«…Прибыв декабря первого числа, Демидова старые и новые заводы осмотрел… В хорошем весьма порядке и в самых лучших местах построены…»
Поморщился — от зависти к заводчику и от ломоты в пояснице. Лист бросил, другой взял, перечитал бегло.
«…А на государевы заводы сожалительно смотреть, что оные здесь заранее в добрый порядок не произведены… весьма ныне в худом порядке: первое — в неудобном месте построены и за умалением воды много прогулу бывает, второе — припасов мало, третье — мастера самые бездельные и необученные… Уктусские и Алапаевские заводы построены в весьма неудобном месте… домны стоят, и из оных пушки лить без исправки до будущей весны невозможно…»
Далее свое донесение перечитывать не хотелось — таково противно. Подписал: «Генерал маэор Георг Вильгельм де Геннин». Чихнул, ругнулся по-русски. Висячий свой немецкий нос в большой плат высморкал. В декабрьские холода поездил но демидовским заводам, сильно простудился, теперь недужилось: бил озноб, спирало дыхание. Но паче того — обида: у Демидова крепко дело поставлено, на казенных же заведеньях, как пи бейся, непорядки многие, от помощников нерадивых одно воровство, пьянство. Новый городок Екатеринбург столь добротно замыслен, но строится многотрудно: в людях постоянное оскуднение, бегут людишки неведомо куда. Известно, житье на заводах — не мед. Все подчиняется регламенту адмиралтейскому: утром в полпятого колокол бьет на работу, с одиннадцати до полпервого перерыв, после сызнова работа до семи либо, летом, до восьми часов. Но что ж делать — адмиралтейский регламент государем введен. Требует государь железа, пушек, тесаков. Невозможно ослабить работу, само дело того не допускает. Ежели станут заводы казенные железо давать скудно и не столь добротное — как бы не отдали их владельцам частным, которые только и ждут, чтоб весь Урал прибрать к своекорыстной выгоде.
Акинфий Демидов молод, но лукавства в нем в преизбытке! Вместе с приказчиком Степкою Егоровым, по хозяину лукавым же, принимал Геннина угодливо, обхаживал всяко. Едва не впрямую взятку сулил. Предлагал на ночь в покои девку прислать… Жулик…
— Ап-ап-чхи-и! — чихнул генерал троекратно.
Тотчас явился конторский начальник Головачев. Не видеть бы никого, не слышать бы… Геннин встал, к Головачеву спиною поверпулся, к окну подошел.
Снег, мороз. Деревья голые, черные. Под окном, на дворе обербергамта, и на льду реки Исети, всюду, сколь глаз объять способен,— снег дорогами, тропами исполосован, всюду копошится людской муравейник. Вон солдаты стучат топорами, вершат крышу дома гостевого, для постоя приезжих. Служивые эти, девятьсот солдатских душ, из Тобольска присланы для обережи Екатеринбурга, но пришлось их тоже заставить работать, чтоб строительство города надолго не затянулось. Жалованье солдату — одиннадцать алтын в месяц. Геннин просил у царя дозволенья платить им еще по три копейки в день за работу, да государь скостил половину, всего полторы копейки давать повелел. Из солдат многие тоже в бега ударились… На цепь, что ль, приковать людишек?
Головачев у двери ворохнулся, о себе напоминая. Все так же, в окно глядя, Геннин ворчливо сказал:
— Вот что… Башкирским и иным улусным старшинам отпиши, копии изготовь, сколь потребно: беглых имали бы и в Екатеринбург под караулом гнали. За поимку оных брали б у них все их пожитки… кроме лошадей. Поисковым же командам в поимку тех беглецов всякое вспоможение чинить… Ты понял?
— Не извольте беспокоиться, все сполним.
Копошатся люди на снегу. Строится новый град российский, именем государыни-императрицы нареченный. Но не гораздо прытко, мешкотно движутся люди и лошади, мало, мало строителей, нерадивость, оплошность кругом… А поясницу ломит, голова — что котел чугунный…
— Стой,— окликнул Геннин Головачева.— Не ведаешь ли, что за арестант эвон? В цепях до тюремного каземату ведут. Сдается, рожа его уж видана.
Головачев подбежал, из-под генеральского локтя в окошко пригляделся.
— Осподи, память-то у вашего благородья каково отменна! Сей вор на Кунгуре при канцелярии пребывал малое время писцом, да по нерадивости его изгнан был…
— В чем воровство? — перебил Геннин.
— На заводе Башанлыкском, в казаках тама обретаясь, смуту затеял, крамольны речи сказывал. За то его сюды, на розыск да правеж вчерась с железным обозом под караулом.»
— Ступай.
И когда Головачев уже за собою дверь тихонько притворял:
— Стой! Вели ко мне привесть вора.
Оставшись один, глубоко вдохнул кабинетный воздух жаркий, спертый. Пробормотал:
— Душно! Свежего бы воздушку…
Давно ль дышал без опаски соленым ветром Балтики!
