оказались в болотистом тупичке. Под ногами захлюпало, сандалии сразу раскисли, по ногам заскребла осока, потом шлепнуло что-то живое—наверно, лягушка. Я тихо ойкнул. Настя оглянулась и сказала шепотом:
— Сейчас придем.
Впереди, на фоне темного склона, подымалось что-то еще более темное. Оттуда крепко несло запахом ржавого железа. На левом запястье у меня ощутимо шевельнулся компас. Я глянул на него и увидел при луне, что стрелка просто сошла с ума: вертится, как пропеллер.
Скоро мы оказались на краю поляны, окруженной кучами железного хлама. Среди высокой мокрой травы торчали железные бочки. К ним брели через траву темные фигуры. Я пригляделся и увидел, что это тетки — вроде моих знакомых ведьм.
Настя шепнула:
— Дальше не ходи, обожди нас тут, Тополек.
Я остался, а Настя, Глафира и Степанида пошли к бочкам. Пяткин хихикнул и тоже пошел. В траве и ржавых лужицах кричали лягушки. Я вдруг понял, что они очень дружно кричат. Будто поют мелодию вальса. В самом деле! Это звучало так: «Бум-ква-ква, бум-ква-ква…» Мне даже смешно сделалось: лягушки-музыканты. Но я не успел засмеяться, послышались другие звуки. Кто-то барабанил, кажется, на тазах, гулких железных корытах и какой-то жестяной мелочи (может, Пяткин?). «Там-та-та, там-та-та» — это был основной ритм. Он звучал на фоне медленного (как от пустых бочек) гуденья.
Ведьмы легко повскакали на бочки. Будто не грузные тетки, а девчонки! Замерли на них, потом вскинули руки, дернулись, крутнулись и заплясали, выгибаясь. Частые удары их каблуков звонко пересыпали звучание железной музыки и лягушачий хор.
Ведьмы закидывались назад, взмахивали широкими рукавами, юбки стремительно мотались вокруг мелькающих ног, платки упали, и волосы метались по воздуху.
Я смотрел, замерев. Что это было? Обычай какой-то? Или такое колдовство? Или ведьмы набирались от луны и железной музыки волшебной силы? Или просто радовались по-своему?..
Сперва мне было интересно и жутковато. Пляска завораживала, а сказочная луна и черные груды железа будто разрастались в воздухе и грозили с гулом рухнуть. Или еще что-то страшное могло случиться…
Но ничего не случалось.
Страх постепенно прошел, а ритм танца совсем захватил меня. Я заметил вдруг, что притопываю сандалиями и дергаю плечами. Заметил — и стало как-то неловко. Я тряхнул головой, оглянулся. Нет, луна и железные кучи были прежними. Ведьмы на бочках все извивались и топали, но теперь я смотрел на это спокойно. Стало даже скучновато. Что-то слишком уж долго они плясали под монотонный железный гул и однообразную дробь. Я подумал, не смыться ли потихоньку домой, но побоялся: вдруг ведьмы обидятся…
Я отошел от края поляны и присел на перевернутое мятое ведро у кособокой хибарки из листового железа, рядом с кривым столбом, на котором висела негоревшая лампочка под жестяным отражателем. Кто-то дребезжаще кашлянул.
Я вскинулся.
Рядом стоял худой старичок со свалявшейся, как ржавая проволока, бороденкой. Старичок смотрел не сердито, даже ласково; и я почти не испугался. Но смутился и пробормотал:
— Здрасте…
— Здравствуй и ты, мой хороший,— обрадованным голоском сказал старичок. Запахнул драный ватник, сел напротив меня на другое дырявое ведро (их тут много валялось), беззубо заулыбался.— А я вышел, гляжу: кто-то махонький сидит. Откуль ты? Али заблудился?
— Да нет, я с ними…— Я кивнул в сторону ведьм (было мне за них неловко).— Так.., гуляем.
