По нашей узкой деревянной улочке начал бегать бойкий мотовоз с тремя-четырьмя вагонетками, навалом загруженными сухими комьями торфа.
Узкоколейку, которую сразу стали звать «дорожкой», построили срочно в первый же военный год. Кое-где были уложены настоящие стальные рельсы, но не обычной внушительной толщины, а тонкие и легкие. По нашей же улице, видимо, из-за нехватки, лежали на шпалах деревянные брусья, внутренние верхние кромки их были обиты полосовым железом — тут и катились колеса вагонеток.
Отдавшие за лето воду, насохшие комья торфа величиною с лошадиную голову лежали в вагонетках огромной высокой кучей; мотовозик чадил соляркой, вагоны раскачивались, нередко куски торфа сваливались и тотчас становились добычей ребятни.
С дровами было туго, так туго, что эти свалившиеся как с неба шовяки имели огромную ценность. И морозными вечерами из труб все чаще стал потягивать дымок, кисловато пахнущий горящим торфом. К тому же по ночам кое-кто дежурил, поджидая мотовоз, забирался на последнюю вагонетку и успевал против своих ворот скинуть пяток черных драгоценных кочек.
Наша мама стала работать на дорожке, в путевой бригаде; у нас во дворе стали храниться лопаты, скребки, метелки, ледяные от мороза тяжеленные ломы, кувалды, костыли и гвозди — все, что требовалось путейцам для содержания своего участка в расчищенном и исправном состоянии.
Естественно, что под навесом появился и небольшой торфяной штабель: женщинам-путейцам разрешили брать торф вполне законно. В избе нашей стало теплее, а разборка надворных построек на дрова несколько замедлилась.
Торф возили с Мокрой Степи — это километров за пять от нашей окраинной улочки Пионеров. Тогда же и довелось мне побывать там зимним мягким утром, полным удивительного света, легкого мороза, снегов и простора.
Но прежде я обязан сказать вот о чем.
Когда полки магазинов опустели начисто, нам, детишкам, выпала доля отоваривать хлебные карточки: взрослые с утра до позднего вечера были на работе, для домашних дел оставалась только ночь; но и для очередей была она тоже.
На улице темень, холод пробивает плохонькую одежонку, ноги стынут в худых пимах, ты дрожишь всем тельцем, а угрюмая очередь все растет и растет… ,
К тому же перед утром от пекарни, в подвальчике которой был и магазин, начинает исходить хлебный дух: сырой, плотный, ароматный дух вынимаемого из печей ржаного хлеба; от него кружит голову, в пустоте желудка начинает ныть, ты после бессонной ночи, проведенной стоя на холоду, еле жив, еле держишься на дрожащих ногах и не падаешь только потому, что очередь сжимается все туже, и ты невесомой щепочкой зажат шубяками со всех сторон…
Тебе кажется, что ты уже умер, закоченел; но именно в этот момент начинается волнение толпы: в магазинчике отпирают дверь, очередь устремляется по ступенькам вниз в сырое, подслеповатое, низкое помещение, откуда дух свежего хлеба валит густо, как дым.
Если ты занимал очередь совсем рано — тебе может повезти: первая же волна затянет тебя в нутро полуподвала, прижмет к каменному выступу белой стены; и уже холод не будет донимать, а останется только ожидание да невыносимая духота. Не будет воздуха, нечем станет дышать, и ты будешь глотать раскрытым ртом только хлебные испарения.
За прилавком серо-коричневый штабель ржаных буханок, перед ними красное и угрюмое лицо продавщицы, она орудует диковинным хлеборезным ножом вроде серпа с ручкой: гнутое тонкое лезвие тонет в прорези доски, белой и поскобленной хлебными корками, посыпанной рыхлым ворохом вкусных крошек.
Нож необыкновенно востер, он пластает буханки вдоль и поперек, любой кусочек разрежет так, что ни одного лишнего грамма не перепадет ни по рабочей карточке, ни по карточке иждивенца.
К буханке обязательно придется два-три кусочка, липких, теплых, невиданной сладости и чудесного вкуса; и ты, счастливо обалделый, что не умер и получил хлеб, еще не сунув его в мочальную сумку, прямо с прилавка свой самый ничтожный кусочек суешь в рот, сжимаешь его языком, из хлеба выдавливается нечто кисловатое, но благодатно живительное.
Теперь ты уже не умрешь; кроха во рту дает тебе силы пробиться сквозь толпу к дверям, к свежему воздуху, от которого враз обносит голову; надо прислониться к чему-либо и постоять в полуобморочном состоянии, чтобы медленно-медленно, растягивая счастье, изжевать и сглотать кусочек кислого хлеба.
И вот уже вернулись силы, можно шагать медленно по сумеречному рассвету, переулками и закоулками к дому, с гордостью за себя и с радостью за семью, что хоть сколько-то она будет сыта и сам ты уйдешь в школу не с пустым брюхом.
И так почти каждый день, а точнее сказать — чуть не каждую ночь; или мне, или сестре, или обоим вместе идти в очередь, ибо тогда так и говорили — не за хлебом, а в очередь.