Давно ль, силам своим не зная меры, воевал под российским флагом против Карла шведского, возводил в Новогороде транжементы, редуты, в Финляндии укрепления военные, застраивал пушечнолитейные заводы в Петербурге… Давно ль — всего двадцать годов назад — он, артиллерийский инженер, в любую погоду не страшился мчать в повозке или в седле по мерзким дорогам Олонецкого дистракта, ставил крепко дело плавильное, сыскивал в России и в странах зарубежных себе помощников толковых, бергмейстеров, гитенмейстеров… Давно ль!
Ныне одолевают недуги. Силы уходят, страшно мороза и ветра свежего… И не счастливей ли генерала тот молодой казак-писец?.. Тому пытка предстоит. А бессилие, хворь — не пытка разве? И неведомо еще, что судьба уготовит генералу, который, столько лет в империи Российской прослужив, так казнокрадству и не обучился, богатства на старость скопить не умел…
Привели арестанта. Поклонился генералу и пояс — цепной каторжный звон резанул воздух душный.
— Ты кто?
— Башанлыкской полусотни казачий десятник Ивашка Гореванов.
Конторский начальник усмотрел в повадке крамольника неуместную наглость. Осадил ехидно:
— Был десятник, стал изменник, будешь покойник.
— В сем последнем чине мы все будем со временем…
— Молчать! — Геннин мотнул головой, уронив с носа каплю.— Каков гусь! — и Головачеву: — А ты не встревай, прочь поди…
— Вор опасен может быть…
— Пшел!
— Как прикажете…— Головачев скользнул за дверь.
Геннин арестанта разглядывал. И тот глаз не потупил, стоял без дерзости, но и без робости. Генералу это не понравилось: коли в цепях ты, должон явить покорность, трепет. Хотел прикрикнуть, а — чихнул.
— Будь здрав, барин,— просто сказал арестант.— В баньку б тебе, веничком…
— Молчи! Ишь, лекарь мне сыскался.
Сел в кресло, слабость и озноб чувствуя. Отдышался. И уже не сердито:
— А ответствуй-ка мне, лекарь банный, чего тебе в казаках не жилось? Чего ради к измене склонился?
— Христианску кровь не пролил, разве то измена? За что мужиков убивать было? Не от баловства они работы оставили. От недородов, притеснений мрет работный люд. Нешто казак должон смерти множить?
— Все люди смертны, сие истина непреходяща. Только дело, на благо отечества содеенное, остается долго на земле.
— Разве то дело и благо, когда народ бедствует и мрет? Разве то бунт, когда справедливость ищут?
— О бунте мне ведомо. Государевой казне поруха от него содеялась, потому и карать бунтовщиков неослабно надобно. Не о том любопытствую. Ответь, как посмел ты присяге изменить, приказу ослушаться? Казак присягу дает от всяческих врагов дело государево блюсти, а ты бунтовщикам потакал, сам кричал дерзко.
— Коменданта назвал изменником, так он и есть таков. Пошто вы, управители набольшие, над мужиком править бестолковых да корыстных начальников ставите? Выходит, сами вы ворам потакаете, кои народ грабят…
— Молчать! Ты мне кто, верховный прокурор?! Я присягал государю моему, а не народу, и совесть моя чиста!
Ивашка усмехнулся:
— Чиста, барин. Как стеклышко — и не видать ее. Под твоею высокой рукой народу тягость, государю кривда — добро ли ты служишь?
Негодование стеснило грудь: «Пред бунтовщиком оправдания себе ищу?!»
— Вон! Головачев! В каземат его! Кха, кха… хамы!!
Зазвенели цепи. Головачев вытолкал взашей арестанта. Бить плечистого парня остерегся: даром, что солдат рядом, вору терять неча… Словцом ехидным кольнуть не преминул:
— Правду говорят: дураку и грамота вредна. Доумствовал, домудрил. Погоди, вздернут ужо за глупость твою!
— Не за мою, за чужую. И не меня одного, все царство за господскую глупость слезьми и кровью платит.
— И опять дурак ты выходишь. Ха, за чужую дурь, вишь, страдает! А ее во благо себе потреблять надобно…
— Знаю тебя: нашему вору все впору. Гляди, кабы не лопнул. То-то вони будет!
У Головачева более слов недостало, а злость сверх горла подперла. Хотел в затылок звездануть, уж кулак поднял — казак, то ночуя, обернулся, с усмешкой в упор глянул. Опустился кулак сам собой.
Генерала бил озноб, гнев, кашель. Прибежал лекарь Иоганн Спринцель, совал к губам пахучую жидкость в пузырьке гишпанском, брызгал водой. Геннина одели, укутали, отвели во флигель и уложили в постель. Головачев вертелся бесом, лекарю помогать тщился, утешал:
— Сему наглецу велел я батогов немедля…
— Пшел к дьяволу! Стой! Казака бить не смей! За крамолу будет розыск сугубый, а к моей хвори он не причастный.— А Спринцелю прохрипел: — Не стану вонючу пакость глотать, водки мне! Да вели баню топить.
