Утром я получил ключи от новой, с иголочки, квартиры, а в полдень из недальнего города прилетела Оля. Прилетела она покамест не насовсем — только оглядеться, примериться да, быть может, еще раз что-то решить про себя.
Оля прохаживалась по сквозным свежим комнатам, как прохаживаются по музейным залам— сдержанно, сосредоточенно и вдоль середины, я же из кожи лез, чтобы если не собой, то хотя бы казенной квартирой окончательно заполонить гостью: щелкал выключателями, открывал и закрывал водопроводные краны, распалил на кухне газовую плиту и духовку, и все горелки одновременно, хотя варить было нечего и не в чем. Все твое! Владей! И меня забери впридачу.
В кухне Оля остановилась у окна и засмотрелась на свет божий… Оттого, что окно было на пятом этаже, а за ним глубоко внизу горбились сугробами заснеженные крыши бревенчатых изб, свету и простору открывалось очень даже много, вплоть до темных лесов за городом и дальше — вплоть до бирюзового мартовского горизонта.
На противоположной стороне улицы, наискосок, стоял объемистый двухэтажный дом с голыми, без наличников, окошками: построенный во времена оные каким-нибудь бородатым да брюхатым купчиной, теперь он, судя по всему, был коммунальным ульем: к дверям лепились разноцветными почтовыми марками ящики для писем и газет, калитка во двор не закрывалась… Только в доме, где много хозяев, калитка всегда вот так — настежь.
Четырехскатную шатровую крышу, увешанную из-под низу иглистыми сосульками, широко осеняли раскидистыми ветвями два старых тополя.
Вдруг, откуда ни возьмись, на тополь пала черная грачиная стая. Птицы галдели, хлопали по воздуху крыльями, перепрыгивали с сучка на сучок, наконец удобно расселись и притихли, некоторые вроде бы даже задремали, свалив набок головы,— устали, знать, с дороги…
Через две недели Оля приехала насовсем. К этому времени снега с крыш сошли, сосульки обвалились либо истаяли, а в тополиных ветвях появилась краснинка — наливались животворным материнским молоком почки. И грачи были тут: тополя оказались конечным пунктом на их долгом пути. День и ночь птицы оглашали нашу тихую улицу ржавым карканьем — будто взад-вперед водили сразу множество дверей, с непривычки мешали даже работать.
Я не вникал в грачиное существование. Оля же, едва успев приехать, сразу разобралась — ведут птицы жизнь не праздную и бестолковую, как заключал я по их базарным крикам, а вполне осмысленную, трудовую: строили в тополях гнезда. Это полностью примирило меня с беспокойными соседями.
Мы с Олей тоже принялись облаживать свое гнездовье: на другой день вместе привезли из мебельного магазина шикарный письменный стол — в подарок мне, потом она одна притащила откуда-то электрический утюг, а я — сапожную щетку.
Однако у грачей дело шло гораздо быстрее. Тут и там в многопалых развилках на разных уровнях вырастали огромные плетеные корзины. К ним бы еще ручки дужками и летом — хоть по грибы. В некоторые уже уселись нести яйца грачихи — только вороненые головки с длинным клювом торчали над бортами ковчежков. Самцы во всю прыть носились окрест и между ветвей. В клювах они приносили карандашных размеров черенки для еще недостроенных гнезд. Ленивые добывали стройматериал прямо на месте: ходит-ходит такой по суку, высмотрит сухую веточку, прищемит ее костяным клювом, будто ножницами, и в один миг перестрижет. А если не перестрижет, то почнет нагибать из стороны в сторону, покамест не сломит. Порою веточки были живые, с оранжевыми скорлупками вокруг почек, ну, да не жаль, в дело идут, и у старого тополя их много.
Словом, в оконной раме все представлялось, как на знаменитой саврасовской картине: и деревья с краснинкою на тонких ветвях, только не березы, а тополя, и лохматые корзины, установленные в развилках, «и крыши, и дали, и ставшие зеленой водою белые снега, и хлопотливые черно-серые птицы, птицы…
А у нас еще книжки лежали на подоконниках, и не было обеденного стола, и гостей мы угощали вином и чаем на разостланной по полу медвежьей шкуре, на которую они усаживались, подвернув по-восточному ноги калачиком.
Строительные работы на тополях, по-моему, еще не были завершены, когда однажды под вечер я заметил под деревьями двух подозрительных типов: ражего мужика в не по сезону собачьей полудохе рыжим мехом наружу, размахивавшего над головою метлой на длинном черенке, и долговязого подростка в синей болоньевой куртке и красном берете на длинных, чуть не до плеч, желтых патлах, то и дело целящегося из рогатки куда-то вверх… Да не куда-то, черт побери, а в грачиные гнезда. И мужик в рыжей собачине разгонял метлой тоже не воздух, а птиц. Слава богу, они были высоко — метла не доставала, а пущенные из рогатки камешки ли, пульки ли пролетали мимо.
Убедившись в тщете своих усилий, разбойники через распахнутую настежь калитку скрылись в коммунальном дворе. Но что-то еще удерживало меня у окна. И не зря. Спустя несколько минут красный берет появился на крыше двухэтажного дома, возле пегой от облезшей извести трубы. Теперь гнезда были над самой его головой и рядом. Птицы взвились в воздух и загалдели-застонали: ой-ой-ой! что-то будет!
А красный берет, опершись спиной о трубу, прищурился, прицелился, раздвинул широко руки с резиной и пустил первый снаряд. Вздрогнула ближайшая корзина, вывалилось из нее несколько черенков, а со второго прицельного попадания она разом рассыпалась вся.
А птицы вились над деревьями и горестно причитали-стонали: ой-ой-ой!
«Так он уничтожит все гнезда!» — переполошился я и, в чем был, бросился из квартиры.
Подъезд наш выходил во двор, а дом был длинный-предлинный, на целый квартал, пока я обходил его да подбегал по улице к тополям, там все уже было кончено: никаких корзин на суках и никаких птиц в небе. Точно ураган пронесся и утащил их с собой.
На сыром тротуаре широко валялись сухие черенки да там-сям кляксами желтели битые грачиные яйца. Мужик в собачьей полудохе деловито махал по тротуару метлой и говорил хоть и про себя, но так громко, словно ораторствовал на собрании:
— Ишь, развели базар-демократию. Наверно, думали, и силы против них не найдется. Нашлась! Теперь порядок. Хоть круглые сутки дрыхни — никто не обеспокоит…
Грачи на наши тополя следующей весной не опустились… Изредка я вспоминаю тех, из побитых гнездовий, и мне всякий раз бывает не по себе: ужели я пугаюсь за что-то свое?