…И опять был резкий, белый запах перевязочной, с леденяще-стерильным позвякиванием хирургических инструментов, с липким, замирающим ожиданием боли.
На своей руке он почувствовал холодные, боязливые пальцы сестры. Пошел за ней.
— Сюда, сюда, Ванечка,— помогала ему сестра.— Ноги, ноги спусти со стола…
— Галя, дай ему немного…
В нос ударил запах спирта, он приоткрыл рот, запрокидываясь, дал влить в себя из тряского, плещущегося стаканчика. «Ну чего она трясется каждый раз!» — успел подумать только с досадой, как опять услышал эти боязливые пальцы — они бегали вокруг него, разматывали бинты.
— Ну-ка, Галя, теперь я сам…— Он ощутил уверенные руки Марка Ефимовича — и дыхание остановилось.— Ничего, ничего, Ваня, не волнуйся… Так, так… На лице отличненько, отличненько. Что чувствуешь, Ваня?
— Холодно… От вашего дыхания… .
— A-а! Потому что кожа, кожа, а не мясо!.. Так, а вот на шее… на груди… тут, брат, плохо. Струп снова плохой. Снова нагноение. Придется, Ваня, опять с бинтом сдернуть… Ну-ка, приготовься! Галя, придержи его…
Обеими руками он ухватился за край стола, напрягся. Ударила боль и отбросила сознание…
Словно вечность прошла. Вместе с неумолимым нашатырем жгучим, саднящим обручем подперло голову— и выдавило рассыпающееся сознание наверх; вздыбливаясь, он застонал. И в сплошную эту развороченную боль, студенисто-красно трепещущую на месте его шеи, его груди, быстрыми ножами била другая боль— сильней, непереносимей: Марк Ефимович торопливо чистил, обрабатывал рану.
— Терпи, терпи, Ваня, атаманом будешь… терпи… Галя, уснула?! Не видишь — заливает! Где у тебя тампоны, черт тебя дери!.. Так, так, сухни, сухни… и здесь… Молодец!..
Пылали, плавали в красном голоса соседей по палате. То приближались они, будто прямо в ухо кричали, то отдалялись, гасли:
— …ты смотри, беда какая! На перевязку — своими ногами, обратно уже на каталке везут. Бездыханного. Сколько может вынести человек. И через три дня опять пойдет…
— А толку-то?.. Кому он нужен такой?..
— Ну ты!.. Опять каркаешь?.. Жене, сыну — вот кому! Понял?!
— Хххы, жене, сыну… Это спервачка так. С горячки. А приедут, увидят его, да без бинтов — не то запоют…
— Врешь, гад! Она письма ему пишет! Она…
— Ну пишет… Ну прочел ты ему три письма — и что?.. Он тебе «спасибо» сказал — и все. А напи-сать-то не попросил. И не попросит… Не-ет, он понимает: хана ему. Потому и молчит все время. По-нима-ает…
— Заткнись лучше, падаль, пока… пока костыля не схлопотал!
— Но-но! Полегче на поворотах! О себе б не мешало подзадуматься. Как самого-то примут… Развоевался… Воин одноногий…
Замолчали, враждебно поскрипывая кроватями. Он лежал не шелохнувшись. Услыхал тупой резиновый постук костылей, потом склоненное к нему лицо.
— Ваня, ну как ты, браток?
Он замер.
— Не взошел еще в себя, бедняга…— отодвинулось, отдалилось и опять тупо застучало от него.
Несильно уже, игольчатым эхом, все пожаливал память тонюсенький голосок: хана ему! он понима-ает! Хана-а!.. Ежедневный, дребезжащий, желчненько-издыхающий этот голосок от дальней стены палаты вызывал прежде, помимо злой беспомощной обиды, такой же молчаливый злой протест, несогласие: врешь, подлец, не кончился я! не хана мне! посмотрим!.. Но сегодня не задевали голоса соседей. Безразличны они ему стали. Противны. Противны их и человечные, и иезуитские слова. Хватит. Точка. Баста.