После бани и водки лежал в поту — хоть выжми. Однако легче сделалось. Кашель не трепал. Приказал Вильгельм Иваныч свечей принесть и бумаги те, о башанлыкской крамоле, что к сыску представлены. Супругу от себя отогнал: не мешай, поди в гостиную болтать с лекарем, благо до пустословия оба охочи. Читал бумаги и думал.
В сумерках, свечи задув, лежал и думал, думал. Потом велел кликнуть конторского начальника.
— Что казак?
— Сидит в каземате. На вид смирен, да в тихом омуте…
— Пусти его.
— Куды?
— Совсем пусти. На волю. Но клятву возьми с него крепкую, что впредь на казенных заводах и окрест более его не увидят.
Головачев вгляделся: не бредит ли их благородье с хвори да с водки?
— Тойсь, как же его, разбойника, на волю? За каки заслуги?
— Честен и прям сей казак. Ныне честные столь на Руси редкостны, что кабы и вовсе не перевелись… Ты, Головачев, сего разуметь не способный. Пусти, приказываю.
Головачев остолбенел.
— И… и… цепь с него снять?!
— Ну и дурак ты. В цепях куды ему уйти? Сей секунд выведи казака со двора самолично. Пшел.
Ночь от метели белеса. Ветер сечет снегом колким. За вихревой кисеей расплывно видятся большие костры, подле них черные, на чертей похожие, мужики — утром почнутся земляные работы, надобно оттаивать стылую глину.
Бьются тщетно вихри в непоколебимый утес тюремной стены. Головачев и тюремный смотритель глядят, как пропадает в метели человек, заносят след его белые струйки…
«Диво! — хмыкает Головачев,— Господин управитель, хошь и немец, а дурь в ем самая российская. Эко удумал: бунтовщика па волю, а меня, верного слугу, облаял всяко. Я бумаги пишу неоплошно, разборчиво, взятки беру не боле иных, а сколь званию моему приличествует — каких еще честных ему надо?..»
Озяб и пошел к себе, в квартиру теплую, казенными дровами топленную, на казенные деньги обставленную. Вспомнил: давеча в контору приходил подрядчик, что поставляет кожи для шитья сапог солдатских, и презентовал он Головачеву ковер восточного узора прелестного. Кожи-то гниловаты, а ковер хорош весьма… Вспомнил это Головачев, и на душе приятнее сделалось.
10.
Мели белые метели. Сменяли их голубые весенние ветры. А там и летний знойный суховей налетел из далей азиатских, опаляя рощи и нивы. Остудить землю холодными дождями неслышно приходила осень. Шло времечко, тянулось, летело — кому как повезет. Год миновал. И еще…
Город Екатеринбург с божьей помощью построен был. Вильгельм Иваныч де Геннин с превеликою радостью в Петербург отписал: «Екатеринбургский завод и все фабрики в действе, а именно: две домны, две молотовые, три дощатых молота, два беложестяных молота, укладная, стальная, железорезная, проволочная, пильная мельница, и еще скоро две молотовых поспеют в действо».
Сколько здоровья стоило ему это заводское действо! Зато идут с Урала в Россию пушки, лемеха, штыки солдатские, палаши драгунские и прочие весьма надобные изделия. А сам он, ныне генерал-поручик, все так же радеет о пользе заводов казенных, и все так же старания его увязают в препонах премногих. Всякого рода управителей корысть ненасытная, воровство подрядчиков и поставщиков, пьянство мастеровых, бегство работных, бумажная канитель никчемной переписки со столицею, на все это надобны силы и время, а нехватку того и другого Вильгельм Иваныч постоянно и с каждым годом более чувствовал. За большими и малыми заботами генерал и думать забыл про арестанта Ивашку Гореванова.
Да и в Башанлыке немногие помнили. Сперва слух был, что бежал он из-под караула. Иные за подлинное сказывали: верно, бежал, да при сем его солдат застрелил. Казаки башанлыкские к тому больше склонялись, что убег все ж Ивашка из Екатеринбурга. Уставщики и прочие господа посмеивались: после пытки далеко не убежать. Кто чему хотел, тот тому и верил. Вскоре исчезли из Башанлыка трое казаков горевановских: Дорохов, Соловаров да крещеный татарин Ахмет. Все голь перекатная, слезы лить по ним некому…
Сакмарский атаман
1 .
Межгорьями, пролесками, по землям башкирских улусов движется обоз. В телегах пожитки небогатые, ребятенки малые, косы, бороны, лемеха. Мужики, бабы, детишки постарше пеши идут: весна лишь в начале, трава мала, неукормлива, лошаденки тощи — грех здоровому в телеге ехать. При обозе солдаты, человек их с десять, с ружьями, идут вольно, безначально, с мужиками едино.
