Тяжелая резная дверь главного входа в Адмиралтейство отворилась бесшумно и вкрадчиво. Она как бы рассекла мир надвое — засыпанный снегом офицер шагнул из вьюги и мертвенного холода Петербурга декабря 1850 года в тепло и тишину пахнущего воском вестибюля. И таким резким, неожиданным был этот переход, что офицер на миг прикрыл глаза ладонью и замер.
Но благообразный, с подусниками и множеством медалей швейцар уже вежливо покашливал рядом, уже мягко шагал по лестнице дежурный штабс-капитан с выпушками морского ведомства на мундире. Штабс-капитан придерживал черный длинный палаш и улыбался с предупредительной готовностью. Пришедший сбросил шинель, снял треуголку, привычным жестом пригладил редкие волосы. Застывшее на морозе лицо начинало гореть. Офицер выпрямился, слегка откинул голову.
— Капитан-лейтенант Бутаков? — полувопросительно, полуутверждающе щелкнул каблуками штабс-капитан и, получив утвердительный ответ, чуть наклонил напомаженный, аккуратно зачесанный тупей в сторону лестницы. И капитан-лейтенант Бутаков пошел вслед за ним, невольно глядя на танцующие задники лакированных сапог дежурного офицера, на его ловкую, перехваченную в талии, как виолончель, спину. Что-то барственно снисходительное и одновременно приниженное было в этой спине.
Беззвучно раздвигались портьеры, беззвучными были шаги по коврам. Все было таинственно, величаво, вкрадчиво-мягко. И казалось, что только от этой мягкости и торжественности молчат мраморные скульптуры великих флотоводцев.
Бутаков задел за край ковра, на мгновение смешался, подметив насмешливый поворот головы штабс-капитана. Но тут же внутренне усмехнулся. Ему ли, мореходу и исследователю, обращать внимание на паркетных шаркунов!
— Джаксы! — сказал Бутаков и с легким, почти мальчишеским злорадством отметил, как вздрогнул штабс-капитан, как остановился и, обернувшись, искривил тонкие губы.
— Вы изволили…— начал он, вероятно, полагая, что только по нелепой случайности не понял сказанного. Бутаков, как бы извиняюще, повел подбородком.
— Не извольте беспокоиться. Это я про себя… по-киргизски.
Ах, как все понятно и просто было на Арале! И слова, и поступки, главное — поступки. Они означали только то, что должны были означать. Мужество было мужеством, а трусость — только трусостью. И не нужно было натягивать на лицо маску придворной учтивости…
Да, крепкой и надежной была шестнадцатиметровая шхуна «Константин», надежным, хорошо знающим свое дело — экипаж: двадцать семь офицеров и нижних чинов. Поскрипывал на зубах песок, ветер нагонял желтое марево, и медленно, словно нехотя, несла свои воды мутная и древняя Сыр-Дарья. В укреплении Раим частокол был старым, серым от пыли и зноя, глинобитные кибитки чадили кизяком, блеяли овцы с тяжелыми курдюками. И ушастые войлочные шляпы киргизов были такие же серые и шершавые, как комки пересохшей глины.
Тридцатого июля 1848 года шхуна «Константин» вышла в Аральское море для проведения первой подробной картографической съемки, для промера глубин и определения широт. Негромко скрипела обшивка, и шуршали, шуршали низкие пологие волны о крутой форштевень судна. В командирской каютке пахло табаком, смолой и морской солью. Покачивалась над столом лампа, укрепленная в медном кольце, бросала на дерево короткие веселые отблески начищенного металла. Каютка была гулкой, как барабан, она вбирала в себя все судовые шумы, звуки, голоса. Вот на баке прозвенели склянки, четыре двойных удара. Вот зашлепали босые ноги матросов, ударила струя воды, зачавкал насос… Из-за легкой, но неравномерной качки писать было трудно, но Бутаков писал ежедневно — дневник должен был стать своеобразным зеркалом этого плаванья, а письма родителям складывались в стопку. До возвращения в Раим. Письма тоже были дневником.
«…Двадцатого июля я спустил свою посудину, а двадцать пятого отправился из Раима, подняв свой брейд-вымпел на шхуне «Константин», вниз по матушке Сыру-реке. Кроме меня и моего помощника Поспелова, у меня еще один офицер Генерального штаба Макшеев, движимый любознательностью, которого укачивает насмерть, и офицер-топограф для съемки…
…Я обрыскал все Аральское море, нашел богатейший пласт каменного угля, нашел в середине целую группу островов (состоящую из трех), из которых наибольший (остров Возрождения) занимает пространство около 200 квадратных верст, если не больше — словом, он более многих лилипутов-государств Германии. На острове еще никогда не бывала человеческая нога, и он представляет все элементы блаженства киргизов: покрыт лесом и имеет свежую воду в копанях. А для нас, славян, питавшихся солониной месяца полтора до открытия, он имеет еще прелесть: тьма сайгаков, рода диких коз, которых мясо чрезвычайно вкусно…
…На острове этом две чудеснейших бухты, но промерить мне их не удалось, потому что ветры, пока делалась съемка берегов, были прескверные, и я все время стоял на обоих якорях. Остальные острова меньше. На всех их видны во множестве лисьи норы, и один из матросов, ходивших на съемку, уверял, что видел волка…»
В дверь каюты стукнули: раз-два.