Удивительно, какими силами умудрялся я в то время еще и учиться отменно?
Недавно попался мне на глаза мой табель успеваемости за пятый класс, а это как раз голодная, лютая первая военная зима.
Все «от.» или «отл.» (тогда оценки были настоящие, а не нынешние цифры: отлично так отлично, хорошо так хорошо, посредственно так посредственно, плохо так плохо), только по физкультуре стоял «хор.». Удивительно, почему же не «пос.», ведь я был так слабосилен, что по шесту, висящему в зале, ни разу не смог добраться доверху, силенки оставляли меня и их хватало лишь на то, чтоб не разжать пальцев, не рухнуть на смертельно далекий и твердый пол. Да еще одно странное «х,» по рисованию, хотя вроде бы рисовал-то я тогда славно, любил рисовать и дома часто занимался этим, коротая время. Даже по немецкому, который мы тогда все люто ненавидели из-за вторгшихся в страну фрицев, была лишь одна четвертная «хор.», а то все «отл.».
И как радовалась мама, а еще более был рад за нее я, встречая ее после четвертного школьного собрания и видя по лицу и узнавая по голосу, что ее Толю, как всегда, опять хвалили и ставили в пример другим родителям.
Ведь в классе имелись мальчики и девочки сытые, с лоснящимися личиками, но они понимали тупо, учились неохотно. Но сидели за партами и заморыши, большинство их училось худо; от заморства своего, от своей плохой подготовки в начальной школе программа семилетки осваивалась ими очень трудно; и такие дети незаметно, один за другим из школы отсевались. Они уходили на завод, в сапожные мастерские, в пимокатные подсобниками.
На ниве просвещения шел какой-то дикий, неестественный отбор.
Однажды мама сказала нам, что дорожниц на несколько недель прикрепили к пекарне на Мокрой Степи. И вскоре она сама стала приносить хлеб — караваи из серой муки, мягкие, с зольной нижней корочкой; это был настоящий, мною уже забытый почти подовый хлеб.
Как-то она велела мне до школы, а учились мы тогда во вторую смену, сходить ка Мокрую Степь и забрать причитающийся нам хлеб за два-три дня.
В ту пору с едой у нас стало вовсе туго; только раз довелось маме достать где-то мешочек овсяных отрубей; радостно объявила она, что наварит овсяного киселя. Отруби заварили кипятком, настояли, колючую кожицу отцедили на сите, и осталась белесая мутная жидкость, впрочем — даже чуть густоватая; она была приятна на вкус и утоляла голод. Отваривать корни лопухов, вырытые после зимы, мы научились в следующую весну, когда по радио выслушали рецепт их приготовления и утверждение о их съедобности; но тот овсяный киселек был благостью.
Примерно в то же время я открыл для себя еще один источник питания. Однажды я полез на чердак, полез не просто так, а в разведку — нет ли где в тайном углу карниза охотничьего припасу к отцовской одностволке. Там и стукнулся головой о шерстистую костяной твердости коровью шкуру, и в ней, в голове то есть, высеклась мысль, надо полагать, не без литературного влияния (вот он, пример практической пользы приключенческих опусов): если моряки, попавшие в бедственное положение, варят и едят ремни, то почему бы не попробовать кожу!
Чтобы отрезать кусок шкуры, я принес большой кухонный ножик, но он никак не хотел вонзаться в задубелую кожу. Пришлось сползать вниз и взять в помощники молоток; орудуя ими слесарным способом, помаявшись основательно, кое-что отсек. Кожа не то что засохла, она превратилась, особенно в толстых местах, где мездры было побольше, в какое-то стекловидное, однако совершенно не ломкое тело.
После долгих трудов на темной голубнице, с куском шкуры величиной в мою ладошку, я буквально свалился с лесенки, вбежал в избу. У серого заиндевелого окна разглядел: шерсть была на шкуре красновато-коричневая, пыльная и тусклая.
Далее я знал, что делать, потому что прежде, в довоенное время, видывал, как мама расправлялась с телячьими ножками, готовя их под студень.
Надо было только раскалить угли.
В печке огонь еще таился, я приоткрыл трубу, в заслонке поднял накидку, чтобы добавить поддув, и скоро жар в углях раздулся. Лоскут кожи заежился на углях, запахло жженой шерстью; в ход опять пошел отцовский инструмент: поворачивая лоскут плоскогубцами, я как можно тщательнее выжег шерсть.
Кожа пузырилась, почернела, местами подожглась.
Потом, разделав лоскут на куски, я ссыпал их в чугунок, залил водой и поставил на те же угли вариться.
Варево вышло коричневое, пахнущее жжениной и палениной, горькое; чтобы забить горчину, пришлось больше дать соли; кусочки кожи размякли, стали скользкими, если долго-долго жевать — их можно было даже почти измолоть на зубах.
Семья мое кушанье не признала: сестры хоть не были брезгливыми, но отвернулись от одного запаха, мама же умела обходиться минимальным, отдавая нередко нам и свой кусок хлеба.