Переселенческий обоз не диво в местах отдаленных империи Российской. Гонит казна работников заселять земли, доселе никем не паханные. Гонят заводчики партикулярные на рудники свои крепостных, у российских помещиков приобретенных. Гонит нужда крестьян целыми деревнями — на новых местах пожить хотя бы два года безоброчно, для себя лишь работая, а там что бог даст… И раздается тележный скрип в окраинных глухоманях, звучит речь русская, молитва православная, плач детский. Бредут людишки черные: кто по охоте — на свой страх и риск, кто по неволе — с конвоем солдат.
Но в башкирских краях и дорог-то путных нету, и села христианские далеко позади остались, и не слышно тут благовеста церковного. На горах лес дремуч и дик, меж гор долины непаханые. Ч ужая сторона… Далече на полдень, за башкирскими улусами, за рекою Велой, на Яике-реке издавна ставлены городки казачьи. Но до них много еще верст чужих, опасных, немеренных.
Скрипит, вздыхает, тянется обоз. Бредут люди. Тяжко им о прошлом вспоминать, страшно о будущем думать. Не по указу барскому либо казенному — от каторги заводской идут искать себе воли. В дали полуденные ведет надежда. Лошади тощие кивают понурыми головами: где-то там — люди знают где — есть луга зеленые, сладкие травы, прохладные водопои, ибо не может быть всегда и везде эта вот едва заметная трава с горькой полынью пополам. Люди чают: где-то там есть еще укромные места, без заводов, кнутов, дьяков, вельможных воров. Ибо не может быть везде и всюду каторга.
Правят обозом пять-шесть мужиков отчаянных. Двое солдат, годиков тому с пяток, по сим местам с полковником Головкиным в поход хаживали русских утеклецов на заводы обратно гнать, а ныне вот сами в бегах, в нетях значатся. Одноглазый мужичок тропами этими из киргиз-кайсацкого полона шел, теперь от российского ярма в обратную сторону бежит. Старик раскольник да еще парень гулящий, от ватажки отбившийся, ему тропы знакомы — с улуспиками торг водил, грабленое сбывал.
За дорогу случалось не раз и не два: от стрелы ночной басурманской, от хвори голодной, от устали по грешной земле ходить — помирал кто-нибудь. Сымали шапки мужики, шептали бабы покорное «бог дал, бог и взял», молодой попик, тоже беглый, в подряснике трепаном, махая самодельным кадилом без ладана, с травкой пахучей дымящейся, пел «со святыми упокой». И шел у обоз дальше, оставя за собой вехою свежий холмик с крестом березовым. И не ссечет тот крест суеверный кочевник, ветер не повалит — ибо с молитвою он врыт глубоко. Сказывают землепроходцы: не счесть русских безвестных крестов, березовых, сосновых, всяких, от самого стольного града Питербурга и до моря-окияна студеного, до страны богдыханской, а и дале, поди, те кресты есть.
Миновала весна. А беглый обоз все идет, тянется… По траве желтой, прошлогодней, пустились они в странствие. И вот уж солнце по-летнему припекает, а травы поднялись зелены и высоки — косить бы впору. Несчитано верст отшагали ноги — в опорках, в лаптях, босые — по теплым от солнца горным камням, по студеным росам, по мокрети ненастной. Вставали на пути горы, леса, пересекали путь реки вешние. Все прошли. И кончились горы, холмы, леса, раскинулась впереди степь изумрудная до самого окоема.
Началась тут средь беглых шатость. Иные шумели, что далее идти негоже, а в обрат воротиться бы малость, к лесу, к холмам поближе. Мол, чего там встретится, бог весть, а тут, гляди-ка! — всего довольно. Лес. И грибки в нем, и ягоды летом. Бревен на избу — вали, строй. Лыко на лапти, баклуши на ложки — все лес даст. А как придут солдаты беглых имать — лес же и укроет. В степи от страху одного помрешь — отовсюду тебя видать. Нет, негоже в степь идти.
Другие толковали, что тут-де и башкирцы сумасбродные, и уфимские воеводы служивые, и из Екатеринбурга солдатская команда скоро дотянется, и лес не убережет. Коль пошли, так уж подале, чтоб не нагнали да кнута не дали.
Путала степь. Место ровное, от беды некуда спрятаться. А где конец, где места укромные?
Тут Ермил Овсянников, слободы Шадринской крестьянин разоренный, изрек глухим басом:
— Чужедальней стороны страшитесь, а своя-то родная не страшнее ли? В здешних урочищах селиться нам опасно. В лесах не отсидимся, не белки мы. На Яик нам править надобно. Есть на Сакмаре в казачьем городке вольный атаман… Земляк мне. По зиме люди его в наш край прихаживали, сказывали: с Сакмары выдачи нет.— И пошел к телеге своей, в дальнейшую дорогу изладиться.
Погалдели еще малость, и так положили быть: на Сакмару править всем миром, ибо разделиться — пропасть беспременно.
