1.
Волчьими, предвесенними свадьбами скатился, отвьюжил февраль 49-го, четвертого послевоенного года, и маленький приалтайский городок робко проступил из льдистого мартовского снега. На белесом, заспанном небе солнце еще квелое, неумытое, но уже к обеду сосудистые бороды домов, колко отблескивая, плакали неудержимо-радостной слезой. Розовато-прозрачная, теплая синь держала городок. День, однако, уходил, солнце зябко съеживалось, куталось в розовый платок, и вместе с самой последней чудо-капелькой-капелькой повисало в вечеру.
В один такой погожий день Пашка, как обычно, погоняв голубей, кормил их во дворе. Он бросал корм на серый лист фанеры, валяющийся у крыльца, и встопорщенные голуби грудились в кучу. Казалось, зерно кипит, пляшет на фанере, само прыгает в жадные клювы.
— Па-ашка! — послышался голос Гребнева из соседнего двора.
Пашка удивился, с чего бы это? — но, положив наволочку с кормом на крыльцо, побежал по хрупким лужам и перекинулся через штакетник. Подошел. Поздоровался.
Гребнев смахнул с чурбана расколотое полешко, кинул-воткнул топор и полез за папиросами. Вокруг чурбана и козел натаявшие со всей зимы желто-мокрые опилки, щепки, тут же кучка наколотых дров, двор по-весеннему обнажившийся, набухающий, местами погруженный в талую, прозрачно-живительную воду.
— Ну что, Паша, скоро на охоту п-пой-дем? — Гребнев заикался, но это было привычно.
— Д а какой же вы охотник, дядя Гребнев? — искренне удивился Пашка.— Я ни разу вас и не видел… Да и ружье ведь надо!
— Есть, есть ружье. Во р-ружье! — Гребнев изогнул большой палец рогом.
— Ну-ну! Так тащите скорей! Посмотрим!
— А чего та-ащить? Айда в дом!
Гребневы года три уж как соседи Пашки, но Пашка ни разу не был у них в доме. Не пришлось как-то. А теперь вот вроде бы и неудобно. Сразу. Без подготовки…
— Пошли! Пошли! — похлопал его по плечу Гребнев.— Мы люди п-простые.
Года три назад пасмурным осенним днем Гребнев с барахлом и матерью въезжал на телеге в этот двор — все ребятишки соседнего коммунального дома сбежались и большим числом налипли на штакетник.
Откуда-то сразу стало известно, что дом этот новый сосед купил у старухи Лещевой, прежней хозяйки, за двадцать тысяч. Двадцать тыщ! Это ж подумать только!— обалдело мотали головами сопливые зрители. Определенней были их родители: жулик! Экспедитором на хлебозаводе работает — ясное дело!
Но больше всего ребят поразила какая-то дико карикатурная некрасивость нового жильца, его маленькая птичья головка с почти перпендикулярными ушками и тонковспоротый, как кошелек, рот; светлый «боксик» жиденько свисал на бегающие глаза. А когда он распахнул рот свой и что-то быстро заговорил матери — ребятишки отпрянули от штакетника: «кошелек» был полон железных зубов, то есть весь утыкан железом! «Как склянки зазвенели!» — испуганно воскликнул Валька Ляма, круглоголовый, с большой фантазией мальчуган. (У него, например, ТАСС означало: ТАИНСТВЕННОЕ АГЕНТСТВО СОВЕТСКОГО СОЮЗА.) И действительно железные зубы эти своим матово-синим цветом напоминали какие-то склянки, наполненное жидкостью. Во время разговора они будто позванивали, плескались, и рот Гребнева сразу становился мокрым. «Пустукать бы по этим склянкам маленьким молоточком. Вот бы музыка бы-ла-а!» — мечтательно сказал Ляма.
Новый сосед сильно заикался. Слова вылетали изо рта его стаей голодных волков и беспощадно рвали друг у друга хвосты, а то и головы. Когда он волновался, понять, о чем он говорит, было трудно.
— …ааша… ааш… оль… г-г-овори… вам… не… ери-ите э-этот с-са-амо-а-ар!
Что это? А это он говорил матери, сидящей на телеге и вцепившейся в зеленый от старости самовар:
— Мамаша, мамаша! Сколь вам говорил: не берите с собой этот самовар! — и вырывал несчастный самовар из крючкастых рук старухи.
Обосновавшись на новом месте, сосед, на взгляд общительных коммунальщиков, повел себя странно: ни он ни к кому, но уж и к нему чтобы никто! Бывало, в пылу отрыва от погони перемахнет какой-нибудь оголец через штакетник в его двор — Гребнев подзовет парнишку, молча возьмет за ухо и выведет за ворота. И все. И обидно, что возьмет-то как-то не больно, но уж очень брезгливо. Руки еще потом отряхивает. Вывел так человек трех — и перестали ребятишки сигать в его двор.
Потом к нему стала приходить тетя Лиза, и он женился. Вернее, даже не женился сперва, а… как бы это сказать?., сначала тетя Лиза, его жена, ну как бы будущая еще, приходила и уходила. Просто так. А потом… потом ее долго не было, с полгода, наверное. А еще потом она пришла под дом дяденьки Гребнева, кричала матерно на всю улицу, а также била ему окна и совала туда спеденутого Вадьку, а Вадька орал с угрозой и басом. Но дяденька Гребнев молчал и где-то там внутри прятался. А потом он женился на тете Лизе. Свадьба была, и гости орали песни из раскрытых окон. Как бы во второй раз женился дяденька Гребнев, получается. Но Вадька уже готовый был.
— Л-лиза! Вот п-привел!
Тетя Лиза улыбается и протягивает Пашке руку. Вроде как знакомится. Хотя и знает Пашку давно, но вот… знакомится как бы наново и уж больно с восторгом смотрит на него. Пашка даже обернулся. Но сзади дядя Гребнев— тоже улыбается. Все улыбаются. Хорошо! Прошли в большую, светлую комнату. «Зало,— удовлетворенно отметил про себя Пашка,— Хорошо, уютно, чисто». Вокруг стола карапузит Вадька, накачанный, как резиновый слоненок. Тетя Лиза берет его на руки и встряхивает, дескать, во какие мы жирные! А сама в сравнении с Вадькой уж больно худа вот как ключицы-то крылят,— страсть худа тетя Лиза.
— Ну так, дядя Гребнев, давайте… посмотрим ружье-то,— застенчиво почесывая затылок, сказал Пашка.
— А! — Гребнев кинулся к комоду, выдвинул широкий ящик. Пашка принял на ладони ружье в чехле и сразу, будто пронюхивая его, пустил глазами от кожаного чулка — по брезенту — к застежному ремешку: ну что ж, хорошо! Пашка сел на стул, упер чехол кожанкой в пол, начал расстегивать ремешок. Гребневы напряженно застыли. Пашка вынул приклад, осмотрел: так, понятно, «тулочка», ТОЗ, видать, последний выпуск — потому «бескурковка». Приклад хоть не ореховый, но береза крепкая. Тыльняк, правда, железкой простой подкован, не как у отца — богатой ребристой пластмассой, но там-то «зауэр три кольца!» Однако прикладик ничего— прикладистый. Пашка аккуратно отложил приклад, вынул из чехла стволы и резко вскинул. Гребневы отпрянули — стволы будто из глаз Пашкиных выскочили. Пашка видит на свет два плавных кольца, будто сизой дымкой спаянных: неплохо. Смотрит по очереди сперва в один ствол, затем в другой — два сверлено-убегающих зеркала. Отлично! Нажав у ствола торчковую кнопку, отделил цевье. Тоже береза, но насечка шершаво-четкая, руке удобно. Доброе цевье! Пашка отложил цевье, взял приклад. Мягко вставил в пазы приклада стволы и с нажатыми курками распрямил ружье. (Пашка знает: курки взведутся, если их не нажать при сборке ружья. А коль взведутся, значит, их надо спускать, то есть попусту, дураком, щелкать, а без патронов в стволах курковые пружины слабнут, и будешь потом на охоте осечить.) Пашка приложил к стволам цевье, щелкнул — все!.. Да! — ремень еще на стволах застегнуть… Порядок! Пашка громко хлопнул по прикладу, вскочил со стула, ружье взлетело к плечу — он бьет навскидку! Гребневы в стороны: опасно, однако!
— Ну что ж, дядя Гребнев… Ружье хорошее, можно сказать, отличное ружье! — Пашка выкинул руку с ружьем к Гребневу, мол, на, держи и радуйся!
Гребневы облегченно засмеялись, а их Вадька заревел.
2.
Пашка Калмыков — крепкий, лобастый подросток с широко расставленными карими глазами — в свои тринадцать лет охотником был уже признанным и известным. «Это Пашка-то Калмыков? Ивана-наборщика сын?.. Ну, этот охотник серьезный»,— говорили про него все немногочисленные охотники городка.
Пашка бил утку с подхода, скрадом, стоя на перелетах: встречь, в угон, боковых — крякву, чернять, крохолей, шилохвость, свиязь, пулевых чирков. Раз гуся влет свалил, и не «гусятником», а четвертым номером дроби. Потому ударил с умом — в угон, под перо. Словом, пустым с охоты Пашка не приходил.
Пашкиного отца демобилизовали после японской, осенью сорок пятого. Было тогда Пашке девять лет, но в ту же осень он начал таскаться за отцом на охоту. Без ружья сперва, однако уже через год, когда отец, назанимав кругом денег, купил-таки долгожданный «зауэр», Пашка получил от него не менее долгожданную «тулку»-одностволку. Старую с чиненым ложем, но крепкого, кучного бою.