— A -а…— Он ко мне нагнулся, глянул внимательней.— Слыхал я.„ Приголубили они тебя, значит. Ну, ничего, дело хорошее, скушно им одним-то…
— Я им книжки читаю,— пробормотал я.— Они просят, а я… мне ведь не жалко…
— Молодец ты,— дребезжаще сказал старичок.— Ой, молодец… Мне бы внучка такого…— Он вдруг мелко закашлялся и отвернулся.
— А у вас разве нет внуков? — спросил я, чтобы поддержать разговор.
— Они есть вроде бы, да только далеко. Тыщу лет уж не видал, не слыхал…
— А чего же в гости не съездите? — вежливо поинтересовался я.
— Да куды ж мне… Нам на люди показываться не положено, хозяин не велит.
— Какой хозяин?
— Али не слыхал? — Старичок поглядел на пляшущих ведьм.— Не говорили они, что ль? Я помотал головой.
Старичок поскреб проволочную бородку, мелко повздыхал, поежился, но разъяснил с охотой (видать, любил поговорить):
— Хозяин — он кто? Человек такой. Паршивенький, надо сказать, человек, заместо крови в ём одна ржавая жижа. А однако, силу себе забрал…
Пока я слушал, железный танец зазвучал потише, лягушачий хор сделался отчетливей («бум-ква-ква, бум-ква-ква»), а пространство кругом словно напружинилось и стало гулким. Каждое слово, каждый вздох в нем отдавались теперь эхом. И казалось, кто-то подслушивал нас. Я ощутил это не только слухом, а всей кожей, по которой пробежали колючие искорки. Стрелка в моем компасе опять рванулась и завертелась.
— А почему у него… у этого хозяина сила? — прошептал я. («Сила, сила, сила..» — прошелестело вокруг.)
— А потому,— наставительно отозвался старичок,— что у других силы нету ему противодействовать. Он ведь кого в плен-то себе тянет? У кого какая ржавчина в душе. По-всякому заманивает: кого испугом, кого лаской. Кого насильно берет. А некоторых попросту за бутылку. Вроде как этого, Эдуардыча..,
— Вы, папаша, простите, но ерунду вы излагаете,— солидно возразил музыкант Пяткин. Он появился рядом неизвестно откуда.— Я с ним сам познакомился, на совершенно добровольных началах.
— Добровольных али нет, а колечко-то, небось, носишь,— хихикнул старичок (и кругом шелестяще захихикало эхо).
— А это уж не ваше дело! — Пяткин обиженно отошел. Потом оглянулся, предупредил: — Вы, между прочим, язык попридержали бы, папаша. Сами знаете, что к чему…
— А чего мне бояться-то? — огрызнулся старичок.— Хуже, чем в сторожа, он все равно меня не определит.— Он опять повздыхал.— Караулим, караулим эту ржавчину, будь она не по-хорошему помянута. Вот и жизнь прошла, а для чего прошла, не ведаем. ,
— Ведаем, ведаем…— прошел над хибаркой жестяной шепот. И меня опять закололи мурашки.
А сторож вздернул колючую бородку и храбро сказал:
— Он, может, и ведает, а я ничегошеньки… Глупости одни на старости лет. Мне бы внучат нянчить, а я тут дни и ночи, знай, торчи…
— …Торчи — не ворчи,— внятно отозвалось в воздухе, и сильнее запахло сырым железом.
Я поежился и спросил, чтобы прогнать страх:
— А зачем он так делает? Ну, хозяин этот…
— Зачем? А он, вишь, в императоры всемирные метит. Я, говорит, весь мир без всякой войны захвачу, потихоньку. Потому что люди-то сами весь белый свет в свалку ржавую превращают, а я над ржавчиной, мол, хозяин…
— А эти… ну, которые ведьмы…— я опять смущенно глянул туда, где шел танец.— Они, значит, от этого хозяина колдовству научились?
— Ясно дело, от него… Хозяину помощники-то нужны, вот и учит. Да только эта наука им не в радость. Невольные они…
— Значит, у него колдовство — злое?