Глубокой ночью он долго ощупывал в уборной всхлипывающий под потолком сливной бачок. По болтающейся цепочке добрался до сырого осклизлого кольца с острыми незамкнутыми концами. Вывернул его. Оступившись на пол, торопливо стал засучивать рукав. Замер, вслушиваясь… С потолка, словно одна и та же, монотонно падала капля. Ударяла в плечо. Как подталкивала. И не было сил сдвинуться от нее, уйти, закрыться…
В дальней части коридора показался раненый на костылях. Настраиваясь по коридору, тощую ногу в вислой трусине переставлял с замедленностью нерешительного журавля, участвуя тихо костылями. Останавливался. По-птичьи выдвигая головой, вслушивался в темную, больную духоту из раскрытых дверей палат… Дальше нога плыла, осторожно ставилась.
Возле глухой узкой двери уборной покашливал, кхекал. Нерешительный, смущающийся. Деликатно, костяшкой пальца, постучал:
— Ваня, ты тута?..
Вдруг увидел кровь. Наползающую из-под двери. К ноге его. Откинулся назад, чуть не вылетев из костылей, закричал:
— Скорей! Сюда! Помогите!..
Не сводил глаз с пола. С окружающей его красной лужи. Зажмуриваясь, колотился в костылях:
— Лю-юди! Лю-ю-юди!..
1.
Паровоз заревел — как бы с натугой раздвинул тееноту станции,,— подумал немного и рванул состав. Эстафетой побежали, залязгали буфера, вагон дернулся и мимо поплыл длинней глухой пакгауз с перекрещенными кирками и лопатами на стене; застеснявшись, попятилась коричневая уборная с подбитыми окошками наверху — будто с «фонарями»; по перрону, точно назад, торопливо пошагали пассажиры с мешками, узлами, баулами и сидорами; тяжеленький вокзальчик красивой старинной кладки остался позади; пролетел пестрый торговый рядок; оборвался перрон и сворой железных собак к вагонам понеслись станционные’ стрелки. Замолотились испуганно вагоны — стряхивают, спинывают «зубастых», но поезд уже вырвался из станции, гуднул на прощанье и успокоенно застучал в широко открывшийся горный распадок.
Глаза Кати застлало слезами.
Митька строго посмотрел на мать — опять, мама! — он сидел напротив, у окна, прилежно положив руки на столик.
— Не буду! Не буду! —- поспешно достала платок Катя и покосилась через проход вагона на закуток, где на двух нижних полках сидели четверо распаренных самогонкой солдат и клюкнувший с ними дедок с женой-старухой под боком, которая, поглядывая на мужа, уж очень неодобрительно сложила руки на полном животе.
Сквозь убегающую, шаловливую листву придорожных кустов в окна, в сумрак вагона весело плескалось закатное солнце. Но по другую сторону несущегося поезда, будто в другом— печальном солнце, развешанном по скалам, медленно закруживали вверх словно в красной скорби замершие кедры; тоскливо Катины глаза тянулись к ним, провожали.