Охота в окрестностях городка в первые послевоенные годы была богатая. Птицы было много: и пролетной, и гнездующейся. С востока, раздвинув невысокие горы, могучий Иртыш вынес перед городком и дальше богатейшую зеленую пойму. Стоило выйти на окраину, переплыть паромом Иртыш, небольшую деревеньку миновать — и охоться в полное свое удовольствие! Плавные протоки в зеленых коридорах тальника и ракитника; задумчивые старицы, по рыжей воде заросшие хвощем и кувшинками; затаившиеся в камышовых крепях маленькие озерца и серебрящаяся рябь озер побольше… И все это полно утки.
Охотник Пашка был упорный, азартный, неутомимый. Бывало, полдня уже топчут с отцом злой августовский зной, все пройдут: все протоки, все озерки облазят, бочажки сапогами прогребут — у отца пара-тройка уток висит, за Пашкой крякаш на удавке везется. Отец остановится и скажет, тяжело хватая воздух: «Хватит, Пашка! Утка в крепях. Пушкой не поднять на крыло. Хватит! Домой!» Но глаза Пашки — глаза одержимого: из всех слов, сказанных отцом, в голове отпечаталось только одно — «в крепях»… В камышовых крепях — утка. Ага! — Пашка в крепи. Отец, чертыхаясь, за ним. Пашку не видать, только высокие камыши змеями мечутся, будто «легаш» понизу добрый идет. Вдруг пара крякашей испуганно из камышей вытряхивается. Пашка — будыхх! — срезал одного. Отец — пах! пах! — мимо. «Мазила!» — скажет Пашка, уцепит на удавку сбитого крякаша — и дальше. «Пашка, стой, погоди!» Какой там! Опять камыши змеями.
В конце концов отец не выдерживал этого высунь-язык лазания и где-нибудь, ухнув следом за Пашкой в очередные камышовые заросли, вываливался к озерку, как подкошенный, падал на прибрежную осоку и, поводя накаленными глазами, хрипел: «Все, Пашка! Шабаш! Домой!» На что маленький Пашка, с длиннющей одностволкой, качаясь рядом, выпучив глаза, выталкивал коротко: «Сейчас… заскочим на Лопатино… тогда уж домой… вставай!» И тащил отца за собой, и они «заскакивали» на Лопатино.
Вместе с вечерними сумерками в створе калитки, как два привидения, возникали охотники. Они везлись через двор, раскоряченно переставлялись по ступенькам крыльца, вваливались в дом. Тесная кухонка наполнялась запахом солнца, влажных камышей, утиного пера и зноем опаленных лиц. Пашка, не раздеваясь и не ужиная, валился на свой топчан.
— А ружье чистить кто? Эй, охотник! — тормошил его отец.
Мать зло обрывала отца и уже стаскивала с Пашки сапоги.
— Совсем заездил мальчонку со своей охотой!
— Кто заездил? Я?! — И отец как-то горько смеялся. Потом спрашивал про воду и, натыкаясь на ворчки жены, шел к керосинке с парящей кастрюлей на ней. Наливал в таз воду, наворачивал-наращивал звеньями шомпол и бурлил стволами в тазу — чистил их, промывая горячей водой. Разутые белые натруженные ноги отца ветвисто набухали венами. Потом отец с улыбкой смотрел на спящего Пашку, и казалось ему, крикни сейчас: «Пашка, крякаши!» — вскочит охотник и пошел по камышам! Отец махал рукой и смеялся. «Эко его!» — дергая перо, поглядывала на него мать. А отец уж задумался. Пашкин ствол отдыхает в тазу. Глаза отца будто журчат. Внезапно он густо всхрапывает. «И этот ухайдакался!» — отмечала мать.
Но наступала суббота.
Минут десять шестого с работы прилетал отец. Сразу за стол — хлебал щи с утятиной. Пашка уже одет, обут, сидит, как на вокзале — обложен вещмешками, обставлен ружьями.
Отец очень вежливо интересовался у матери, отпущено ли чего? В смысле продуктов. Картошечки там, огурчиков. Охота, она, конечно, сама себя кормит, но все ж таки…
Из пустого в порожнее переставляемые пустые кастрюли начинали громыхать в углу кухни с нарастающей силой.
— А чего это ты?.. — с деланным удивлением смотрел на мать отец.
— Хлебай, хлебай знай! Не подавись! А то вон охотничек-то твой,— мать кивала на Пашку,— час уж сидит, ровно кол заглотил.
Пашка смотрел на мать, но сдерживал себя. Внешне он спокоен, но в душе буря: «Да ешь ты скорей! — мысленно молит он отца. — Положила, все положила! И картошки, и огурцов. Чего с ней разговаривать? Без толку! На вечернюю зорьку опаздываем!»
А отец еще ложку откладывал и навроде обижался:
— Ну уж это ты, Маня, зря-я. Мы к тебе по-хорошему, а ты к нам…
Да, господи, скорей бы с глаз! Кастрюли уже не разбирали: кто прав, кто виноват — лупцевали друг друга по чему ни попадя. Мане, как всякой порядочной жене, полагалось ревновать своего мужа Ваню. Ну уж если не к кому-
нибудь, то хотя бы к чему-нибудь, на худой конец! Так ведь он, забубенная головушка, и Пашке мозги сдвинул. Вот в чем дело! И Маня, полыхая справедливым гневом, кричала:
— Мальчишка всю одежду изодрал! Кирзачи весной взяли, а на что похожи? В чем в школу пойдет? А они, два легаша, шастают по кустам да болотам. Ремки на мальчишке, а они шастают. Сентябрь на носу — двойки посыплются, мешок готовь, а они шастают, они — и шастают!
Бодро вздрагивая от криков, отец как бы резонным козырем бил — что уж лучше в ремках, зато сытым! Время-то еще какое… А насчет школы… Так подтянется Пашка. Пашка, а? Подтянешься?
— Подтяну-усь,— тоскливо тянул Пашка, глядя на потолок.
— Вот! — показывал на него отец, как на законченного отличника.
Мать опадала на табуретку, беспомощно руки книзу кидала.
— Как вывернулись-то! Как ловко! И не стыдно… Пользуются этим… как его?., продовольственным положением семьи… и шастают…— не совсем уверенно закончила.
Охотники вытаращились на нее. Придя в себя, отец сказал:
— Эко тебя куда! «Продовольственное положение»… Ты бы в редакции-то не газетки почитывала, а веничком, веничком побольше помахивала!
— А ты сидишь в своей типографии и не видишь ни черта! «Газеты»! Ты вон в магазин сходи. На базар. Вот тебе и газета будет. Живая!
— Так для того и ходим на охоту! — смеялся отец.— Для продовольственного положения. Верно, Пашка?
— Это уж точно — для него,— подтверждал Пашка. — Гы-гы…
— А ну вас!
А на третий год, когда отец бывал занят на работе, Пашка и один уже ходил на охоту. Вязались, правда, сперва за ним его друзья — Генка Махра и Валька Ляма, но получалась не охота — одно баловство. Пашка протащил дружков раза два по крепям — ни Махра, ни Ляма на охоту больше не просились.
3 .
После осмотра и положительной, высокой оценки ружья Гребнева Пашку усадили за стол — и ну угощать! И пироги тебе с капустой, и с картошкой, с мясом даже один, и чай из самовара с сахаром вприкуску! «Однако, живут»,— подумал Пашка. Он сперва поломался для порядку, потом навалился. Да-а, из такой муки пирогов Пашка не едал никогда. «На хлебозаводе, поди, дают Гребневу такую муку»,— думал Пашка, уминая пирог с капустой.
Разговор поначалу шел об охоте: о сроках ее, об охотсоюзе, о членских взносах, про добычливые места, которые знал Пашка, про припасы и снаряжение, какое надобно срочно купить Гребневу к ружью, потом как-то незаметно перескочили на Пашкиных родителей.
Гребнев, узнав, что отец Пашки в типографии работает простым наборщиком, очень удивился:
— Так партийный ведь он!.. К-как же тогда?..
— А нравится ему это дело,— Пашка уминал уже пирог с мясом и схлебнул со стакана большой глоток чаю.
С другого боку к Пашке подступала тетя Лиза, тарелку подсовывая.
— А вот этот, этот… ну к вам ходит — дружок его?..
— А, дядя Гоша?.. Мировой мужик. Не охотник, правда…
— А он, он где работает?
— Над отцом — в редакции. Он корректор.
— Кто-кто? — наморщила лоб тетя Лиза.
— Корректор. Газеты читает. Через него они проходят.
Гребневы переглянулись.
— А он партийный?
— Кто? — продолжает есть пирог Пашка.
— Ну читает, читает который?..
— А, дядя Гоша? Да-а, он раньше отца еще. Отец с двадцатого, а дядя Гоша аж с четырнадцатого года в партии. Он старше отца, вот и раньше. Он и в тюрьме сидел.
— Ка-к в тюрьме?! — испугался Гребнев.
Пашка объяснил, что до революции еще. На каторге. Потом освободили. Мировой мужик дядя Гоша! Гребневы застыли. Пашка ел.
Вдруг тонюсенько засмеялся Гребнев. С застывшими, как у сумасшедшего, глазами.
— П-партийный, на каторге был, а сын-то его, хи-хи-хи… Вчера иду… хи-хи-хи…
Локтем под бок оборвала его жена и пошла подсовывать нахмурившемуся Пашке пироги, приторно масля их словами, что вот теперь-то и будут они вместе на охоту ходить, и как славно-то это будет, как хорошо! Правда, Паша?
— Так сказал же я дяде Гребневу…
Гребнев торчал семафором и будто отсутствовал.
— Его Васей зовут, дядей Васей,— сказала про него жена, как про глухонемого. Гребнев, выходя из оцепенения, подтвердил:
— Вася я. Дядя В-вася,— и, оживившись, хлопнул Пашку по плечу.— Походим н-на охоту, а? Пашка? — и засмеялся.
— Еще как походим, дядя Вася! — засмеялся Пашка в ответ.
Тетя Лиза схватила Пашкин стакан и облегченно пустила в него струю из самовара.
