Поутру, когда бабушка растапливала печь, а я молча и нехотя собирался на работу, к нам заскочила Маняша, егозливая тараторка по прозвищу Синус-Косинус. Была она в стареньком, из крашеного ситчика платьишке, простоватая, босая — ноги в царапинах. Я терпеть ее не мог за то, что она смотрела на меня как-то по-собачьи преданно и всюду — на вечеринке ли, в лугах на сенокосе, в поле, даже на рыбалке — старалась быть рядом со мной.
Кося глазами (за это ее и дразнили Синус-Косинус), она испуганно прострекотала, не разделяя слов:
— Яутопилаведро!
— Ну и что же? — буркнул я, зашнуровывая жестяно-жесткий, с облупленным носком ботинок.
— Нуиничего… Помогидостать.
— Сейчас, спешу и падаю! Других не могла кликнуть, что ли?
Бабушка оторвалась от печи — согбенная, крестик выскользнул у нее из-за пазухи и, как маятник часов, покачивался на гайтане. Осуждающе прошамкала:
— Гошподи, что за мужики пошли!
«Мужику», мне то есть, не было еще и шестнадцати, но я уже пахал и сеял, и косил, и молотил — делал все, что делали раньше сильные руки отца, ушедшего на войну. Маняшин отец тоже был на войне. Она жила в глиняно-соломенной избушке. Она да мать — вдвоем, и никого больше. И когда я подумал об этом, что-то горькое шевельнулось у меня в душе. Негромко сказал, отводя взгляд в сторону:
— Ладно уж, приду…
Обрадованная Маняша сверкнула в дверях голенастыми ногами. Вслед за ней вышел и я — вразвалку, неторопливо, как подобает мужику.
Было пасмурно. Облака плыли на юг, а на западе, у самого горизонта, недвижно висела свинцово-тяжелая туча. Бетру, наверное, было не под силу стронуть эту громаду с места, и всю ее, снизу доверху, то и дело охватывали безмолвные зарницы. А может, вовсе и не зарницы? Может, отсветы страшных пожаров, которые вот уже второй год бушевали в той стороне?
У нас же, в полях и в деревеньке, далекой от больших дорог, было тихо и как-то по-довоенному безмятежно. Квохтала за двором наседка, шипел на лугу серый, с красной кокардой во лбу гусак, охраняющий бестолковых пуховичков.
Маняша прыгала на одной ноге — будто играла в «классики», дожидаясь меня подле колодца.
Он был посередине улицы, этот колодец. Один на десятидворку. Лучами разбегались от него к порогам избушек и домов узенькие стежки, выбитые ходьбой в траве-мураве. Журавль уставился в небо, точно зенитка. На одном его конце был противовес — тяжелая шестерня, а с другого, подоблачного, струилась отшлифованная цепь с фигурными, наподобие восьмерок, звеньями. В землю отвесно уходил дубовый, крепкой сплотки сруб, и оттого, что было в нем гулко и сумрачно и по-осеннему свежо, из глубины веяло чем-то до дрожи таинственным. Не потому ли нас, ребятню, вечно тянуло к колодцу? Мы играли около него в лапту, в чижика, в палочку-застукалочку. А матери наши секретничали тут, подолгу задерживаясь с коромыслами на плечах. Отцы же, идя с работы, в жару, останавливались тут покурить, побалагурить. Кто-нибудь вытягивал за веревочку из колодца запотелый от холода жбан с молоком или квасом, припасенный для этого случая заботливой хозяйкой. И тогда все пили через край, поочередно вскидывая щетинистые подбородки. А если жбана в колодце не находили, прикладывались к ведру с водой. Вода была вкусна! Родниковая. Чистая-чистая. Она не иссякала даже в самую жарынь, когда ее врасхват тащили на огороды, чтобы полить капусту, огурцы, морковь…
Случалось, чье-нибудь ведро нечаянно оказывалось на дне колодца. Если его теряла дивчина, да еще красавица, парни набегали со всех сторон. Присловье такое было: «Ведро из колодца достать — суженым стать». Суженым той красавицы, конечно. Ну, а поскольку женихов у нас до войны было хоть отбавляй, то начиналось своеобразное состязание на ловкость. Парни бросались по дворам, искали единственную в деревне «кошку» — двухкрючье такое, согнутое из обломка вил и насаженное на конец длинного шеста. Шест тотчас же опускали в колодец, и там, в глубине его, отпечатывались на глянцевом квадрате воды силуэты голов, плеч, рук.
Вспыхивал спор:
— Да ты не там, не там шаришь-то!
— Хе-хе, нашелся указчик! Сам знаю, где шарить… Ведро-то, оно — чуешь? — лежит хайлом в тот угол, дак я его…
— Дундук, оно вовсе и не лежит, а стоит! Кверху дном, понял?
— Ну да-а!
— Вот те и «ну да»! Отдавай кошку!
Голоса органно гудели в сырой и гулкой бездне колодца. Парни вырывали конец шеста друг у друга из рук, сосредоточенно сопели, переругивались, украдкой поглядывая на прекрасную виновницу этой суматохи, стоящую поодаль.
Мне в это утро переругиваться было не с кем. Разве что с Маняшей?
Навалясь грудью на дубовый сруб, она глядела, как я нащупываю кошкой ведро. Глядела, между прочим, не столько в колодец, сколько на меня, с обожанием и чуть прискорбно, как моя бабушка — на икону. Ох, уж эти ее глаза! Синус-косинус!
— Уйди отсюда!
— Чотебе? Невсеравно? — как из пулемета, двумя очередями сыпанула Маняша.
— Не все равно… Мешаешь,
— Япомогатьбуду.
— Хм, понимала бы ты чего-нибудь в этом деле!М аняша подняла черноволосую, в кудряшках голову. Губы ее дрогнули, а глаза наполнились слезами. Вопреки своей манере стрекотать, не разделяя слов, она заговорила вдруг отчетливо, с обидой.
— Я-то понимаю. Я все понимаю, а ты… Злюка! Дурак и злюка!
Всхлипнув, она выпрямилась и медленно пошла, будто слепая, обочь тропы к своей глиняносоломенной избушке. Я с недоумением поглядел ей вслед и опять стал прощупывать кошкой илистое дно колодца.
Когда наконец-таки достал его, вспомнилось: «Ведро достать — суженым стать».
Нет, я не стал Маняшиным суженым. Уехал после войны далеко-далеко, на Урал. Ремеслу учиться. Маняша писала мне, рассказывала о том, что ее отец (впрочем, как и мой) погиб на чужой стороне, что сама она работает на ферме и что жизнь в колхозе начинает потихоньку налаживаться— «опять хорошо будет, вот увидишь…» Во всех ее письмах чувствовалось что-то еще, недоговоренность какая-то, и я смутно догадывался — какая, но читать между строк не умел, да и не желал. Я учился строить железнодорожные мосты. Я был полон радужных надежд побродить по белу свету, поискать счастья.
А может, его, счастье-то, вовсе и не надо было искать где-то за тридевять земель? Кто знает… Но теперь, когда прошло столько лет и у Маняши выросли две дочки, а я кочую по земле, строю свои мосты,— теперь я почему-то вспоминаю ее все чаще и чаще, милую тараторку по прозвищу Синус-Косинус.
И еще вспоминаю наш деревенский колодец — глубокий, с кристально чистой, никогда не иссякающей родниковой водой.