Бездорожна степь, да ровна. Идти по ней вольготно. Босые ноги по мягким травам устают меньше. Лето выдалось благосклонное: солнце сияет, порою дождик прольется, освежит, ветерок степной усладой дышит. Пожилые бабы, к голодовкам привыкшие, выискивали съедобные травы, на привалах похлебку варили. Прежние страхи, боязнь ровного места — не то чтоб забылись, а как бы отодвинулись: до сей поры бог миловал, авось и дале милость его не оскудеет.
Но на шестой день степного пути встретился кибиточный обоз купчишки калмыцкого. Упреждал их калмык: видал-де шайку башкирцев гулящих, налетели, постращали, а не тронули, малую дань взяли только.
Должно, на уфимские волости сбираются, русских купцов шарпать.
Теперь шли беглые с большой оглядкой. К вечеру завидели в равнинной дали: сперва словно тень от облака, после будто вода полая, а затем разгляделось — люди конные к обозу скачут. Вот она какова, степная беда! — ни убечь, ни схорониться…
— Распрягай! — по-унтерски зычно крикнул солдат Репьев.— Телеги в круг ставь!
Репьеву не впервой стрелы да сабли басурманские — и под Азовом бывал, и на башкирских бунтовщиков с полковником Головкиным хаживал. А мерзлую землю уральскую долбить кайлом сил недостало, убег.
— Не робей, шевелись, детушки! Баб, ребятишек в середину!
Лошади храпели, близкую опасность чуя. Покрикивал команды Репьев, мужики исполняли проворно. Вот уж не обоз — редут ощетинился кольями да косами, обложился боронами тележный бастион. Не голосили бабы, ребятишки не плакали. Священник, посредь табора стоя, медным крестом людей и лошадей осенял, молитву читал громко: «Да воскреснет бог и расточатся враги его…», сам же глядел не в небеса, не па конницу вражью, а на свою попадью маленькую, как дата средь других молодок тоже к схватке готовится, самодельную пику из косы ловко держит.
— Кто с ружьем, порох-пули беречь! — кричал Репьев.— Как он на выстрел подскачет, пали в лошадь, без лошади он слаб… Детишков укрывай, бабы! Под кошму детишков, стрела б не побила. Не робей, братцы, выстоим!
Визг резанул дикой жутью, кровь леденя. Лет орды стремителен, неудержим, катится, визжит, конские морды оскалены, сабли кривые, колпаки из кошмы, лиц людских не видать, одно лицо у орды, един оскал смертный… Что остановит ее лет, крест ли медный, что поп поднял, телеги мужицкие, колья ли заостренные?..
— Солдаты! Пли!
Дружно ударило из-за телег — по визгу, по лаве. Нежданным был для орды ружейный бой, ошеломил. На всем скаку заворачивали коней, в стороны раздались, тележный табор кругом обтекая. На истоптанной траве две лошади бились, убегал кривоногий башкирец в полосатом халате, другой не встал.
— Молодцы, браво! — бодрил Репьев людей,— Заряжай, готовьсь!
Но, оборону нахрапом не сломив, крутились ватажники в отдалении, пулею не достать. Белобрысый парень рогатину к телеге прислонил, отер пот со лба, улыбнулся:
— Визжат таково страхолюдно!
— Страх впереди еще,— Репьев сказал.— Но штурмом идти им не резон. Хошь нехристи, а тоже жить, чай, охота. Не унывай, братцы, держись крепко, поглядим ужо, чья виктория станется. Эх, пушечку б сюды…
День истекал, солнце отяжелело, на край степи прилегло сплюснуто. И но тому ли каленому кругу, поперек ли его — черные всадники маячат зловеще… В обратную сторону глянуть — та ж орда конная, вечерним светом озарена кроваво. Петлею охвачен табор.
— Ишь снуют. Никак, сызнова кинуться ладят.
— Навряд ли. Противу ружейного бою они, вишь, не прут.
— Берегись!
Стрела на излете царапнула холку лошади, та на дыбы, едва девку не зашибла. Это молодой степняк лихость показывал: рисково приблизился, стрелил и ускакал.
Солнце упало за край степи, облив полнеба медвяной желтизною. Висел на востоке молодой тонкий месяц, в темнеющем небе все более яркость набирая. Всадники вольно разъезжали вкруг беглого табора, но к налету приготовлений не заметно было. Костры там задымились. Ветерок донес запах дразнящий — похлебку из конины варили башкирцы. И у беглых костерок засветился, кипятили бабы для ребят болтушку из травы да толокна.
Репьев старшин на совет собрал.
— Худы дела. Ретираду учинить некуды, осаду долго не высидим без корму, без дровец, без воды. И сдаваться на милость тоже не с руки. Знамо, какова от разбойников милость. Единой лишь твердостью сбережем езкели не жизнь, так волю обретенную.
— Коротка она была, волюшка.