Сторож сердито подергал бородку.
— Оно никакое, колдовство. Оно просто сила такая. Ну, вроде как электричество. Для чего хошь использовать можно. Когда для света и для радости…— Он взглянул на негоревшую лампочку.— А когда для стула электрического, как американцы эти… Значит, в какие руки попадет, так и будет.
— И магнитное притяжение тоже! — вспомнил я и вытянул руку с компасом.— Вот… Иногда оно, чтобы верный путь узнавать, а иногда для магнитных мин, как немцы придумали…
— Ну вот, то-то…— Старичок погладил компас заскорузлым пальцем.— Ладная вещичка. Но ты гляди, если до «Хозяина будешь добираться, стрелку эту дома оставь. Он железо издалека чует, а магнитное особо…
— А зачем мне до него добираться? — спросил я с испугом.
— Да нет, это я так… Ты, главное дело, в себе ржавчины не допускай, чтоб к ему в сети не попасть…
Я хотел было спросить, как это «ржавчина в себе», но не стал. Во-первых, я уже догадывался, что это такое. А во-вторых… стало очень тихо. И воздух сделался опять болотным и душным. И меня начала давить сонливость.
Подошла Настя.
— Ой, Тополек, спишь совсем!
Она подхватила меня на руки и быстро понесла. Но я не сразу поддался сну. Я спросил шепотом:
— Настя, а правда, есть на свете Хозяин? Он вас, правда, заколдовал?
Она ответила тоже шепотом:
— Потерпи малость. Потом узнаешь.
— Когда узнаю? Завтра?
— Нет, завтра не приходи. Теперь у нас такая работа, что сторонний глаз ни к чему… Срок придет — позовем…
Я огорчился.
— А когда срок-то?
— Потерпи маленько. Скоро…
— Когда скоро-то?
— А вот луна усохнет до половинки…

ОБНОВА
За луной я не следил. Да и невозможно это было, потому что каждый вечер небо загромождали душные грозовые тучи. Громадные такие и непроницаемые.
Грозы я побаивался. Поэтому я плотно затворял окошко, задергивал шторки и, когда ложился в постель, ставил на табурет лампу в самодельном картонном абажуре. Говорил маме, что почитаю перед сном. Но дело было не в чтении. Если комната темная, вспышки грозы пробивают занавеску и озаряют стены жутковатым неподвижным светом — то лиловым, то розоватым, то белым. Иногда после вспышки сильно грохает. А иногда, если гроза далеко, наступает тягучая тишина, а потом накатывается медленный, ленивый такой рокот. Это не так страшно, как близкие разряды, но все равно нервы натянуты.
В один из таких «рокочущих» вечеров я читал толстую книжку про рыцаря Айвенго (выпросил у Лешки Шалимова) и прислушивался: не делается ли гроза ближе? Было уже поздно, и мама сказала из-за перегородки:
— Хватит глаза портить. Спи.
— Я еще маленько…
— Кому я говорю!
Пришлось выдернуть вилку из штепселя.
И сразу комната озарилась розовой неторопливой вспышкой. Я напрягся и стал ждать громового удара. Ждал, ждал… Глухой грохот донесся лишь через полминуты. Но за эти полминуты я не успокоился. Наоборот, страх вырос, натянул во мне звенящие струнки, и они отзывались на каждый толчок сердца.
Я вдруг понял, что боюсь не только грозы. Вообще боюсь. Чего-то непонятного. Страх был такой, как тогда. В ночь знакомства с ведьмами.
А может быть, я уже сплю и боюсь во сне? Но я лежу с «растопыренными» глазами. И закрыл бы, да не получается…
Прошло минут пятнадцать. Леська поворочался, похныкал и опять уснул. Мама тоже ровно дышала за стенкой. Гроза то приближалась, то откатывалась. И опять приближалась! И вот зажглась такая молния, будто за окном включили тысячу фонарей (ну и грохнет!). Но не грохало. Я опять вытаращил глаза. Молния угасала очень медленно, и в этом слабеющем свете я успел заметить на стене… знакомые часы!