— Прошу! — Бутаков оторвался от письма и кивнул высокому лысеющему прапорщику, перешагнувшему окованный медью комингс.
— Алексей Иванович, я по вопросу конфиденциальному…
— Всенепременнейше прошу, Константин Евгеньевич! Садитесь, садитесь!
Голос Бутакова звучал весело — утро выдалось на редкость прозрачное и нежаркое, в распахнутый иллюминатор то и дело врывались порывы свежего ветерка. Прапорщик, закряхтев, грузно уселся на прикрепленный к настилу табурет, снял и положил на колено белую фуражку. Табачного цвета глаза прапорщика сощурились, словно он пытался разгадать: действительно ли командир экспедиции так радушно настроен или это всего-навсего уловка?
— Я о Шевченке, Алексей Иванович… О рядовом Шевченке.
— Не пойму что-то…
— Чего же не понять, Алексей Иванович… Плаванью нашему скоро два месяца, оно подходит к благоприятному исходу. И не будет ли вашего соизволения на некоторое сокращение привилегий вышеупомянутого рядового, то есть нижнего чина?
Прапорщик явственно нажал на слова «нижнего чина», и командир экспедиции чуть удивленно приподнял брови.
— Туманно изъясняетесь, господин прапорщик. Убей бог…
— Ну, как же! — прапорщик прижал фуражку к груди.— В доброте и расположении вашем никто не сможет усомниться— вы рядового Шевченко из Орска вызволили, включили в экспедицию и даже, низким его положением пренебрегши, в офицерской каюте поселить изволили…
— Дальше,— построжавшим тоном произнес Бутаков.
— А дальше… в обход волеизлияния государя-императора Шевченко начал писать, рисовать и даже пользоваться партикулярным платьем.
— Рядовой Шевченко был вытребован мной в экспедицию специально для зарисовки берегов аральских,— уже совсем сурово сказал Бутаков.— Не вижу причин для вашего беспокойства… Больше того, намерен хлопотать о производстве художника и поэта в унтер-офицеры.
— Как бы мягкость ваша, Алексей Иванович…
— Прошу простить меня, но я не расположен вести разговор об этом:..
— Алексей Иванович, полагая о благе вашем…
— Константин Евгеньевич, в соответствии с оговоренными нами еще на берегу работами… распорядитесь покрыть тиром запасной рей и заново прошпаклевать шлюпку. Попрошу выполнить немедленно!
— Есть!
Прапорщик встал, фуражка вздрагивала в его руке. Потом он выпрямился и словно даже щелкнул каблуками. Впрочем, возможно, это только так показалось. Бутаков долгим взглядом проводил помощника, и снова склонился над записями.
«…С трудом можно поверить, что северо-восточные и северо-западные ветры дуют здесь с самого начала апреля. Судите о приятности и выгоде лавировки на плоскодонном судне при вечной зыби. Волнение здесь всегда сильнее ветра и развивается сразу: ровных, умеренных ветров в нынешнюю навигацию я почти не имел, а обыкновенно — или штиль, или черт с цепи срывается. Чтобы извлечь из Арал-Тангыза какую-нибудь пользу, необходимы пароходы…
…Аральское море — стакан воды, довольно глубокий: у западного берега, в полумиле или в 3/4 мили от земли, глубина доходила до 37 сажен. Оно, по-видимому, идет котлом к западному берегу, потому что в середине, когда я проходил через все море по диагонали, от юго-восточной части к северо-западной, глубина не превышала 15 сажен. Западный берег вышиною в 300 фут. Он тянется почти прямою чертой с небольшими изгибами. На всем его протяжении нет ни одной бухточки, укрытой от всех ветров.
Рыба здешняя — осетры и сомы. Гавань, где будет зимовать моя флотилия, в устье Сыра, там же, где стан рыбопромышленников, вследствие чего у нас осетрины по уши…»
Хорошо и просто было на Арале! Здесь, в Петербурге, в дворцовых коридорах и залах не дуют ветры, но то и дело кажется, что не хватает воздуха…
Вот за поворотом коврового коридора открылось ущелье приемной морского министра — золотистый штоф обивки стен, бронза бра и тяжелый бархат портьер. Из-за налипшего снаружи на стекла снега все это великолепие словно плавало в белесом свете. Сопровождавший Бутакова штабс-капитан исчез, а навстречу капитан-лейтенанту поднял брыластое лицо генерал по морскому ведомству. Генерал возил обшлагами расшитого золотом мундира по столу и сопел. Глаза его смотрели с равнодушной сонливостью.
Отчеканив, насколько это было возможно на ворсе ковра, предписанные уставом три шага, Бутаков бросил руки по швам.
— По распоряжению начальника Морского штаба его сиятельства адмирала князя Меньшикова капитан-лейтенант Бутаков!