А через два дня Пашка уже учил Гребнева заряжать патроны: «…э-э! Постой! Это откуда папироска в зубах? Да еще дымит?.. Вы, что, в уме?.. Порох, понимаете, по-рох! у вас под носом! Тетя Лиза, заберите у него все папироски! И спички, и спички! Это же первейшая заповедь охотника: сел снаряжать припас — курить ни в жизнь! А вы?..»
Гребнев виновато покашливал.
4.
Почти каждый вечер после школы Пашка стал торчать у Гребневых: то ружье с дядей Васей разбирают, смазывают, снова собирают; то заряжают патроны — папковые прогоняют через калибровку, латунные заливают стеарином, то Пашка читает охотничью литературу; или просто сидят у самовара, ведут неторопливую мужскую беседу. Друзьями стали Пашка с дядей Васей — не разлей водой!
Теперь каждый приход Пашки к Гребневым представлял собой небольшое событие: поспешно сдергивала со стульев Вадькины ползунки тетя Лиза, будто это бог весть что и может оскорбить Пашино зрение; вскакивала и скрывалась в кухню старуха, дядя Вася улыбался и дергал себя за ухо, стоя у стола; ну а сам гость переминался с ноги на ногу и как бы всем видом своим говорил: ну уж это вы зря-я. Это просто ни к чему. Зачем хлопоты?..— но ему было приятно, что его так встречают.
Вот тебе и Гребнев, вот тебе и Склянки! Мировой мужик оказался дядя Вася! И ведь всегда так: не знаешь близко человека — с черт-те чего о нем думаешь и говоришь. А познакомился поближе— и пожалуйста — не перестаешь удивляться: простой, веселый, насчет охоты бестолковый, правда, но зато поговорить — о чем угодно, рассказать — чего хочешь, да и не жадный: вон пироги выставляет каждый раз, опять же чай с сахаром вприкуску. Мировой мужик!
Были, правда, у дяди Васи некоторые… ну странности, что ли. Опять же — на чей взгляд. Вдруг ни с того ни с сего прямо посередь разговора застопорится как-то, глаза как жидкое олово сделаются,— и сидит, не шелохнется. И минуты две так. Пашка рот разинет. А тетя Лиза смотрит на Пашку и будто говорит ему: вот всегда думает Вася так — как болеет,— и чего делать с мужиком, не знаю… Как на врача, на Пашку смотрит. По-щенячьи. Дескать, помоги, Паша…
А бывало, и оба смотрят на Пашку щенками, будто ждут чего-то от него, а чего, Пашка никак не мог понять и чувствовал себя в такие минуты дураком — краснел, отводил глаза, дыхание запирало в груди, точно он чего-то когда-то наобещал им, и не то что даже не выполнил обещанное, а вообще забыл, что именно обещал, а люди вот стесняются напомнить ему об этом и терпеливо ждут, когда сам он вспомнит. И совестно было чего-то Пашке, а чего — он и сам не знал. Однако так смотрели они на него редко. Обычно дядя Вася застывал, а смотрела тетя Лиза. Одна. А это еще терпимо. Не то что, когда оба. Враз.
Из ступора своего выходил дядя Вася всегда одинаково — как оживет, как проснется. И хлопнет Пашку по плечу: «Походим н-на охоту, Пашка?» — и рассмеется. «Еще как походим, дядя Вася!» — испуганно смеялся в ответ Пашка.
«Не-ет, странный Гребнев-Склянки, странный!— думал в такие минуты Пашка.— Но хотя взять ту же Полину Романовну, Юрину мачеху, или отца его — тоже с приветом. Да не с малым. Вообще взрослые… бывает у них»,— тут же успокаивал он себя.
И еще одного никак не мог понять Пашка в дяде Васе — почему тот своего полуторагодовалого сына всегда называл Вадимом?.. Не Вадиком, не Вадькой, а только Вадимом? Забегают глаза — птички на ресничках затрепещут, и скажет: «В-вадим!». Мрачная старуха и та, как в хорошем настроении, так и щебечет тоненько: «Ведим! Ведим!» А? Почему они так его?.. Видать, для очень гордой жизни готовят. Не иначе.
А Вадим увидит Пашку — как на стену наткнется, и давай «обходить». Вадик! Вадик! Иди сюда! — заиграет пальцами, поманит его Пашка. Какой там! Вадим поспешно карапузит под стол, присядет там, будто на горшок, и выглядывает. А Пашку дети малые любили, всегда шли к нему на руки, и он тетешкал их. «Пугливый больно Вадим»,— думал Пашка. Однако ревел Вадим храбро — с открытыми глазами и басом. Гордо ревел Вадим!
Тетя Лиза не стеснялась Пашки и при нем кормила грудью Вадика. Выкинет откуда-то из-под мышки длинную «козью» грудь, орущий Вадька вцепится — и затих. Час говорят Пашка с дядей Васей, другой, тетя Лиза, бедная, дремлет от усталости, со стула вот-вот упадет, а Вадим накачивается, Вадим сосет. Выдернет наконец тетя Лиза грудь — грудь на место улетит. «А-а!» — сразу густо вдаряет Вадим. Тетя Лиза хватает со стола соску, облизнула, бац! — заткнула Вадима. Вадим захлопает, захлопает глазами, задергает зверски соску, тут же раскрывает коварнейший обман — и стреляет соской в потолок: «Ы-а-а-а!» — еще пуще разойдется. «Д-на, д-на!» — швыряет ему «козу» тетя Лиза. Вадим хвать! — и ну тянуть, ну чмокать, и глазки забегали осторожно: никому не дам! Не подходи!
Сама тетя Лиза казалась Пашке очень уж нервной. И даже не нервной, а какой-то.., бестолково возбужденной, что ли. Все время носится: то из комнаты в кухню, то обратно, в сени бежит, летит в сарай, на огород зачем-то, потом в уборную, опять в дом, в кухню, снова в сени, в кладовку… Уследить за ней было трудно. Как самолет летала тетя Лиза. Но все как-то не по уму. Всегда у нее убегает, подгорает, дымит; все она что-то разыскивает: сунула куда-то горшок, а куда — черт его знает, а Вадим вон кряхтит уже! И бежать, и полетела!
Первое время гость да и сам хозяин, сидя за столом очень прямо, настороженно-удивленно вертели головами, пытаясь уследить за летающей хозяйкой. Хотя, казалось, дяде Васе-то чему тут удивляться? Вроде б и попривыкнуть должен давно. Но такова уж сила свежего Пашкиного глаза была, что невольно и дядя Вася взглянул на свою тетю Лизу этим Пашкиным глазом и, прямо надо сказать, сильно удивился: и чего, спрашивается, бегает? Мешает только обстоятельному мужскому разговору!
На голове тетя Лиза носила странные трубчато-дырчатые железки беловатого цвета. Они какими-то организованными, безжалостными паразитами втягивали ее шелковисто-желтые волосы внутрь себя. «Как лебедки тянут!» — думал Пашка. А Валька Ляма, как увидел тетю Лизу во дворе в этих железках, сразу сказал: «Бар-ранина!» — так и сказал: «Натуральная бар-ранина!» Ну да Ляма скажет, у него не заржавеет. Насчет бар-ранины — это еще поспорить, а вот что лебедки — это уж точно! — думал Пашка.
— Нравится? — спросила у него тетя Лиза, когда он первый раз увидел на ней эти железки и разинул рот.— Вон, Васенька ублажил. Ни у кого в улице нет, только у меня — вот! Из Алма-Аты привез, как машину перегоняли. Полную коробку. И коробка — вот.
Коробку подхватил Пашка, как бомбу. Ну все верно — колобка. Картонная. Тяжелая. Все законно. Вот и надпись: «Дамские бигуди…» или «бигуди?»
— Бигуди, бигуди! Прическа, прическа такая. Фасон. Вот же у меня — бигуди! — Тетя Лиза озорно тряхнула головой — «бигуди» затрещали.
Бигуди… Ишь ты! Словно для бега. Чтоб быстрей, значит. Для тети Лизы в самый раз. Раньше все бумажки были, завязки там, веревки всякие, а теперь металл. Ну как же, инженеры думают. Пашка полез внутрь коробки. Так. Инструкция. Вот она — тетенька на фото: прицепляет бигуди на себя. Видать трудно прицеплять их — вон как тетеньку всю перекосило. Вот она опять. Прицепила бигуди и стоит — улыбается: делайте, как я, и вам будет очень хорошо, как бы говорит… Ну что ж, бывает. Вон тоже, бывало, наденешь сапоги, отцовы, болотные — и сразу человек. Бывает, как же…
А тетя Лиза все мордочкой стреляла. Как белка. То на счастливую тетку, то на Пашку, то на тетку, то на Пашку: ну как? как? здорово? здорово?— и на Пашкино невнятно промямленное, неуверенное удовлетворенно выхватывала коробку: то-то!
И это красиво, а? Дядя Вася?.. Дядя Вася философически развел руки: женщины, неразгаданная тайна пока что.
И когда бы ни пришел к Гребневым Пашка, на голове у тети Лизы сидели эти самые «бигуди». А когда она начинала по привычке суматошно бегать, пролетая то со стреляющей паром кастрюлей, то с придушенным детским горшком, то с голозадым Вадиком, который летел сбоку, руля спущенными штанишками,— эти чертовы «бигуди» накаленно трещали, щелкали, словно возмущались таким беспокойным характером тети Лизы.
5.
— К тебе Юра приходил,— сказала Пашке мать, когда тот, как обычно, поздним вечером заявился домой от Гребневых.
— Приказ, что ли? — Пашка вытаскивал из сумки тетрадки и учебники и раскладывал их на столе.— Чего ему?
Мать укоризненно покачала головой.