А от веселой компании с бодреньким солнцем поплескивался голосок дедка: «…И вот этот Артура-маленький ну не сидит на месте — хоть что ты с ним делай! И пристает ко всем, и канючит, да игде пчелки, да игде улья? Хочу пчелок видеть — и все! А гости мои уже захорошели, им не до Артуры, отмахиваются от него самого ровно от пчелы. Ну я давай объяснять ему, мол, пчела сейчас злая (а дело было в самый медосбор, в августе, в начале), беспокоить ее, мол, опасно. А Артура уставился на меня исподлобья, дескать, нехороший ты! Да-а. А гости мои уже песню завели, плывут, как в лодке, раскачиваются. Вдруг этот Артура и говорит чего-то матери своей. На ухо. Та ко мне, дескать, где тута у вас?.. Да помилуйте, говорю, да где душе угодно! У нас тута, извините, сельская местность, природа как бы, так что пущай вон в кустики сбегает. А Артура как полоснет меня взглядом — и побежал в кусты. А за кустами-то, на взлобке,— пасека. Метров полста до нее. Но, думаю, не найдет. Проходит этак минут пять-десять, все- нормально — гости знай поют, плывут себе дальше. Да-а. Вдруг, глядь, совсем из другого места выскакивает Артура — и понесся, и покатился по косогору. А из него рой пчел вихрями бьет. Мать честная! Вылетел на. поляну — и юлой, и юлой на месте! Все варежки-то и раскрыли. А он: «Мама! Ма-ама!» — и кинься тут к столу, к взрослым, к матери! Рой за ним, и давай бить гостей моих! — Солдаты захохотали, разваливаясь на стороны. Удерживая смех, старуха забурлила как толстощекий самовар. А дедок, вытаращивая глаза, уже кричал: — Чего тут началось! Гости мои повскакали, стол опрокинулся— и понеслась пляска по поляне, и понеслась! Не помню, откуда дымокур у меня в руках очутился, бегаю, фукаю, пчел тушу и ору как скаженный: «В избу! В избу, черти! Скоря-а!» — Солдаты снова зашлись.— И пошли мои гостенечки один по другому, и пошли — аж избенка закачалася! Х-хе! Хех-х!»
Рыженький солдатик, подстриженный костерком, гнулся, переламывался, хохотал и все хотел до конца понять: да как же он? да как же? Артура-то? как все это? Х-хаак-хах-хах!.. Дедок подхехекивал и пояснял: «Так он, Артура-то, чертенок, возьми и ткни прутиком в леток, в улей-то — вота и понеслась душа в рай, а ноги к маманьке! Х-хе!» — «Ой, не могу! Ой, уморит!»
Во время рассказа старика Катя старалась не смотреть в сторону теплой компании, отворачивалась к окну, изо всех сил удерживая смех, но под конец не выдержала и смеялась вместе со всеми. Митька давно хохотал, взбалтывая ногами и запрокидывая голову. «Ну вот, и молодайку распотешили,— уже тихо и грустно сказал старик.— А то сидит, бедная, цельный день как убитая…» Обращаясь к Кате, громко, приветливо позвал их с Митькой в закуток. Чего одним-то там сидеть? Все вместе веселей! Но Катя покраснела и поспешно поблагодарила его. Отвернулась к окну.
За окном пролетел плоский полустанок, телеграфные столбы вытягивали, то подымая, то опуская, бесконечную золотистую пряжу.
А старик все смотрел на Катю с печалью. Будто и не рассказывал только что веселое. Вытирали слезы, крутили головами солдаты. Один из них, вспомнив, выдернул из-под полки темную бутылку. Забулькало в стакан, по кружкам…
— Ну, отец, за победу! — Кружки и стакан сдвинулись.
Старуха нахмурилась, подтолкнула старика:
— Может, хватит тебе, а? Завтра-то чего с тобой будет?
— Ничего, ничего, мать! — Глаза старика бегали по столику, выцеливая чехм бы закусить.— За победу — грех не выпить!
— Да сколь п-ить-то? Третий месяц пошел как победа — и все пьете!
Солдаты и старик только посмеивались, закусывали. Но постепенно искрометный, все время взрывавшийся смехом разговор начал вяло раскачиваться, заплетаться, потом смялся совсем, и, как спасенье, как внезапный выход, все вдруг заорали песню, выкатывая глаза друг на друга и зло дирижируя огурцами:
Акра-асился ме-е-есяц багря-я-яныцам,
И море шуме-е-е-ела-а-а у ска-а-ал… .
— Отец, отец! Окстись! Отец! — стеснительно покашиваясь на Катю, толкала старика локтем старуха. Но тот, как говорится, уже выпал, и его было не достать. Зажмуриваясь, стукая кулаком по колену, делая рот наискось, старик зло орал со всеми:
…Пай-й-эдим красо-о-одыка ката-а-адыца-а-а,
Давыно д я табе-э-э-поджида-а-ал…
Он залетел уже к солдатам, плакал, обнимал их, и старуха осталась напротив одна, с болью, неудобством, беспомощностью трезвого человека только взглядывала на него, не знала, что делать. Напряженно застыл,, опустив голову, Митька. Невидяще смотрела в окно Катя.