И стрелки стояли на двенадцати.
Я начал суетливо одеваться. Штаны, ковбойка, сандалии… Черт, никак не застегиваются. Ладно, и так сойдет.  Старый свитер (я его надеваю, когда стою в футбольных воротах). Будет, конечно, жарко, зато в плотной одежде чувствуешь себя больше защищенным от грозы… Тут наконец прикатился гром и обрушился на крышу, на меня, как товарный поезд с откоса. Я присел, заткнул уши. И вот этими заткнутыми ушами, сквозь ватную глухоту, сквозь замерший грохот грозы и расстояние спящих комнат я услышал еле ощутимое, но настойчивое постукивание в наружную дверь.
Как в тот раз.
Да, я уже понял, я иду!
Хотя я не знаю, зачем. Почему именно в грозу? Почему я опять боюсь? Что случилось?
В щелкающих по полу, незастегнутых сандалиях я выскочил в сени (щели засветились от новой вспышки). Я откинул крюк. На крыльце стояла Глафира.
— Идем,— как-то неласково сказала она.
И пошла не оглядываясь. Я засеменил следом.
— А Настя где?
— Дошивает,— сумрачно отозвалась Глафира.
— Чего дошивает-то?
— Иди, узнаешь…
Неуютно мне было, нехорошо. Но что делать, я шел, пригибаясь от вспышки. Тяжелая капля ударила меня в шею и поползла под ковбойку…
В бане было светло. Горело несколько свечей, причем у двух стояли зеркала. Старуха Степанида неподвижно сидела в своем углу, и свечки отражались в ее очках. Настя широко махала иглой над куском шелковистой белой ткани.
— Здрасте,— неловко сказал я.
Степанида только очками шевельнула, а Настя будто и не слыхала. Все вскидывала руку с иглой. Глафира подтолкнула меня к скамье, над которой висели мохнатые веники. Сказала глуховато:
— Сымай одежку-то…
У меня обмякли коленки и захолодел живот.
— Ка… кую одежку? — пробормотал я.
— Все сымай.
— 3-зачем?
Степанида пробубнила из угла:
— Ты будешь слушаться али нет? Узнаешь, зачем, про это сразу не сказывают…
Я промямлил, что не хочу. И даже подумал, что надо зареветь, но не получилось.
— Давай-давай, — поторопила Глафира. — Хочу — не хочу, теперь какая разница? Время пришло.
Я умоляюще взглянул на Настю. Но она как раз встряхивала свое шитье и дула на него. Ее лицо было спрятано за тканью.
И все же она отозвалась на мой отчаянный взгляд:
— Не бойся, Тополенок, так полагается, чтобы обновку нашу примерить…
Что было делать? Я ослабел от всех своих страхов и спорить больше не мог. Отодвинулся к самому краю скамейки, где было больше тени, потянул через голову свитер, стряхнул сандалики…
Ужасно неловко было раздеваться при тетках, но самое главное даже не это. Главное — как я боялся. Слова Насти про обновку успокоили меня лишь самую капельку. Тем более, что и голос у нее нынче был какой-то странный.
А вдруг это уловка? Может, они что-то страшное задумали? Вдруг съедят, как обещали в первую ночь? Нет, котел холодный… Или защекочут, как тетя Тася рассказывала! И весь я покроюсь ржавчиной… Да ладно, живым бы остаться…
Я ежился и путался в пуговицах, а Глафира стояла рядом и шепотом поторапливала, пока я не остался без единой ниточки. Тогда она взяла меня горячими пальцами за бока и вынесла к свету, как выносят самовар.
Поставила на табурет. Хихикнула.
— Весу-то в ём, как в пухе… Дунь, дак и так полетит, без етого…
— Цыц,— сказала Степанида.
Я стоял съеженный, тощий, беззащитный и ничего не понимал.