— Эх ты… «Приказ»… Лучшего друга своего забыл с этим… Гребневым! — Мать гладила белье. Угли были плохо пережжены, и тяжелый, как ледокол, утюг, потрескивая, плавал в сухом едком чаду. Мать отворачивала в сторону лицо,глаза ее слезились.— Парнишка пришел, весь вечер прождал… А этот! — зло глянула она на сына.— Забыл? О чем с ним договаривались? — и видя, что Пашка растерянно остолбенел, не вспоминая, подвела совсем уж злую черту: — Забыл! Зато пироги жрать не забываешь у этих… у этих…
Пашка вспомнил. Покраснел. Но скулежно вскрикнул:
— Да какие пироги! Один раз сказал, теперь…
— Утюг вытряхни, лодырь чертов! Расселся тут!.. Тетрадки еще разложил как путевый. Двоечник несчастный!
Пашка схватил утюг, заорал:
— Да никуда не денется Юра твой! — кинулся во двор. На душе у Пашки стало муторно, нехорошо.
До прошлого лета Юра жил в соседнем одноэтажном деревянном доме. И двор даже общий был у них с Пашкой. Только в Пашкином коммунальном доме людей, как сельдей, и все хозяева, все квартиросъемщики, с вытекающими из этого правами и последствиями, в соседнем же — только четыре квартиры, и каждая со своим
крыльцом и входом. Вот в одну из них и въехали позапрошлой осенью Колобовы.
Юрин отец, Сергей Илларионович, работал в редакции городской газеты — там же, где и отец Пашки. Только Пашкин отец находился в полуподвале — в типографии, а Сергей Илларионович на втором этаже — в редакции. Он был на должности редактора сельхозотдела.
В первый же по приезду день Юра подошел к Пашке и вежливо спросил:
— Мальчик, можно я посмотрю, как ты кормишь голубей?
— Ххы! — смутился Пашка.— Смотри, жалко, что ли…— и независимо цырганул слюной сквозь зубы.
Ребята постояли напряженно рядом, глядя на бегающих у крыльца голубей, потом Юра сказал:
— Спасибо, мальчик! — и пошел к своему дому.
Пашка раззявился вслед: ххы! вот это экземпляр! «Мальчик»… Ххы! И откуда взялся?
На другой день Юра сидел на ступеньках своего крыльца и, подперев голову худыми руками, с восхищением смотрел на Пашку, размахивающего на крыше длинным шестом с пугающими тряпками и веревками на конце. Пашка дико, по-разбойничьи свистал. Голубей было много, они радостно лопотали над крышей. А Пашка со своим шестом будто раскручивал, разматывал их кругами вверх. Голуби набирали высоту, и ребята завороженно следили за их трепетными, радостными кругами. Казалось, что это мальчишечьи души, выпущенные на волю, трепещут пестрыми ресничками в густо-синем прохладном небе. И все выше, выше — к осеннему задумчивому солнцу, к ласково-грустной улыбке его.
Когда Пашка спустился по лестнице с крыши, а вся стая привычно-голодно бегала у крыльца, Юра, снова спросив разрешения, встал рядом с ним.
— Да что ты все: мальчик, мальчик!.. Паха я! — с досадой представился Пашка.
— А меня Юрой зовут,— быстро взглянул Юра на насупленного Пашку, но все же добавил тихо: — Очень приятно было познакомиться.
Через неделю Юрин отец, прервав восторженный рассказ сына о Пашке и его голубях, сказал, задумчиво помешивая чай ложечкой:
— Приведи-ка этого голубятника — посмотрю я, что это за Паша.
И на другой день Пашка пил у Колобовых чай с вишневым вареньем.
Сергей Илларионович, по всему видать, корчил из себя интеллигента: дома носил двубортную тужурку, подпоясанную плетеным шнуром с кистями, чай пил только с подстаканником и, жене говорил «дорогая». Но Пашку разве возьмешь на понт? Пашку разве околпачишь? Он-то сразу раскусил его «интеллигента». Вон на руках-то чего…
А руки у Сергея Илларионовича и впрямь были хороши: на одной возле большого пальца якорь повис, канатами задавленный; на тыльняке в полкаравая солнце лучами синюшными стреляет; а на другой руке вообще целый погост крестами заваливается. Будто по весне. И вороны тощие над ним летают, как положено. И тут же на костяшках пальцев буквы: СЕРЯ — Что за Серя такой? Сережа, что ли? Ну да, понятно — пальцев не хватило, потому и Серя. Вот тебе и Серя-интеллигент! Только и не хватает татуировочки — что под ногтями. Ногти чисто содержит. А жаль: неполная картина получается.
И все выспрашивает у Пашки, все выведывает: что он и как он, да кто у него родители, да в школе как учится, и товарищи кто, и о каждом чтоб с подробностями, чтоб до косточек, до потрохов. Да Пашку на мякине не проведешь, Пашка знает, куда клонит этот интеллигент. Ясное дело — за Юру беспокоится. Сам-то, поди, знает, как это бывает. С такой татуировочкой-то? Ого-го! Огни и воды, да медные трубы прошел в детстве и юности! Наверняка! А сам все как в театре: «благодарю тебя, дорогая…», «сахару вполне достаточно, дорогая…» Э-э, интеллигент… Кого надуть-то хотел — это Паху-то?
— Паша, отчего ты не пьешь чай? — спросила Юрина мачеха.
— Я пью, пью! Спасибо! — Пашка поспешно хлебнул чаю.
Полина Романовна… Тоже цаца! Вон как мизинец оттопырила, по-интеллигентному пьет чай. Туда же!.. А палец-то как сосиска, да еще колечком перетянут с узелком бирюзовым. Однако жирна Полина Романовна, ох жирна! Распирает Пашку от смеха.
Полина Романовна похлопала его по спине и поинтересовалась:
— Ты что, Паша, чаем подавился?
— Ничего, ничего, не беспокойтесь!.. Кхэ!..— прокашлялся Пашка. Спрашивает еще. Будто не видит. Человеку чай даже в глотку не идет! Кха!
Как выяснил Пашка, все вещи и обстановка в квартире Колобовых были немецкими. То есть все до единой из Германии. Начиная от крученой ложечки в руке Сергея Илларионовича и кончая громоздким пианино у стены. Шкаф с зеркалом, диван, столик гнутый с патефоном на нем, большой круглый стол с длинной махровой скатертью, за которым сидели Пашка, Юра и остальные, красивый абажур на проводе, тут же зачем-то развесилась гроздьями недействующая люстра, ковры на стенах и полу, тяжелые шторы на окнах, две диковинные кровати, выглядывающие из спальни в шелковых стеганых одеялах розового цвета, голая тетка, развалившаяся в раме на стене… ну все, все немецкое!.. Горшок Полины Романовны с цветочками — и тот, гад, фашистский! «Вот нахапал, так нахапал!» — дивился Пашка, схлебывая чай.
— Юра, покажи Паше готическую картинку, которую я тебе подарил,— самодовольно сказал Сергей Илларионович и, пока Юра бегал в соседнюю комнату за картиной, добавил четко, как чистокровный немец: — Это очень смешная готическая картинка, Паша!
На «готической» был изображен маленький, как игрушечный, немецкий городок с домиками в покатой черепице, с островерхими кирхами и небывало-синим небом над ними. Над городком по воздуху пролетал воздушный шар. В бельевой корзине шара испуганно метались астронавты. По всему видать, они хотели сделать в этом городке небольшую остановку для отдыха и подкрепления, кинули вниз на веревке якорь, но зацепились за уборную. Уборную сорвало с земли, подняло, и она летит над городком вместе с шаром — дверь болтается на одной петле. А внутри удивленно раскинулся очень усатый дядька со спущенными подтяжками, и изо рта у него облачком какие-то немецкие слова.
— А чего он говорит? — ошарашенно спросил Пашка.
Сергей Илларионович, как зануда-учитель в классе, начал монотонно переводить: «Я маленький… я лечу… караул!., ура!., помогите!., я лечу…»—И опять отчеканил:
— Это очень смешная картинка, Паша!
«Вот это готический! — вытаращился на Колобова Пашка и косточки три вишневые проглотил, которые до этого катал во рту и не знал куда деть,— Ну и ну-у! Вот достался Юре папаша! Монокль бы еще вставить, гаду, в глаз — и фриц натуральный. Не отыскал, видать, в Германии монокля-то — повыбили их там наши фрицам. И потому очки носит. А тоже: сам конопатый — и очки… Как корове седло! Вот чего барахло-то немецкое сделало с человеком. Вон, вон, бумажки какие-то выкладывает на стол. Из аккуратной пачки. Мягкие. Как промокашки. На кой черт только они? А, губы вытирает. Понятно. Гигиена. Культурный, гад!»
Больше домой к Колобовым Пашка не ходил. Но с Юрой подружился. И крепко. Видно, Пашка чем-то все-таки понравился Сергею Илларионовичу, и тот разрешил Юре эту дружбу. Однако, когда Сергей Илларионович шел и видел Юру во дворе или на улице в окружении «дружков», то, проходя мимо, приказывал коротко: «Юра, домой!» И Юра плелся за ним.
Да и у Пашки сидит Юра вечером — только на часы и поглядывает. «Читай, Юра, читай,— скажет Пашка.— Далеко еще до восьми…» — «Восемь часов…» — говорит Юра старинным часам на стене, как заклинает их. Потом поворачивается к книге. В восемь часов, и ни минутой позже, он должен быть дома. Но ведь как всегда бывает: увлечешься чем-нибудь, вот как сейчас: книга интересная — «Айвенго»,— и забудешь про все на свете, и про папу в том числе. А на стене вдруг зашипит, затем закряхтит и — бам-м! — как по голове,— первый удар часов.