Потом уже рыжий солдатик долго, молчком мотался перед Катей. Как-то уж больно злопамятно погрозил ей прокуренным пальцем и полез на верхнюю полку, вспрыгивая на нее, взбалтывая сапогом перед Митькой. Митька выскочил из-под полки. Кое-как утолкнулся солдатик и сразу захрапел.
Солнце давно село, за окном по перелескам и лугам, расстилая туманы, бежала ночь. Прошла проводница, вернулась, полезла зажигать свечку над дверью в фонаре. Заодно, потянувшись через солдатика, захлопнула верхнее окошко, и холод ночи разом отрубился и глухо застучал за стеклом.
Среди ночи Катя проснулась. В вагоне — как в душном, скрипучем сапоге. Покачиваясь в проходе вагона, пошла в другой его конец попить. Вода болталась в кружке теплая, безвкусная. Катя выплеснула остатки в ведро под бачком.
Вернувшись, повернула вялого спящего Митьку к стенке, легла..с : краю, и сразу все тяжелые, нерадостные думы последнего времени, словно из-под вагона, настойчиво застучали в голову.
2.
В памятное то возвращение Дмитрия Егоровича из командировки Митька с радостным криком влетел в комнату:
— Мама! Дедушка приехал!
Катя побросала шитье, сорвалась за Митькой, во двор, к воротам. Дмитрий Егорович стоял возле полуторки, держась за раскрытую дверцу, что-то говорил Ивану Зиновиевичу, который устало привалился к баранке и будто дремал.
И выгоревшая, приплюснутая фуражка Дмитрия Егоровича, и кургузый пиджачок, и брезентовые сапоги — все словно опадало, оседало вместе с пылью, поднятой полуторкой, делало Дмитрия Егоровича меньше, незаметней в белесом полуденном зное. «Господи, с каждой поездкой все худее и худее становится!» — резануло Катю.
Хлопнула дверца, машина рванулась с места, обдав Дмитрия Егоровича пылью, и в эту пыль с разбега сиганул Митька, обняв дедушку и руками и ногами. Дедушка пах табаком, бензином, пылью и солнцем.
Уже на ходу Дмитрий Егорович коснулся обветренными губами виска снохи… «Ты чего это, Катя?.. Ну-у, опять глаза на мокром месте!»
Пока он плескался, фыркал под умывальником во дворе, а Митька стоял рядом с перекинутым через плечо чистым полотенцем, Катя быстро собрала на стол.
— От Ивана было чего? — Дмитрий Егорович застегивал обшлага рубашки, садился за стол. И хотя он, приезжая из командировок, всякий раз задавал этот вопрос первым, Катю тогда впервые холодно опахнуло: писем больше не будет… Она в ужасе отшатнулась от мысли этой, как от края, от обрыва, рукой закрылась, отвернулась.
— Ну, ну, не плачь… Подумаешь, две недели…— робко сказал Дмитрий Егорович/Словно забыл, когда пришло последнее письмо.
Однако выходит, писем нет уже семь недель… И сжало грудь старику. Но прочь гоня худую мысль, он торопливо начал уверять и Катю, и себя, что не до писем Ивану было. Вон чего под Курском-то творилось. Зато теперь, когда погнали наши немца, написал Иван письмо. Наверняка написал. В дороге оно. Идет. Точно. Со дня на день и ждать надо.
Хорошо верится в то, во что хочется верить, и воспаленный Катин взгляд уже блуждал озабоченно по столу, она пододвигала свекру хлеб на тарелке, солонку, перец.
— Сводки-то слушаете?
— Каждый день. Митька потом весь вечер пристаёт: где тот город или село, что наши взяли, И сразу: а папа там? папа там? — улыбнулась Катя.