— Коротка — да наша покудова. От расейской кабалы ушли, басурманский плен не примем! Часовых на ночь выставить. Гарнлзе; солдатской спать подле брустверу с береженьем вящим. Огонь травяной на нас не пустят, зелена еще трава. К ночи, гляди, туман падет, в оба уха слушать надобно…
От ордынцев донесся тут голос, острый, заунывный, как у муллы:
— Урус! П о тто свой горта бросал, Саткир земля гулял? Башкир много-много, урус пропадал сапсем! Вода нету, кушай нету, конь помирал, твой баба, малайка помирал, сам помирал! Шибко худо! Урус! Конь, кибитка, хлеб бросай, шурум-бурум бросай, свой земля, свой юрта гуляй!
— А вот на-кось… Помирай сам! — солдат нацелил ружье на голос.
— Дура! — Репьев ружье отвел.— Припасу мало, печа в белый свет палить.
— Я отвечу,— Ермил Овсянников отмел пятерней егозливого солдата. В темнеющей степи колоколом загудел густой ермилов бас:
— Башкирцы! Джигиты храбрые! Мы в земле вашей селиться не мыслим. А идем па реку Сакмару, к атаману вольному Ивану Гореванову. Джигиты! Челом бьем, продажи нам не учините, дозвольте на Сакмару идтить!
Умолк Овсянников. Из сумерек ответа нет. Лишь уздечный звяк, ржанье конское.
Прохладный туман заволакивал степь. Расплывчато колебались пятна ордынских костров. Звуки слышались — не понять, в какой стороне…
Угомонился беглый табор. Быстротечна летняя ноченька, спи-успевай, время не теряй. Да приснится тебе, мужик беглый, пашенка со пшеничкою, изба справная, семья сытая, волюшка вольная. Потому что ночь сия, может быть, последняя.
Лошаденки траву до землицы выгрызли, головы понурили. Ушами прядут, чуя сытое фырканье чужих коней, шумы ночные…
— Чего? Ктой-то? — вскинулся сонный Ермил Овсянников.
— Тише, родимый, не пужайся,— бабий шепот.— Ефросинья, батюшки Тихона женка я.
— A-а. Ну и ступай к попу, его буди, коли приспичило.— Прости, Христа ради, что тревожу. Сказывал ты даве, будто атамана сакмарского Иваном звать Горевановым… Не служил ли он в казаках на заводе Башанлыкском?
— Ну, може, и служил. Тебе на что?
— Слух был, убили его…
— Стало быть, жив, коли атаманствует. Иди, бабонька, спи.
Светла ночь, да густ туман — в пяти шагах телеги не разглядеть. Часовые шеи вытягивали, головами вертели, ночь и туман слушали. В самое глухое время, за полночь, услышались там, за беглой мглой, голоса и топот конский.
— Разбудить наших? Не то кабы поздно не было…
— Погодь. Подыми солдат одних, чтоб ружья изготовили.
Но те и сами повставали, солдатский сон к тревогам чуток. Костров ордынских не видать. Звуки и тойоты в густой мгле вязнут. Скоро и затихло все. Успокоились часовые, прилегли солдаты.
А утро и впрямь мудренее вечера оказалось. Когда туман поредел, развиднелось, ахнули часовые: никого кругом! Чадят головешки на кострищах, и ни людей, ни коней.
— Что за притча!
— Нешто осаду сняли? Чего ж они спужалися?
Пробудился табор. Влезали на телеги, таращили глаза в поредевший туман. Не верилось в чудесное избавление: редки на этом свете добрые чудеса, только злых — преизбыток. Но рассеивался туман, и с ними сомнения развеялись. Заговорили радостно, заулыбались, закрестились. Поп Тихон высек огня, траву сухую, степную в самодельном кадиле воскурил.
— Возрадуемся, люди, явил бо чудо господь всеблагий! Воистину сказано: пути господни неисповедимы! Возблагодарим же коленопреклоненно…
От зари румяна степь, чиста, росными туманами омыта. Лошади тянулись за бруствер тележный, к влажным травам. Солнышко всходило, искрились росинки на траве. Таково кругом покойно и свято, словно привиделось вчера с усталости, во снах ли — сабли, визг, лошадиные морды оскаленные…
Осмелились запрягать, дальше трогаться.
— Глядите-ка, ктой-то едет сюды. Никак башкирец — ишь, колпак вострый.
— Заплутал, дурной. А ну, из ружья пужани!
— Не сметь! — Репьев упредил.— Один едет. Стало, с делом мирным. Надобно принять без никакой ему вредности.
Подскакал бесстрашно, осадил коня. Темнолиц, скуласт, халат выцвелый волосяным арканом подпоясан. За спиною колчан с саадаком — луком в чехле, у пояса сабля. Глаза по лицам мужиков бегают. Залопотал по-своему. Одноглазый беглец, что у киргизцев в полоне побывал, язык здешних людей разумел, башкирца лопотанье толмачить принялся:
— Бает, левее нам принять надобно. Недалече, грит, уфимского воеводы люди служивые малым числом со вчерашнего дня табором стоят, на перепутье из Стерлитамакского яма. Чтоб береглись мы, грит.