Юра вскакивает из-за стола, поспешно заворачивает книгу в газету, прощается и бежит. А Пашка, мать и отец смотрят на часы и считают удары. И видится им в качании маятника, как выскакивает сейчас Юра во двор, бежит, опрыгивая черные осенние лужи, как он с топотом забегает на крыльцо, в сени, запирает дверь на четыре засова, лихорадочно нашаривая их в темноте, гремит, опрокидывает пустое ведро и влетает в комнату, спертую затхлым барахлом. Сергей Илларионович встает из-за стола, достает из кармана немецкой тужурки немецкие карманные часы, откидывается крышка часов и слышится противно-мелодичный последний удар — восемь. Ровно. Приказ выполнен. Сергей Илларионович удовлетворенно щелкает крышкой и опускает немецкие часы в немецкую тужурку. В карман.
Обрывался в тишину последний удар часов и в комнате Калмыковых. Все трое молчали. Наконец мать тянула, мечтательно подпершись кулачком:
— Да-а… вот дисциплинированный какой. Не то, что наш…
— Дисциплинированный! — зло шуршала раскрытая газета отца.— Да этому папаше ноги повыдергать! Ванька, не помнящий родства. Автомат чертов. И сына делает таким, мерзавец!
6.
Поначалу дружба между ребятами складывалась как-то не так, с перекосами. С Пашкиной стороны, во всяком случае. Дичился Пашка Юры. Дичился его вежливости, стеснительности. Дичился и вел себя, порой, подло.
Пашка привык к простым отношениям с ребятами двора: чуть что не так — в драку. Подрались, а назавтра опять вместе. И все дела. А с Юрой этого и представить даже было нельзя. И смотрит на тебя… как собака одинокая, да и вообще… матюкнуться — и то язык вязнет во рту, не то, чтобы еще чего. Тяжело, неудобно Пашке с Юрой сперва было.
Когда они бывали одни, Пашка всегда звал Юру — Юрой. Но стоило появиться меж них еще кому — Ляме там, Генке Махре, или вообще, когда много ребят вокруг,— Пашка сразу начинал звать Юру «Приказом», кличкой, которую приляпал Юре дошлый Ляма на второй же день, как увидел его с отцом во дворе.
Ну ладно, сказал бы Пашка просто: «Приказ»— и все. Так нет! Все с какими-то подначками, с подковырками обидными. «Приказ, че опять папаша не пускает? Гы-гы…» А Юра смотрит на него своими печальными глазами: почему ты так, Паша? Ведь ты не такой. Зачем?
А Пашка ерничает, Пашка изгаляется над Юрой перед охламонами двора. Он, дикарина, стеснялся этой человеческой дружбы и продавал ее ржущим мальчишкам двора со всеми потрохами. Потом, дома, один, он мычать будет, зубы сцепив, от своей подлости, в глаза не сможет смотреть Юре несколько дней, но сейчас он герой, он уличный, ему все нипочем! Не то что этому… папенькиному сыночку. «Приказ, а если папаша с нами увидит — че тогда? Гы-гы…»
Юра же, несмотря на такие вот выходки Пашки, полюбил его сразу и всей душой. И звал его только Пашей. И никаким там не Пахой. И это тоже бесило Пашку. «Зови меня Пахой!» — быстро говорил он Юре, как только видел приближающихся к ним ребят. «Зачем?» — «Ну зови — и все!» — с досадой шипел Пашка. «Ладно, Паша»,— шептал Юра и глядел на катящуюся на них ватагу, внутренне подбираясь, как перед боем.
Но «Паша» — был, «Пашка» один раз промелькнул как-то неуверенно, а вот «Пахи»— Пашка так и не дождался от Юры. «Безнадежен!»— махнул он рукой.
Юра и сам понимал, что ему ох еще сколько тянуться до Паши, и пытался сперва даже освоить некоторые, хотя бы первые ступени уличной школы, но Пашка сам почему-то мешал ему в этом. Если Ляма, например, совал дымящийся бычок к губам Юры, приговаривая: «Дерни, дерни, Приказ! Папаша не увидит!» — Пашка почему-то говорил поспешно: «Не надо, не надо ему!» — и, видя законное недоумение Лямы, зачем-то врал про Юру: «У него… у него легкие больные!» Все с испугом смотрели на Юру. Юра сам удивлялся и торопливо объяснял, что Паша ошибся, что он, Юра, абсолютно здоров и готов попробовать… дернуть. Но Пашка опять поспешно говорил: «Не надо, не надо, потом дернешь! А то заболеешь еще». И не удерживался-таки, подковыривал: «Че тогда папаша скажет? Гы-гы…» Все смеялись, а Юра думал: отчего Паша сказал, что легкие больные? Почему он так?.. А Пашка и сам не знал «почему он так» и отводил глаза.
Но мало-помалу Пашка привык к Юре, перестал его дичиться, стал относиться к нему просто и серьезно. Паша чувствовал в Юре какую-то обезоруживающую бесхитростность, искренность, правду. Всего этого явно не хватало самому Пашке да и остальным охламонам двора и улицы. Никогда не встречал Пашка таких ребят, как Юра.
Уличные орлы подметки на лету рвали друг у друга. Как бы объегорить ближнего да самому в дураках не остаться — вот и задача вся на каждый день. А Юра — вот он, весь на ладони. Надуть его… так не получается как-то, да и совестно вроде.
Увидел Ляма перочинный ножичек у Юры, и сразу: «Махнемся, Приказ? Я тебе перо-рондо, ты мне ножичек? — и видя смущение Юры, которое принимает за раздумье и нерешительность, Ляма еще подкидывает наживочки.— И перо-лягушку впридачу, а? Приказ? Целых два пера за один паршивый ножичек, а?» — «Да нет, Валя,— как мог, избегал Юра напряженных глаз плута,— мне не нужны перья. Есть у меня. А если тебе понравился ножичек… то возьми. Он мне пока не нужен. Потом отдашь как-нибудь».
И так со всеми ребятами: махаться не махается, а отдает — и все. Ножичек? На! Марки? Пожалуйста! Кадрики? Нате! Только потом как-нибудь верните. И все.
И возвращали. А куда денешься — Паха следил.
Нет, это если уже взял, а потом возвращать?.. У-у! Это ж полное порушение всей жизни получается! Не-ет, подальше от этого чокнутого. А Паха-то, туда же: материться перестал, книжечки вместе читают, потом гуляют и разговаривают вежливо — умора! Подсмеивались поначалу над дружбой Пашки и Юры орлы. Но Пашка кулаком поставил пару мандатов на пару физиономий — все прекратилось.
Но еще больше сдружил ребят каток.
До приезда Юры Пашка и ребята двора на каток почти не ходили. Тому было несколько причин. Ну, во-первых, каток находился далеко — на Отрываловке, считай, за городом. Во-вторых, кто ходит на каток? На каток ходят, в основном, взрослые парни и девчата. Как на танцы. Чтоб познакомиться, значит. И делать потом разные фигли-мигли. Опять же, приходишь на каток, а у тебя на одном валенке «дутыш» подбут, а на другом — «норвежка» длинная. Чего ж тут хорошего? А у Лямы, вон, и вовсе один «снегурок» кренделем из-под валенка вывернулся. Другой валенок вообще пустой. Да и не точено это все. У всех катающихся конечки на ботиночках, они летят мимо тебя как на крыльях, а ты потелепаешься на своих «конягах» где-нибудь в сторонке, да и уйдешь от стыда подальше. Да и вообще — больно надо! Пусть там эти маменькины сынки да папенькины дочки воображают, кренделя выписывают! Уважающий себя уличный орел лучше разбежится как следует, бац!—крючком под задний борт грузовика,— и помчался по улице, только ветер засвистел в голове!
Всеми признанным специалистом по этой части был Генка Махра. Посмотреть на него — ни за что не сказать, что это так — длинный, кишкастый, вялый. Но надевает человек отцовские краги по локоть, берет в них добрый крючок — и откуда что берется: если Махра стоит у дороги первым номером — «на выручке», считай, что ты уже летишь с ним по дороге, уцепленный за грузовик.
За три квартала от Пашкиного двора горе-строители клали года два уже двухэтажный кирпичный дом. Перед домом, поперек дороги, по засыпанной, но просевшей траншее водопровода, получилась резкая выбоина. Грузовики всегда притормаживали перед ней. Здесь-то и роилась мальчишня, здесь и цеплялись они за машины.
Но Махра разве станет у выбоины? Что он, малолеток с полметровым крючком? У Махры крюк метра три длиной. Проволока чуть не в палец. Загнутый конец крюка — как игла. Махра разбегался и бил крюком в боковой борт на полном ходу грузовика. Махру выдергивало с обочины дороги прямо к задним колесам грузовика, но Махра удерживался на ногах, на то он и Махра — первый «цепляла» всей улицы! Но самое главное: он и «выручку» даст. Орлы-то понастроились вдоль всего квартала, метров через двадцать распределились. Стоят вдоль обочины прямо в снегу, чтоб коньков не было видать, дескать, вот, просто вышли подышать свежим воздухом и полюбоваться на окружающий городской пейзаж. А сами косят на машину. А машина ближе, ближе. А сбоку машины Махра на крючке несется, правую руку уже «выручкой» вытянул — приготовился. Поравнялись: «Махра, выручку!» — р-раз! — цапнулись руками, и Пашка выхватился с обочины дороги. Вдвоем несутся. «Выручку, Паха!» — Пашка р-раз! — Ляму с обочины дерганул. Ляма на одном коньке, как протезный инвалид понесся. «Ляма, выручку!» — Толяпа прилетел, выдернутый Лямой. И помчалась связка орлов по дороге: глаза слезятся, запахи бензина, резины, грязной дороги стегают в лицо горяче-ревущей опасностью. Сердце выпрыгивает изо рта от восторга!