Дмитрий Егорович с облегчением рассмеялся, потрепал Митьку по голове, заверил, что там его папка, там! .
— Дедушка, правда, правда? — завыстреливал словами Митька. Деревянную большую ложку держал он в кулаке как черпак.
— Правда, сынок,— уже с грустью ответил дедушка.— Все они там…— и задумался.
Катя напомнила про щи, что остынут. Дмитрий Егорович встрепенулся, Митьке подмигнул:
— Ох и щи-и! Ох нава-аристы! С топором! — И оба они, как по команде, заработали ложками.
Подпершись рукой, смотрела Катя на свекра, на худую, словно от жажды, потрескавшуюся шею его, склоненную голову в пепельных волосках… щеки впалые, в глубоких продольных складках… «Господи, и Ваня будет когда-нибудь таким же… стареньким…»
Дмитрий Егорович поднял на нее усталые глаза, предупреждающе покачал толовой: не надо, Катюша… И болью остановилось в глазах его понимание всей Катиной тоски и тревоги за Ивана, понимание всей их прежней молодой и счастливой жизни, и еще что-то — пронзительно роднящее Дмитрия Егоровича с сыном, но уже стариковское, одинокое, безнадежное, отчего Катины слезы сами собой побежали по щекам. И бегут, и бегут, хоть что ты с ними делай!
Стало заедать в тарелке Митькину ложку, и она остановилась совсем.
А Катя, чтобы как-то прикрыть наконец слабость свою, внезапную свою обнаженность, спустила вдруг всех, что называется, собак на начальство Дмитрия Егоровича: до каких пор те будут гонять старого человека по командировкам?! Совесть есть у них, или нет?! Сидят, животы ростят, а старик…
Остро видел сейчас Дмитрий Егорович, как стала сноха ранима, как извелась вся за последнее время. И ведь не слезливой какой-нибудь дамочкой была…
А вот теперь…
— Так кого посылать-то, Катя?— опустив глаза, «не замечал» слез снохи Дмитрий Егорович.— Молодые-то вон они где… Ну, а если сами будут по району гонять — кто ж за них директивы-то давать будет? Подумай! Ладно хоть старики, вроде нас с Иван Зиновиечем, есть, и то хлеб. Ничего, отдохнем пару деньков, в баньке попаримся, и назад.
Спохватилась Катя: забыла позвать пообедать дядю Ваню… С дороги человек, устал, голодный…
— Звал я его. Так чего ему с нами? Ему домой. Дома жена. Да и от дочери, от Валентины, может, письмо… Все тоже ждут. Как и мы…— Дмитрий Егорович отломил хлеба, склонился к тарелке.
Когда в один из дней января 43-го года, в трескучий алтайский мороз, завхоз райисполкома — он же столяр, он же конюх, он же водовоз — старик Пантелеев по прозвищу Спечияльные Гвозди, а по-простому Спечияльный привел нового сотрудника Колоскова Дмитрия Егоровича, по слухам бывшего агронома, «невесть за каки глазки переведенного из району в центр и сразу поставленного в должность, козлики забодай его совсем!» —- так вот, когда он привел его к одноэтажному деревянному дому, наискось задутому снегом, то сильно удивился.
И было отчего.
Ни штакетника тебе, каковый он, Спечияльный, собственноручно городил вот только в осень, ни ворот уже тем более, ни калитки. И стайку как кто наполовину выгрыз. Не говоря уже о том, что, почитай, все окна повыбиты «в квартере, каковую надо представить чин по чину энтому выдвиженцу, козлики забодай его совсем!»
— Дела-а,— раздумчиво зачесал затылок Спечияльный; «Выдвиженец» виновато поскрипывал снежком рядом.
Постучались в соседнюю квартиру — такую застали картину: сидит семья эвакуированных по фамилии Виноградские — две сестры, их золовка, с ними старуха и пацаненок, закутались кто во что, колют штакетники на палочки и кидают те палочки по единой в буржуйку — и лица счастливые такие у них. А по окнам целые сады белые расцвели.