— Капитан-лейтенант Бутаков, тэк-с…— проскрипел генерал, морщась, как от изжоги, и перебросил несколько листков бумаги у себя на столе.— Ведомо ли вам, капитан-лейтенант, чем вызвано распоряжение светлейшего князя? Что-с?
— Имею честь надеяться, что связано оно с исследованием Аральского моря, законченным возглавляемой мной экспедицией,?—ответил Бутаков, с нетерпением ожидая, когда же наконец дежурный генерал закончит перелистывать свои бумаги и доложит начальнику штаба о его, главы аральской экспедиции, прибытии.
Иначе и быть не могло — завершено большое, такое нужное для России дело!
С 1731 года велись попытки картографировать аральское побережье. Скудно снабженные, малолюдные экспедиции мерзли под ледяными свирепыми ветрами, голодали, болели, отстреливались от предприимчивых хивинцев. И прапорщик Муравин, и полковник Берг, и другие внесли немало нового в опись Арала. Но все это было отрывочно, не всегда точно. И вот, наконец, для русского человека не осталось тайн на этой выжженной солнцем земле, на этом то синем, то седом просторе. Труд завершен, и, пожалуй, не сыщется такого человека, который усомнился бы в великой пользе его.
Но генерал не спешил. Он сопел и покашливал, шелестел листками. И покрытые рыжими веснушками руки генерала были как бы продолжением россыпи писарских почерков, бурых пятен от сургуча. Что-то затаенное и недоброе рисовалось за непрерывными и словно крадущимися движениями этих толстых пальцев. И капитан-лейтенант вспомнил, что точно так же неторопливо колыхались верхушки бурого тростника во время тигровой охоты в устье Сыр-Дарьи. Вспомнились строки, которые он писал родителям с песчаных и ветреных берегов.
«…Покуда, так как на берегу помещение для команды еще не готово, все мы живем на шхуне, и я не спускаю своего брейд-вымпела, который здесь равняется флагу полного адмирала. Зиму я проживу здесь, на острове Кос-Арал, в весьма небольшом доме, сооруженном среди маленькой крепостцы с 4 орудиями, что достаточно для удержания в решпек- те всей хивинской армии. Зимой мне бы очень хотелось выучиться по-татарски — это общий язык киргизов и башкиров, только с небольшими изменениями, но не знаю, удастся ли…
6 октября спустил я свой брейд-вымпел и присоединил к своему титулу звание главного командира Кос-Аральского порта. У нас здесь милое соседство: недавно, по рассказам киргизов, появилась на нашем острове тигрица с двумя прехорошенькими детками; я видел на глине свежий след ее — намек славянам не прогуливаться в приятных мечтаниях при лунном свете…
…След зверя несколько раз выходил на самое побережье, но потом круто пошел влево, через глинистый солонец. Мы тоже поворотили влево; вдруг на другом фланге облавы раздались выстрелы… Джульбарс показался из камыша и при- опустился на передние лапы, чтобы прыгнуть…»
Генерал медленно поднялся и раззолоченной глыбой навис над столом.
— Вы ошибаетесь, капитан-лейтенант!
— Не понимаю, ваше превосходительство…
— Потрудитесь не перебивать! До высочайшего сведения дошло, что по небрежению вашему рядовой Шевченко вел с некоторыми лицами переписку, рисовал и иногда ходил в партикулярном платье, сиречь самими вами допущен был к недозволенным ему действиям. Имея в виду высочайшую волю, господин министр и светлейший князь делают вам строжайший выговор. О чем и имею честь довести до вашего сведения! Вы свободны!
В какой-то миг Бутаков шагнул вперед, вздернул подбородок, намереваясь ответить дерзко и прямо; в какой-то миг мучительно колючее ощущение обиды и несправедливости стиснуло ему горло… Вслед за тем он выпрямился, по-уставному повернулся и зашагал к лестнице.
Снег кружился, бил в лицо тысячами крохотных иголок. Липы Александровского сада под снегом выглядели фантастическими, застывшими в волшебном сне существами. Но в разрыве между туч небо слегка розовело. И показалось, что не в Петербурге это, а на Кос-Арале, в самом конце зимовки,— сейчас вот потянет теплым и каким-то желтоватым ветром, принесет дыхание расплавленных солнцем снегов. И начнется весна.
Бутаков шел по Большой Морской, не замечая толпы, мчащихся саней и серых домов, нависших над головой.
Он еще не знал, не мог знать, что пройдут годы и опубликование первой карты Аральского моря принесет ему широкую известность и славу, что двенадцать лет спустя по Аралу пойдет первый пароход, доставленный в Казалинск, что по предложению Гумбольдта он будет избран почетным членом Берлинского географического общества, а в Лондоне ему присудят медаль «за то, что адмирал Бутаков первый спустил корабли и учредил плаванье на Аральском море». Что, наконец, мыс на открытом им острове получит его имя…
Все это будет потом, позже, придет вместе со старостью и адмиральским чином. А пока капитан-лейтенант Алексей Иванович Бутаков шел по Большой Морской, и снег бил ему в лицо, как совсем недавно, в начале зимовки на Кос-Арале.