Случались, правду сказать, и накладочки. Ну да у кого их не бывает. Летят как-то орлы по дороге, смеются, радуются, все нормально. Вдруг бах! — на полном ходу шофер на тормоза. Полуторка заюлила, заметалась на дороге, вся связка лбами в задний борт — рассыпались и рвать от машины. Махра зачем-то побежал прямо по «целику», по снегу. Шофер догоняет. Махра бежит, вязнет в снегу. Упал. Черт с ним, пусть срезает. Но шофер не стал срезать у Генки коньки — шофер начал пинать Генку ногами. Как тряпичную куклу. Под ребра, по ногам, по заду, в спину. От неожиданности, боли и страха мальчишка корчился, закрывался руками. Шофер пинал. Потом пошел к машине. Генка валялся будто обваленный в муке, выпотрошенный чебак. В пустых окнах строящегося дома застыли ребята. Не сговариваясь, стали шарить обломки кирпичей. Шофер схватился за затылок, шапка кувыркнулась в воздухе. Оседая у борта полуторки, он поворачивался, тянулся в ту сторону, откуда прилетел кирпич. Ребята бросились врассыпную.
Только на третий день Генка появился на улице. Был он бледен, вымученно улыбался. «Ну как, Гена? — участливо окружили его ребята.— Здорово он тебя?» — «Да, нештяк, пацаны! Он, гад, лежачего. Встать мне не давал. Мне б подняться только — кончал бы подлюгу!» Генка сжал худой кулак, на глаза навернулись слезы. Отвернулся. Пашка обнял его за плечо. «Брось, Гена! Не переживай. Он, гад, получил свое. Будет теперь пинаться!»
Или заявляются Махра и Паха в класс, и оба с ободранными носами.
— Вы чего, ребята?!
— Да опять зола!
— Ну-у! Где?!
— Да возле «Кировки»!— отвечал Пашка и возвышал голос, чтобы все слышали: — Так что знай, пацаны: возле «Кировки» дорога золой пересыпана! — и опускал голос в досаду: — Нам бы на тормозах проскочить золу-то. Не заметили.
Ляма, сидя на парте, испуганно-удивленно мотал круглой своей головой:
— Ты смотри, чего стали с людьми делать, а? Вот это да-а…
— Да уж чего хорошего,— соглашались с ним люди,— совсем житья не стало…
7.
Юра не умел цепляться крючком за машину, и это обстоятельство очень его огорчало. Впрочем, в начале он вообще не умел кататься на коньках. У него их просто не было. Все привез из Германии Сергей Илларионович, а коньки забыл. Упустил как-то из виду, может, просто на глаза не попались. Бывает. И пришлось покупать коньки сыну. После долгих, слезных просьб, конечно. Но вещь, по мнению Сергея Илларионовича, должна быть долговечной, следовательно, добротной прежде всего, и поэтому всякие там ржавые «дутыши» и «снегуры», поштучно срезанные добычливыми шоферами на дорогах, но связками продаваемые на барахолке (четушка — любая пара твоя!), он покупать не стал. Он зашел в «Культтовары», или по-местному «Культовар», тут же, на барахолке, и приобрел новые коньки на ботинках. Размер — сорок третий. Во-первых, Юре на вырост. Во-вторых, Сергей Илларионович полагал, что и сам, при случае, будет осуществлять воскресные оздоровительные вылазки на каток. И непременно с Полиной Романовной. Он будет кататься — Полина Романовна смотреть, как он катается. Сергей Илларионович, будучи студентом, отлично катался на коньках. Эти два обстоятельства» были решающими при выборе коньков. Вручая коньки Юре, Сергей Илларионович отчеканил: «Береги их! Конькобежный спорт — это отличный спорт, Юра!»
Когда Юра, вихляясь и ломая ноги, впервые вышел на улицу в этих здоровенных ботинищах и коньках, Валька Ляма хлопнул себя по ляжкам и заорал: «Ребята, зырь! Приказ в двух «дугласах» вышел! Щас в небо улетит! Дугласы, ребята!» А Юре — какое небо, ему бы на земле-то устоять на этих «дугласах», подаренных папой. Ноги Юрины то буквой «О» закруглятся, то в букву «X» выгнутся. Ну ладно, это русские буквы. А руки-то вообще иероглифами китайскими по воздуху пишут. А тут еще р-раз! — ноги Юрины расписались вверху по-японски, и Юра на дороге сидит, очень удивляется: отчего так получилось?
Пашка бросил чистить снег у ворот, со смехом подбежал, протянул черенок деревянной лопаты: «Держись, Юра!» Юра ухватился за черенок, и потихонечку, не торопясь, Пашка повел его по дороге. А Юра потяпкает коньками — и едет, потяпкает — и едет. Хоть и верхом на букве «О», но едет. Опять же «X» когда — так того пуще. Красота! «Вот так-то лучше!» — смеялся Пашка.
Каждую зиму городской каток растекался и замерзал по стадиону на окраине городка. Каток не имел ни четкого размера, ни четких границ. А если посмотреть на него с другой окраины, с восточной, с гор, то походил он на распластанного осьминога с бездонным жутким глазом, ползущего прочь от городка в бескрайнюю степь. Еще в первый год войны окрестные жители по ночам дружно растрещали забор, скамейки физкультурно поотпинывали пимами, посширкивали пилами столбы и столбики. Чудом уцелела высоченная входная арка—два выстреленных в небо дощатых колодца. Колодцы эти схватились вверху полудужной аркой, как два друга не сильно трезвые. На самой арке прибиты были из колотого штакетника замшелые буквы: АДИО… «Это «адио» что, спортивное общество такое?» — поинтересовался Юра, когда в первый раз пришел на каток с Пашкой, Лямой и Махрой. «Ду-у-ра! — в полверсты растянул Ляма, но пояснение дал: — Стадион!.. «Адио», тоже мне…» Ворот при входе нет — лишнее. Двери на колодцах тоже потеряны безвозвратно. По ночам в эти колодцы чертом забирался степной ветерок, повизгивая, жутко выл, как в порожнем элеваторе. Днем тут не страшно — днем это «кассы». Ребята заглянули внутрь: о, тут тоже, оказывается, лед. Только желтый. Но кроме прочих всех дел тут можно задрать голову вверх и высмотреть в конце’ дырявого колодца, как снежинку бледную, далекую звездочку. И это посреди ясного дня. Или просунуться в низенькое кассовое оконце наружу и хитро сказать: «Махра, ку-ку!» — и тут же получить снежок в лицо, если вовремя не спрятаться.
По вечерам с арки из старого, военных лет, громкоговорителя, как из усохшей глотки, сахариново пело:
…Утомленное со-олнце нежно с морем проща-алось…
А по темному льду степной пронизывающий ветер гонял из конца в конец поземку да с пяток красно-носоупорных конькобежцев, закутанных, замотанных шарфами. Высоко на столбе одиноко моталась лампочка под железной тарелкой — словно толстощекий цирковой китаец на трапеции раскачивал широкими светящимися штанами туда-сюда: по льду, по сугробам, возле арки… А конькобежцы гонялись, путались в этих «штанах» и в безнадежности уныривали в темноту.
Но чтобы Юру Сергей Илларионовну пустил вечером на каток — даже если хорошая погода и на катке полно народа, даже если все время играет красивая музыка и под нее красиво катаются очень красивые девочки — об этом не могло быть и речи. Только днем, только в воскресенье, только с Пашей. Пашка в глазах Сергея Илларионовича считался надежным человеком. «Чтобы все было хорошо, Паша!» — стоя на крыльце в тужурке, чеканил Сергей Илларионович. Что именно «все» — он не пояснял, но Пашка, на всякий случай, солидно удивлялся: «Да какой разговор, Сергей Илларионович?» И ребята ехали на коньках со двора. «Юра — в четыре часа!» — вбивал «кол» на прощание Сергей Илларионович.
На улице, за домом, где бдительный Сергей Илларионович видеть ребят уже не мог, к ним радостно присоединялись Ляма и Махра.
Катание на Юриных коньках происходило так: сперва сам Юра делал круга два по стадиону, садился в сугроб, снимал ботинки и надевал Пашкины валенки без коньков. (Коньки были сняты, как только исчез с глаз Сергей Илларионович.) Затем Пашка осторожно — непривычно на ботинках, не то что на валенках — ширыкался пару кругов. Дальше маленький Ляма с трудом закреплялся в здоровенных ботинках и ехал. И вот уже длинный Махра с большим недоверием истинного профессионала разглядывает, крутит в руках коньки на ботинках: разве может путное что-нибудь выйти из этой затеи? Без надежного крюка в руках и… ехать? Но уже через минуту, вывихливая руками-ногами на льду, орал удивленно-радостно: «Пацаны, е-еду!»
Потом опять Юра… Пашка… Ляма… Махра… И так каждый переобувался раза три. Но получаемое удовольствие ото льда и настоящих коньков стоило того.
А дальше было уже: «Дядя, сколь время?..» «Тетенька, который час?..»
Ровно в четыре часа Пашка и Юра — оба на коньках — въезжали в свой двор. Сергей Илларионович — в морозном окне, как замороженный судак, слушал бой своих идиотских часов. Затем оживал, щелкал крышкой и с удовлетворением опускал часы в карман тужурки. Вечером же он сам шел на каток вместе с Полиной Романовной. Сергей Илларионович катался под музыку, а Полина Романовна стояла и смотрела, держа под мышками длинные фабричной катки черные валенки Сергея Илларионовича. По одному валенку с каждой стороны.