Спечияльный оставил выдвиженца и семейство знакомиться, а сам пошел назад, в райисполком. Через полчаса вернулся — с пилой, топором и стекольным ящиком. Выдвиженца и сестер нарядил ломать и допиливать стайку, пацаненка стаскивать ту стайку в дом, старуху приказал не беспокоить, а сам, откопав в снегу чудом уцелевшую лесенку, «зачал стеклить квартеру энтому выдвиженцу, козлики забодай его совсем!»
Выдвиженец, однако, для первого раза прожарив квартиру до банного духа, выпил со Спечияльньш четушку, переночевал кой-как на полу, а утром укатил в командировку, навесив на сенную дверь замок и ключ оставив соседям.
Через неделю из деревни приехали с вещами Катя и Митька. А еще недели через две вернувшийся из командировки Дмитрий Егорович получил в гортопе машину дров, поделил ее с Виноградскими, и жизнь наладилась.
По утрам Катя ходила и ставила в очередь за хлебом пяти летнего Митьку. (Ставила под присмотр кого-нибудь из соседей.) Затем, до привоза хлеба, шла в райисполком, куда ее с большим трудом «выдвинул » Дмитрий Егорович — печатала на машинке.
Дело в том, что в колхозе Катя работала счетоводом и о машинописи имела самое смутное представление, а сказать точнее — печатала она, как раздумчивая цапля по болоту лапкой наступала. Но у нее был учебник стенографии, неизвестно какими путями попавший в сельскую лавку перед самой войной, и начальство райисполкома, увидав этот учебник, сперва сильно удивилось, потом так же сильно обрадовалось, будто человек, который вот так запросто держит под мышкой учебник стенографии, знает его назубок.
Впрочем, Катя никого не хотела разочаровывать и старательно штудировала учебник по вечерам, выписывая в тетрадку разные крючки, завитушки, закорючки, чем вводила Митьку в искреннее недоумение: что тут сложного и зачем столько трудиться над этими крючками? «Мам, смотри, у меня закорюка красивше твоей получилась. А у тебя… Эх ты!» — «Не мешай!» — почему-то сердилась на него мама.
Сестры Виноградские, вернее, две сестры и их золовка, были учителями средней школы. И хотя между ними была существенная разница в возрасте, все трое были на удивление похожи и болтливы, как галки. Говорить спокойно они не могли — они «галкали», резко взмахивая руками, норовя подпрыгнуть к потолку: «Что вы?! Какая прелесть! Не может быть!» Сын же одной из них, золовки Клары, Боря, когда готовил уроки, сидя за столом в бязевой нижней рубашке и перешитых папиных штанах с помочами, походил на худого, сосредоточенного грача. Боря учился в третьем классе, и учился только на пять.
Сама Ревекка Михайловна, уже высушенная и загнутая в легонький беленький крючочек старушка, еле передвигалась, но имела вам непомеркнувшую живость и юмор в глазах.
Днями сестры бывали в школе, а по вечерам, рассаживаясь вокруг дорогой мамочки, читали письма с фронта. Письма приходили от мужа Клары и отца Бори — гвардии сержанта Виноградского Михаила Яковлевича. На фотопортрете, что висел на стене, Михаил Яковлевич имел узко-поставленные светлые глаза, тяжелый нос и пышные — пшеничными снопами на стороны — усы.
Сестры перечитывали и разбирали каждое предложение, каждую строчку, слово, ища в них какие-то подтексты, надтексты, строя разные догадки и предположения. Особенно будоражили их вымарки военной цензуры. Да, тут было над чем поломать голову! И если Дмитрий Егорович бывал дома, сестры летели к нему, совали письмо под нос и, как всегда, возбужденно размахивали руками, стремясь к потолку. «Читайте же, читайте, Дмитрий Егорович!»