— Ну, диво! Нехристь прибег нас от полону уберечь! А спытай его, пошто осаду сняли? Не уфимских ли солдат убоялись?
Одноглазый, помогая себе руками, рожи корча, еле-еле башкирца расспросил.
— Бает, атаман Гореван хорош, башкирцам кунак. Друг, по-ихнему.
Услыша слова «Гореван» и «кунак», всадник закивал, по-русски подтвердил:
— Урус на Сакмар беги, беги. Башкир — нищево. Якши джигит Гореван…
Русские слова иссякли. Добавил что-то по-башкирски.
— Гореван ему знакомец,— одноглазый перевел,— Сего молодца Касымом кличут, он в тюрьме, грит, сидел, Гореван его отпустил. Они, степные, доброту помнят.
Башкирец стегнул лохматого конька, умчался солнцу навстречу.
2.
Атаман Арапов без отдыха гнал свою полусотню. На скаку пересаживались в седла запасных коней, тоже взмыленных, на скаку степь обозревали, в стремени привстав. С атаманом конь о конь ка зак Ногаев, узкоглаз, калмыковат, бородка смоляная.
— Свинья ты,— ворчал атаман время от времени.— Дунгус ты. Замест дозору, по вдовкам станичным прошастал, дороги без огляду оставил. Теперича гони вот, сломя голову. Такую ораву не углядел, верблюд безгорбый!
Ногаев помалкивал, щурил в степную даль глаза раскосые. Посерчает атаман, побранится, да и сменит гнев на милость. Зато и Ногаев, когда надобно, потрафит Арапову в делах тайных, хитрых…
— Да ладно ль едем, пе сбился ли ты, кобель желтомордый? Ежели побродяжки до Сакмары поспеют, оттель их уж не достать нам.
Пылит под копытами желтая полеглая трава, низкое солнце в глаза слепит: лето в осень клонится, день к вечеру. Кони устали, ругается атаман.
— Эвон! — указал Ногаев плетью.
— То-то же. Да не калмыцкие ли то кибитки?
— Не. Беглые, они.
— Айда на перехват, молодцы!
С полверсты еще, и виден стал весь обоз. Арапов коня придерживал, сдвинул шапку на ухо, затылок поскреб.
— Много их, однако.
Ногаев подсказал:
— Ежели с бабами, то сотни три с половиной.
Оружны есть, я счел восемь штуцеров с багинетами.
— Н-да… В таком разе подобает действо политичное. Эй, всем морды иметь благовидные. Не галдеть, не матькаться. Чтоб видимость оказать: не орда мы погана, а люди государевы.
Чинной рысцой подъехали, поперек дороги цепью крепкой стали. Остановился и обоз саженях в двадцати. Истомленные мужики, бабы, ребятишки глядели с тревогой и надеждой. Не знали, радоваться ли, в краю далеком видя людей русских, пугаться ли оружных всадников? Ропот над телегами: «Должно, пришли! Слава тебе, господи!» «Казаки, а каки? Яицки али сакмарски?»
И Арапов прикидывал: чего от этого сброда ждать можно? Рогатины у них, косы на жердях длинных. Вот тот лапотник дюжий треснет оглоблею — не возрадуешься… Солдатишки, этим первый кнут будет. Но когда еще будет, а пока что в руках у них ружья. Нет, силою их не захватишь.
Арапов бороду распушил, избоченился важно — шапка бобровым мехом отделана, кафтан короткий — галуном, уздечка бронзою. Ногаев шепнул:
— Голь перекатна… Лошади негодящи, татарва на махан не купит…
Арапов на него локтем двинул: не пищи-де под руку, сам не слепой. Усы огладил, вопросил величаво:
— Отколь бог несет, люди добрые? Куды наладилися? Коль путь заступили люди воинские, то первое слово солдату Репьеву, воеводе обозному.
— А мы, господа атаманы, издаля идем. На землях бы ничейных пашенкою сесть мечтание имеем.
Арапов ответом уклончивым не удовольствовался. Спросил прямо:
— Беглые, стало быть?
— От вас, казаки вольные, не утаим, с заводов мы разных сошли. Такая там, атаманы, жисть — хошь живым в гроб ложись. Дозвольте где-нито приткнуться крестьянишкам обнищалым, укажите, сделайте милость,
Где оно сподручнее бы…
Арапов слушал вполуха. Считал, какого сколь оружия у мужичья.
— Гм. Указать можно, отчего ж… Сподручнее всего вам наобрат заворачивать. Потому как беглых принимать нам не указано. И вам, мужики, противу указу государева непокорства никоторого не чинить бы, по прежнему жительству разойтись не мешкая! — возвысил голос.
Качнулись рогатины да оглобли, будто вершины лесные под ветром.