Но в одно из воскресений Пашка напрасно ожидал Юру на каток, зря раскатывал на своих «дутыше» и «норвежке» перед окнами Колобовых. Юра появился в окне, как живой печальный цветок посреди мертвых морозных цветов, и отрицательно покачался. Пашка удивился. И продолжал удивляться в последующие дни — Юра стал избегать его, Пашку. Поздоровается, два-три слова и: «Я сейчас тороплюсь, Паша, после зайду к тебе…» И не заходил. Чудеса! Пашка всерьез уж было начал обижаться на Юру, хотел даже «пару ласковых» сказать ему на прощанье, но причина непонятного поведения Юры оказалась простой — ему было стыдно. Нестерпимо стыдно перед Пашей, перед ребятами. Стыдно за себя, за свои коньки, за своего папу. Оказалось,
Юра, как всегда восторженно, рассказал дома, как они все вместе катаются на катке — Сергей Илларионович тут же с большим возмущением отобрал коньки. И спрятал. Как будто он, Юра, их возьмет теперь. Да и не нужны они ему вовсе! Пусть их, раз так… «Брось, Юра! Подумаешь — коньки»,— успокаивал его Пашка. «Но ведь он подарил их мне! — чуть не плача, говорил Юра.— Значит, я… Да и если их наденет кто другой и покатается — это же все равно, что я! Конькам-то чего будет от этого?» — «Да ладно, Юра, плюнь…»
Спустя несколько дней Пашка с отцом возвращались домой из бани. Оба с березовыми вениками под мышками, распаренные, умиротворенные. Уже перед домом отец спросил, почему ребята перестали ходить на каток. Пашка разъяснил. Отец остановился и начал постегивать веником по валенку.
— Ах ты, гад! А ну пошли!
Домой влетел, чуть дверь с петель не сдернул.
— А ну, мать, живо, какие деньги у нас?!
— Это еще зачем? — подозрительно прищурилась мать.
— Давай, тебе говорят! — хлестнул по валенку веником отец. Мать испуганно кинулась к комоду, начала торопливо рыться под бельем.— Быстрей! — гремел отец. Схватил деньги: — Пашка, за мной! — И оба вылетели за дверь. И с вениками, и,с бельем. Мать упала на табуретку.
Через час заявились с новенькими блестящими коньками на ботинках. Ойкнула мать и вторично упала на табуретку.
— Ничего, ничего, мать, не бойся! Ну-ка, Паш, надень!
— А есть-то чего -будете, а? — запричитала мать.— Подумал, а?
— Ничего, ничего! На-ко вот, осталось тут…— Отец сунул ей в руку скомканную красную тридцатку.— Ну-ка, Паш, пройдись!.. Ну вот — совсем другое дело! А то ишь чего, жмот, удумал!
— Какой жмот? —Мать убито разглядывала тридцатку.— О чем ты?
— Сами знаем! — подмигнул Пашке отец.
Теперь на катке ребята катались на Пашкиных коньках. Однако Сергей Илларионович увидел некий вызов в безрассудном поступке Пашкиного отца, некую, так сказать, ущемленность своего точно заведенного немецкого достоинства почувствовал он. Тщательно взвесив все «за» и «против», Сергей Илларионович счел возможным вернуть коньки Юре. Подарить как бы опять. Во второй раз.
…И вот схлестнувшись из-за Юры с матерью, Пашка, как злых шмелей, вытряхивал угли из утюга в углу двора. Он долго, уже бессмысленно тряс пустой утюг, топчась сапогами в еле затянувшихся лужицах с подживающими коростами грязи, тоскливо взглядывал в черноту мартовского ночного неба. И опять виделось ему, как Юра, спотыкаясь, торопится по темным улочкам городка, торопится домой, теперь уже на другую квартиру, куда Колобовы уехали прошлым летом; как боязливо косится он на черные дворы, вздрагивая от внезапно-заливчатых собачонок и прижимая к груди коньки, которые — в который раз уж! — вновь подарены ему папой. Он хотел покататься с Пашей последний раз в эту зиму. Видит Пашка, как стоит Юра потухше перед освещенным злобой Сергеем Илларионовичем, и тот тычет ему под нос идиотские свои часы, потом вырывает из рук коньки… Пашка замер с расхлябанным утюгом в руке: как он забыл? Как?.. Нет, завтра же он пойдет к Юре, прямо домой и скажет… А что он скажет?.. Что забыл? Про дружбу их забыл?.. Еще тяжелей и муторней стало на душе у Пашки.
Но как ни клял, ни стыдил себя Пашка в тот вечер, а Юра, милый, верный, добрый Юра той весной отошел для него на задний план. Впереди оказался Гребнев со странной и непонятной дружбой. Пашка потом, задним умом, сам будет удивляться: куда? Чем он смотрел?»
8.
Однажды, вытирая в сенях у Гребневых сапоги, Пашка услышал из-за двери голос старухи. Старуха с какой-то испуганной натугой выкрикивала, как ударяла:
— В пяртию?! Прокляну! Антихрист! В пяртию?! Не допущу!..
Пашка удивленно замер.
— Вы дура, м-мамаша! — зло бубнил Гребнев.— Если вы будете п-п-путаться под ногами, я вас из дому в-в-вышибу к чертовой матери, м-маа-аша!
— Толя попробуй! Толя попробуй! Забыл? Забыл? Дык я те живо напомню!.. Ишь чего надумали, антихристы! Энтого выкормыша комунячьего привечают, дескать, старуха из ума выживает— не поймет… В пяртию?! — И опять за визжала, как на пожаре.— Прокляну! Антихрист! Не допушшу!
Откуда-то выскочил голосок тети Лизы:
— Ах ты, старая клизма! Ты мому Васе мешать? Ты нам?.. Да я те зенки повыцарапаю! Всю мусатку в кровь, в кровь!..
За дверью что-то загремело, упало, покатилось.
Пашка почувствовал, что краснеет, попятился от двери и, как вор, на цыпочках вышел на крыльцо. Приподнял за ручку скрипучую сенную дверь, осторожно притворил. Мимо окон к воротам не пошел, а быстро пересек двор и маханул через штакетник.
«Вот тебе и партия! — ошарашенно думал Пашка, сидя дома за столом.— Значит, в партию Гребнев собрался… Однако — новость!»
— Чего настеганный такой примчался? — спросила мать. Длинная картофельная стружка из-под ее ножа раскачивалась, пружинила над ведром. Стружка оборвалась в ведро, и белая картошина со всплеском полетела в кастрюлю, полную воды.— Я чего говорю-то, пирогов, что ли, нет сегодня?
— Да пошли вы со своими пирогами! — Пашка ринулся из комнаты, на ходу хватая, дергая зло с гвоздя телогрейку.
— Я вот те пойду! Вот возьму сейчас дрын!..— неслось вслед.
Не разбирая дороги, Пашка слепо шел по вечерней,, затаенно дышащей погребом улице. «Но я-то, я-то при чем? — проваливались, оступались бегучие мысли вместе с сапогами в черные пустоты дороги.— Он вступает — ну и черт с ним! Я-то при чем?.. А старуха-то! Вот тебе и тихоня! Но почему она про меня орала? Я-то тут с какого боку?..»
Когда бы ни пришел Пашка к Гребневым, старуха сразу менялась лицом, срывалась с места и, как темненькая, но стеснительная тучка, исчезала куда-то. Она словно боялась злобу пролить свою при всех.
Если, к примеру, Пашка входил в «зало» и старуха была там, то тут же выскакивала и исчезала в кухню. Если Пашка в кухню — она в «зало». Да что она, боится его, что ли? — шарахался от старухи Пашка. Или ненавидит?.. Никогда не смотрит тебе в глаза. В ноги куда-то, в ноги. И шипит, и шипит. Как змея. А чего шипит — сам черт не разберет!
Или сидят все в комнате, а старуха на кухне. Пойдет тетя Лиза за чем-нибудь в кухню, и будто угли в воду начнут кидать,— и зашипели, и за шипели. Теперь уже обе. Возвращается тетя Лиза — опять лицо сияет красной головешкой. «Однако странно!» — думал Пашка.
Старуха была сильно набожной. Один угол в кухне весь был завешен ее иконами. Большими, средними, маленькими. Целый город икон. Будто повис в небе и в цветах бумажных, как в бело-голубых садах, утопает. А из икон, как из домиков, Христосы и Христосики смотрят. На них словно льют все время сверху очень печальную воду. И лица их от этого страшно истончены и худы. Они словно бесконечно льются с этой печальной водой книзу.
Были еще у старухи Гребневой диковинные церковные книги. Тяжеленные, как надгробные плиты. Взял как-то Пашка одну в руки. Прикинул вес: килограмма три потянет, не меньше. Развалил книгу, начал перелистывать страницы. Бумага лощеная, голубовато-белого цвета с небольшой желтизной к краям листа. Буквы вспухшие какие-то, вывернутые, будто черные бусы, нанизанные густо на нитку. Так и хочется снять их с листа. И ни картинки, ни заглавия, только бусы, бусы. Мрачные, затхлые какие-то. Что это? Библия? Молитвенник какой? — Пашка разобрать не успел: сзади кошкой подкралась старуха, цапнула книгу. Захлопнула,только пыль фыркнула — и в «зало», опахнув Пашку холодом тучки. «Да что она, дура, съем я ее «христоматию», что ли?» — испугался Пашка.
Иногда он видел, как старуха читала эти книги. Сидит за столом прямо, как палка, руки далеко вперед, а в них, как распахнутые врата рая,— книга. Так и кажется, что из «врат» тянутся гирлянды этих вспухлых букв и жадно втягиваются маленькими остренькими глазками старухи.
И лишь один раз видел он человеческое лицо этой старухи.
Пашка зашел к Гребневым днем, перед школой: узнать там чего-то или передать дяде Васе. Старуха стояла под иконами, опершись рукой на столик, как на фотографии, и, глядя Пашке прямо в глаза, улыбалась. Чудеса! Пашка растерянно улыбнулся в ответ. А старуха вдруг резко, как тряпичная кукла, кланькнулась Пашке в пояс и с каким-то слезливым надрывом проголосила:
— Сыно-ок, Христо-ос воскрес!
— Где?! — испуганно оглянулся Пашка.