Дмитрий Егорович, не торопясь, надевал очки, долго, жуя губами, разглядывал сплошь изрубленное лихим цензором письмо, говорил, наконец, что-нибудь наугад, несущественное, предположительное, и, странное дело, сестры тут же радостно соглашались с ним, выхватывали письмо, летели скорей разъяснить все мамочке.
Весной Дмитрий Егорович «выдвинул» себя, Катю и сестер на получение земли под картошку. Катя посадилась, помогла сестрам. За домом Дмитрий Егорович со Спечияльным огородили штакетником пустырь — вот тебе и огород! Вскопали его все дружно. Опять же со Спечияльным почистили, поправили завалившийся колодец. Катя купила на базаре семян, потом помидорной рассады, все это было посажено, и сестры, прыгая с лейками по огороду, радостно вскрикивали: «Какая прелесть! Какая прелесть! Уже этой осенью мы будем иметь свежие овощи! Какая прелесть!» Боря-грач не подскакивал, Боря-грач вышагивал по огороду. В отличие от мамы и тетушек Боря всегда был очень серьезен. Он приседал к свежевскопанной земле, сосредоточенно изучал в ее пахучих комочках разных букашек, жучков, червячков. Рядом с ним сопливым ассистентом ползал Митька, подставляя Боре длинную стеклянную банку, куда тот и запускал всех этих жучков-червячков. Спечияльный, навешивая с Дмитрием Егоровичем штакетник, поглядывал на огород, головой покручивал, восклицал: «Вот ить! Глянь, Егорыч, ну чисто галки на пахоте! Х-хе-х! Интельгенция, козлики забодай ее совсем!» Дмитрий Егорович смеялся, а с огорода летело: «Какая прелесть! Какая прелесть!»
И жить бы да жить соседям меж собой так и дальше, поддерживая друг дружку в лихую годину, только подходят однажды Катя и Митька к дому и видят: стоит грузовая машина и какие-то бойкие люди споро таскают в квартиру Виноградских канцелярские столы, стулья… сейф, вон, кажись, потащили. Кинулась Катя: «Где?! Почему?! На каком основании?!» — «Не шуми, не шуми, гражданочка!.. Не шуми… В Козловке твои соседи, в Козловке., Сами переехали…»
Катя и Митька побежали в Козловку, на другой конец городка. Но все оказалось до наивности подло просто. Утром к Виноградским пришел наркомисто-картузистый мужичонка с папкой под мышкой. На папке было написано: «К докладу». Мужичонка все время открывал и закрывал эту папку, перебирал в ней какие-то грозные бумаги. Как следует напугав сестер, он загнал во двор полуторку, покидал в нее с шофером нехитрый скарб Виноградских, примчал семью в Козловку и воткнул пять человек в маленькую комнатенку. В барак. На все это ушло менее получаса. Картузистый завязал на папке тесемки, прыгнул в полуторку и умчался «докладать о выполнении функции». Сестры закрыли рты, снова открыли и с облегчением завзмахивали руками по новой «квартире».
Дмитрий Егорович пошел по начальникам. Однако все, как ему объясняли, было «законным». Дом был построен перед самой войной дорожными строителями. Дорогу закончили, строители ушли дальше, и дом перешел райисполкому. Оказалось — временно. Сейчас вдруг понадобилось помещение под прорабский участок. Выбор пал на Виноградских. «Благодари судьбу, дорогой товарищ, что — не на тебя. У тебя площадь меньше — только и всего. Хотя, кто его знает, может, и твоя понадобится…»
Дмитрий Егорович записался на прием к председателю горсовета. Приняла его пожилая толковая женщина. «Семья фронтовика… ребенок… больная старуха… пять душ на двенадцати метрах…» Вопрос был решен в несколько минут. Виноградским дали, правда, тоже в бараке, но две комнаты. Рядом, Спечияльный прорубил в стене дверь. «Какая прелесть! Какая прелесть! У нас двухкомнатная квартира!» — выпархивали счастливые сёстры из одной комнатушки в другую,