— Чего он бает?! Обратной дороги нету нам!
— Не того ради эку даль одолели, чтоб с повинной на заводы вертаться!
— Тихо! — Репьев скомандовал.— А ты, атаман-батюшко, из каких будешь?
— Яицкие мы. И присягу давали указы царские блюсти, и прямить во всем. А вам бы меня, войскового атамана, слушать и сполнять все, как указать изволю. Поворачивай оглобли, мужики! Даю вам конвой для обережи, и ступайте восвояси… опричь солдат. Солдаты при оружии останутся пущай. С вами, служивые, разберусь ужо.
Репьева обойдя, выступил с крестом подъятым отец Тихон.
— Побойтесь бога, воины христолюбивые! Наги и босы, едино лишь силою небесной хранимы, влачились путями тернистыми… Ужели нет в вас сострадания к сирым и бездомным! Братья по вере, на совесть вашу уповаем!..
Нагаев шептал атаману:
— Крестик-то золочен, кажись. А поп, чай, расстрига беглый. Дозволь, я его окрещу раза…— послал коня вперед, за спиною плеть скрывая. Но навстречу ему из толпы ружейный ствол нацелился.
— Куда прешь! Попа не тронь!
Выскочил парень, отца Тихона за подрясник сцапал, за телеги уволок.
— Сдурел, батя! Их, видать, не крестом, а оглоблею в совесть вгонять…
— Тихо! — Репьев опять усмирил.— Эх, атаман, не чаяли мы слов таких от вольного казачества. Затевать баталию отнюдь не желаем, да коли на то пошло, делать неча.
Моргнул Овсянникову, кивнул бродяге одноглазому. Мужики на лошаденок зачмокали, занукали, стали заворачивать передние телеги.
Атаман тоже на Ногаева осерчал за выскок неуместный.
— Уйди, дурак! Не порть мне дело.
Арапов все не мог сосчитать, сколько там ружей в толпе лапотной. Губами шевелил, пальцы загибал. И сперва не уразумел суеты в обозе. Ухмыльнулся самодовольно:
— Во! Пристрожил я, и поползут счас куды велю.
— Хм !— с сомнением прищурился Ногаев.
Пока Арапов догадался — глядь, уж поздно саблями махать. Оглобли-то повернули, да не в обрат, а в редут становя, как против ордынцев завсегда и казаки делают. На казачью полусотню рогатины глядят, косы-пики не шутя посверкивают. С телеги, из-за лохани ружье прямехонько атаману в лоб уставилось…
— Эй, эй! Вы чтой-то, противу слуг государевых!..
Отвечали:
— Не ведаем, чей ты слуга, а нам вроде хана басурманского.
Когда в лоб тебе из штуцера норовят послать, кому оно приятно… Арапов поспешно завернул коня прочь. Отвел казаков подале. Мужикам пригрозил:
— Ждите! Подойдет наша сотня, на себя пеняйте!
Грозил для острастки, от обиды. Сотни в скором времени не предвиделось, за нею еще посылать надо…
Жалобно ржали голодные, непоеные лошади. Кончалась вода в бочонках. Кончалось мужицкое терпение: чаяли — конец пути, и на вот! — некуда идти. Кто помоложе, погорячей — за дубины хватались:
— Доколе под телегами сидеть? Попрем напролом — отступятся яицкие!
Репьев и прочие старшины драки не хотели, отговаривали. Яицкие всполошились. Кто спешился, те обратно в седла полезли.
Парень, на телеге стоя, сказал:
— Ну, братцы, хошь не хошь, а берись за нож. Вона сотня скачет… Счас будет нам ураз!
Вглядывались и яицкие.
— Не калмыки ли?
— Хрен редьки не слаще…
— Одежа не азиятская. Казаки, атаману на подмогу.
Прибывшая сотня перешла на рысь, подъезжая. Впереди сотник или кто он там — шапка с длинным шлыком, зипун без галуна, пистоль за поясом.
— Ба! — признал кто-то в обозе.— Кажись, знакомец давний! Васька, тебя ль вижу?
— Здорово, мужики. С прибытием вас! — кивнул Арапову.— И ты, атаман, будь здрав… оглоблею не ушиблен. Гляжу, таково ласково гостей ветрел, что от лобызанья твово за телега хоронятся.
— Васька, милай! — ликовал незнакомец.— Аль позабыл Митяя, на Башанлыке суседа твоего, рудокопца?
— Был Ваською в Башанлыке, а теперя есаул Порохов в станице Сакмарской. А ну все вылазь из-под телег, айда за мной. Яицких не бойтесь, они, когда в малом числе, сговорчивы бывают.
Арапов есаулу пенять стал:
— Не гоже так-то. Беглых имать велено.
— А мы на Сакмаре все беглые, поди нас имай, коль такой поимщик ловкий.
Арапов более ничего не сказал, увел своих от греха подале: когда силой не сладить, то и слова нечего тратить. А придёт час — попомните нас!