Тогда старуха сама подходит к Пашке, вытирает ладонью свой жабий рот и лезет целоваться. Пашка в ужасе отпрянул, но старуха все-таки жамкнула его в край рта, а затем стала совать в руки два яйца — красное и синее. Пашка молчком отбивается, старуха молчком сует яйца. Тут из «зало» вышла тетя Лиза, по-кошачьи прищурилась на Пашку и стремительно, мокро поцеловала. Прямо в губы. Пашка аж отбросился. А тетя Лиза уже вручает ему кожано-коричневый кулич, как распухший гриб, и сверху еще чем-то белым посыпанный.. Оказывается, пасха. Праздник. Фу-у, черт! Да-а…
9.
Летом из зашторенного мрака квартиры Колобовых в тихо остывающее золото вечера всегда неожиданно вылетал совершенно невероятный, мужской глубины и дикости, женский голос. Дребезжаще тыкая одним пальцем в расстроенное пианино, Полина Романовна пела:
…поймет как я стр-радал, и как я стра-а-аж-ду-у!..
С большим возмущением захлопывал окно Пашкин отец.
— Ты смотри — поет! А? Нигде не работает — и поет!— Друг отца, дядя Гоша, смеялся, а отец все продолжал удивляться: — Ведь этот мерзавец свиней в детстве пас! А сейчас паразитку держит. Ну как же — может! Куда идем, Гоша? Что это за барыньки вокруг нас? Да работать, работать! Мешки, камни таскать! — стукнул он кулаком по столу.
…люблю тебя, люблю-ю-ю тебя-а!.. рвался страшный голос в форточку. Отец замирал, затем беспомощно озирался: да что же это?.. Дядя Гоша хохотал. А отец уже с лихорадочной поспешностью тянется, тянется, ловит форточку, захлопывает ее наконец и руки даже отряхивает, словно измазался об этот голос в форточке.
— Певица эта, вон моей: «Мамаша, помойте мне, пожалуйста, полы. Я вам три рубля заплачу». А эта…— отец зло глянул на жену,— мамаша, сорока лет от роду, идет и моет! А, Гоша?.. И я тебе пойду еще! И я тебе!..
— Ишь, ишь, разбушевался! — скрестив руки на груди, смеялась мать.— Испугались тебя… Отец аж подавился — в тылу измена!— стукал кулаком, головой мотал:
— Ты меня знаешь, Маня! Это тебе не охота моя! Это тебе…
— Да ладно уж, Ваня! — Жена примирительно прильнула на миг к плечу мужа.— Сказала ведь: не пойду больше…
— И деньги, и деньги чтоб отдала! И деньги! — продолжал отец. Он схватился крутить самокрутку, но руки тряслись, махорка просыпалась на клеенку стола. Глядя на него, все молчали, но отец не замечал своих прыгающих рук и, блуждая глазами, говорил: — Парнишку совсем забили, паразиты…
— Неужели бьют? — испуганно спросил дядя Гоша.
— Эх, Гоша, да разве ж только кулаками можно бить человека? Ведь он, скотина, продыху Юре не дает! «Куда пошел? Откуда идешь? Немедленно домой! Ну-ка дыхни!» (Это он на табак.) И все это на глазах ребят, его товарищей, Разве ж это воспитание?.. Попробовал бы вон Пашку моего так ломать — он бы показал ему кузькину мать! «Я кому сказал?! Ты забыл мой приказ?!» Ну мальчишки и подхватили: Приказ да Приказ… Так и стал Юрка Приказом. Пашка вон все…
— Да чего я-то сразу? — возмутился Пашка.— Ляма это прозвал.
Отец махнул рукой. Взглянул на дядю Гошу. Но тот уже не слышал никого вокруг — сидел грустный, потухший, полностью ушел в свое, горестное, больное, неразрешимое, и отец, всей душой сочувствуя другу своему в его несчастье, уже подосадовал на себя, что заговорил о Юре, о его папаше преподобном и вообще с воспитании детей.
У дяди Гоши было два сына, погодки — Коля и Митя. В начале войны обоих призвали. Коля погиб в первые же месяцы. Когда Ивановы получили «похоронку», тетя Даша сперва ослепла от горя и слез, а через полгода умерла. Митя прошел всю войну без единой царапины, но домой вернулся сильно пьющим. А спустя год-полтора вообще стал горьким пьяницей. Несмотря на слезные просьбы отца, его отовсюду гнали с работы, он часто попадал в милицию. Пил он чаще с Левой Левковичем, или Левой Легким по прозвищу, бывшим хирургом, тоже фронтовиком. Тот вообще частенько пропивался буквально до нитки и тогда налегке бегал по городку в поисках выпивки в белесом материном пыльнике, пустой и легкий, как балахон. И хотя пьяницы в городке были, особенно после войны, на этих двоих обращали особое внимание: они «не умели пить».
Протрезвившись, Митя жестоко страдал. Дважды пытался покончить с собой. Но проходила неделя, другая, и все повторялось. Человек попал в белый круг, выхода из которого не находил.
Нередко, провожая дядю Гошу до дому на окраину городка, Пашка видел, как при встрече с каким-нибудь знакомым дядя Гоша напрягался весь, натягивался. Как, разговаривая, краснел, в глаза не мог смотреть этому знакомому или, наоборот, напряженно ловил скользкий взгляд. И ждал. Ждал только одного, что вот сейчас, вот в следующий момент знакомый заговорит о его сыне. И дожидался. Знакомый, забывая даже подмаскироваться сочувствием, с откровенным злорадством выкладывал про Митю свежую гадость. И что было, и что, чаще, не было.
Пашка не выдерживал,
— А вы видели?..
Нет, они не имели счастья видеть такое, и слава богу, но, вот говорят же…
— Говорят — в Москве кур доят! Понятно?
— Не надо, Паша,— тихо говорил дядя Гоша.
А что дядя Гоша передумал и перечувствовал дома, один, когда по вечерам поджидал сына, когда вздрагивал от каждого шороха в сенях, когда пьяно мотнувшаяся тень в окошке поднимала его и, словно обмирающий пух, выносила во двор, к калитке — весь ужас и страдание его в такие вечера можно было только представить.
10.
Еще раньше — как уехать Колобовым из Пашкиного двора — весной Пашка и Юра рыбачили однажды черпалкой на Иртыше. Вода уже сильно просветлела, и ничего в сетку не попадалось. Пашка подымал и подымал тяжелую черпалку на длинном шесте — без толку!
Ребята стянули рубашки, майки, сели на галечник, подставив белые спины прохладному ветерковому солнцу. За Иртышом на пологом взгоре распахнуто дышала пашня.
— Как спокойно все вокруг… и ласково,— мечтательно светился Юра. Упершись худыми руками сзади себя в галечник, походил он на белого тощего ангела с торчащими крылами.
Пашка согласился с Юрой, кинул камушек в воду и вдруг спросил:
— Юр, а где твоя мать? Ну, настоящая?
Лицо Юры сразу потухло.
— Я не знаю, Паша, но думаю, что она в Свердловске.
— Как это?!
— Папа мне сказал, что она умерла, когда я был совсем маленький. Но это неправда. Она жива. Мне бабушка сказала.
Юра оторвал руки от гальки, обнял колени и невидяще уставился на несущуюся воду реки.
— Юр, ты про бабушку… Какая бабушка?
Юра очнулся и, словно заново видя в реке всю свою жизнь, начал ее рассказывать:
— Папина мама. В Омске мы жили. Когда папу взяли на фронт, мы с бабушкой остались вдвоем. Однажды вечером она мне сказала, что мама моя жива и жила до войны в Свердловске. И я там родился. А потом они из-за чего-то разошлись с папой. Я очень обрадовался, ну, что мама живой оказалась. На другое утро проснулся и хотел позвать бабушку, чтобы она еще рассказала про маму. Позвал, а бабушка молчит, подбежал к кровати… а она уже холодная…
— Ну а мать-то, мать-то чего?
— А про маму бабушка только и сказала, что зовут ее Любой, и она медсестра. А где живет— не запомнила, хотя и была у них там в Свердловске один раз. Малограмотная она была, вот и не запомнила адрес.
— А отец? Отца спрашивал?
— Нет.
— А почему?..
Юра молчал.
— Ну и дурак ты, Юра! Да сразу за грудки: куда мать мою подевал? Отвечай!.. А ты…
Юра судорожно тер большим пальцем гальку, и Пашка почувствовал, что Юра сейчас заплачет.
— Ну ладно, Юра, ладно, дальше-то чего было? С кем ты потом жил?
Дальше Юра рассказывал уже, как он голодал, как опухали у него ноги: надавишь пальцем— и вмятина белая, долго держится: смешно; как долго и упорно соседи отдавали его в детдом; как вступалась тогда тетя Надя — соседка по квартире, студентка,— не отдавала его, подкармливала, потом совсем взяла к себе, и как жил он у нее до самого приезда отца…
— Я и сейчас письма ей пишу, и она отвечает. В гости зовет. У нее у самой уже дочка есть — Танечка. Как вырасту—обязательно к ним в гости поеду,— закончил Юра, откинулся руками назад и снова засветился мечтательным ангелом.
Взволнованный Юриным рассказом Пашка чувствовал, однако, какую-то досадную недоговоренность, чего-то самого главного не сказал Юра о матери… и, чтобы разговор окончательно не ушел об этом, Пашка поспешно схватился за первое попавшееся — за Полину Романовну.
Оказалось, что Полина Романовна артистка, и приехала с Сергеем Илларионовичем и вещами сразу после войны. Целый вагон пришел тогда.
— И она в этом вагоне?!
Юра рассмеялся и сказал, что вагона он не видел. На двух машинах подъехали они к дому.
— А она не обижает тебя? Полина?.. Ты только скажи!
— Нет, нет, что ты! Она хорошая..,
— У тебя все хорошие…
— Наверное, да,— опустив глаза, сказал Юра.
ОКОНЧАНИЕ СЛЕДУЕТ