Но это было совсем недолго. Шагнула ко мне Настя, взмахнула над головой своим шитьем, и по мне пробежали прохладные шелковые волны — широкая белая одежда накрыла меня до колен.
Только не думайте, что я обрадовался. Я еще больше перепугался. Показалось, что обрядили меня в какой-то саван. А саваны — это же все знают!.— наряд для того света.
Настя шагнула назад. Странно улыбнулась. Степанида прищуренно глядела сквозь очки. И наконец сказала она не бубнящим, а ясным голосом:
— Ну, Глафира, давай!
Что они задумали? Что «давай»? Ай!..
Глафира быстро нагнулась и рванула из-под меня табурет! И я грохнулся на пол.
То есть я должен был грохнуться. Но я не хотел. Я схватился за пустоту, чтобы удержаться…
И повис в этой пустоте.
В воздухе повис. В полной невесомости, от которой перепуганно и сладковато замерла душа.
Я дрыгнул ногами. Меня медленно развернуло, опустило к полу. Я уперся ладошками, ощутил свою тяжесть, обалдело вскочил…
И услышал, что ведьмы смеются.
Они не просто смеялись. Они хохотали от радости! Степанида булькала, сипела, вскрикивала, отгибалась назад и хлопала себя по толстому животу. Очки ее упали. Сквозь смех она причитала тонко и с привизгиванием:
— Ох ты, золотце мое! Огонек мой ясненький! Солнышко мое летнее! Ах ты, ласточка моя летучая!
Глафира топталась надо мной и с кашляющим смехом всплескивала руками.
— Ну, Тополечек! Ну, обрадовал ведьмушек! Настя подхватила меня, прижала, чмокнула в щеку, покружила, поставила. Горячо сказала:— Тополеночек наш, спасеньице наше! Ох, молодец!
Я не понимал, почему я спасеньице и молодец. Совсем обалдел. Но сквозь обалделость пришла все же догадка, что ничего страшного не будет. Наоборот, все мной довольны!
Тут же я осмелел и спросил сердито:
— Чё веселитесь-то? Хоть бы объяснили толком…
— Дак ведь летаешь! — взвизгнула Степанида.— Не понял, что ль? Получилося у нас!..
Настя радостно объяснила:
— Ты же теперь летать можешь. Рубашечка-то твоя из тополиного пуха волшебная получилась.— Она отошла в дальний угол.— А ну, попробуй! Лети ко мне! Ну?
Как это лети? Я не мог. Я не умел. Чего это они выдумали!
— Да не бойсь,— прошептала Глафира.— Ты только захоти. Потянись каждой жилочкой, куды полететь хочешь, постарайся, тогда получится.
Свечи пылали и отражались в зеркалах. Настя смотрела на меня очень большими, очень темными глазами. Потом протянула ко мне руку. Губы ее шевельнулись: «Ну, Тополек…»
Может, я, правда, умею летать? Вот сейчас приподнимусь над половицами, вытянусь в воздухе, медленно подплыву к Насте, возьму ее за палец… Ну? Давай же!
Меня приподняло, бросило к Насте очень быстро, она отскочила. Я зацепил плечом печку, треснулся об пол, охнул. Настя меня опять подхватила.
— Ой ты, маленький мой… Ушибся?
Я ушибся. Но это была чепуха! Зато я все же полетел! Неуклюже вышло, потому что уменья нет, но я научусь. Сейчас…
— Пусти,— шепнул я Насте. Она разжала руки, и я повис в воздухе. Заболтал ногами, зацарапал руками пустоту, будто поплыл по-собачьи. И поднялся к потолку. Потом тихо-тихо опустился на скамью. Сердце у меня не билось, а упруго сжималось и разжималось, и при каждом разжимании я торопливо переглатывал. Наверно, от волнения. Но я не чувствовал этого волнения, только радость чувствовал. Глафира весело сказала:
— В этой конуре-то много ль налетаешь? Айда на двор, Тополек. Айда, бабы…
ОКОНЧАНИЕ СЛЕДУЕТ



Перейти к верхней панели