Теперь, вспоминая то время, могу лишь сожалеть, что не поискал других способов приготовления. После паления куски следовало хорошо выскоблить, добела, вымочить, может быть, в подсоленной воде, чтобы размягчить и вывести горечь, потом изрубить мелко в корыте или на мясорубке, а уж после варить. Эх, да если бы еще не голимую взять воду, а прибавить еще лучку-чесночку да горстку отрубей! Разве не покормил бы я вкусно и сытно голодную маму и долго не расцветавших старших сестер?
Но голод не тетка; на голубницу я лазил еще много-много раз и мало-помалу испластал чуть не полкожи; и когда после войны отец вернулся и вспомнил о шкуре (он хотел пустить ее на выделку, чтобы получить кожу на подметки), то увидел только рваные остатки.
И вот радостный и немного тревожный наказ мамы сходить на Мокрую Степь за настоящим хлебом…
Дороги туда я не знал, но знать ее и не следовало: приведут сами рельсы, но вообще-то путь предстоял неблизкий, и я немного даже побаивался, но более всего не дороги, а необходимости обращаться там к незнакомым людям.
Было прелестное, необыкновенное, как чудо, зимнее рассветное утро.
Ночью была выпадка: все окрест бело, все в той нетронутой чистоте, какая случается в редкую и тихую зимнюю пору.
Когда я, пройдя улицу, завышагивал по немногим чьим-то следам меж укрытых снежным пухом рельсов, солнце еще только начало подниматься в дымке над буграми зауфимских боров.
До соседнего села дошел скоро, вот уже пересек улочку Пристани, вот уже остался позади мост через мерзлую Уфу, и передо мной привольно раскинулась зауфимския пойма, отодвинула голубовато-серые, в заснеженных лесах, горы, чтобы дать здесь простор разливу Мокрой Степи; все — и снега, и запорошенные пушистые ольхи, и черемухи, и весь воздух, и мой радостный путь — все окрасилось враз в такой чудно-розовый, такой разлито огромный, такой нежнейший цвет, какого я не видел никогда доселе и никогда не увидал после за все сорок последующих лет своей жизни.
Да уж так и не увижу, наверное, более…
Мир был ясен, мир прекрасен к тому же; меня то пленял пушисто-объемный, весь розово-воздушный снежный куст, то залетевший вперед и севший на шпалу крупный снегирь с красной грудкой, и все вокруг враз словно бы розовело еще больше; то укромная полянка, спящая под чистейшим, чуть волнистым полотном розового молодого снега, то красноватая тень на снегу, павшая мне навстречу от ствола стройной сосны, купавшейся в розовом воздухе.
Было такое состояние, словно бы не существовало уже ничего более: ни оставшейся где-то далеко нашей избы, ни людей, ничего-ничего, и меня тоже нет, а есть только этот красноватый диковинный мир света да еще восприятие его, только восприятие…
Так длилось около получаса; я медленно и неслышно брел сквозь это окрашенное пространство, сквозь строй красного кустарника, который как бы расступался надвое, давая путь не рельсам, а мне, а за ним опять открывались неровные, залитые этим чудным светом поляны, а у леса поднимались выпуклыми буграми низкие крыши окрашенных снежных папах с розовыми пушистыми хвостами застывших над ними дымов.
Но теперь краски в воздухе начали убывать; она, красота, словно высасывалась снегами, уходила в них, растворяясь и исчезая там.
По чистой тропинке я робко направился к крайнему дому.
Из двери вдруг выметнулся клуб пара, вышла женщина в старенькой фуфайке, в больших пимах, с ведрами на коромысле.
Увидела меня, подождала:
— Тебе кого, мальчик?
Я спросил, где пекарня, и торопливо стал говорить, что меня послала мама за хлебом, что иду из Артей, что…
— Сюда-сюда! — приветливо сказала она, улыбаясь мне. Подошла ближе. — А я за водичкой сбегаю. Ты заходи. У нас тепло. Замерз?
— Не! — ответил я, потому что мне действительно было не зябко: грела дорога, да и вообще нипочем сегодня мне был морозец в какие-то неполных двадцать градусов, когда кругом такой удивительный и теплый был цвет.
На крыльце меня встретил горячий, хлебный дух, выходящий из открытой форточки; от него опять, как бывало там, в глухой тесноте очереди, застонало в животе и задрожали колени.
Однако зайти я не решился и стал ждать ту тетю, которая со мной говорила.
Она вернулась вскоре, в ведрах плескалась синяя от небесных отблесков вода, в ней плавали белые льдинки; я был пропущен вперед и очутился в горячем и влажном, светлом от солнечных заиндевелых окон помещении с огромной побеленной печью на середине, такой большой, какой я не видывал.
В помещении было несколько молодых женщин — в белых халатах, с румяными лицами, но самое главное — сколько лежало везде на столах, на полках и лавках тоже румяных пшеничных караваев! Это от них исходил густой дух; наверное, побудь здесь час, подыши этим духом,— и будешь сыт.
Румяные здоровые лица и румяные караваи, должно быть, были естественным продолжением того розового цвета, сквозь который я шел сюда, забывший обо всем и о далекой войне, которая проявлялась для меня отсутствием отца и красными флажками на большой карте в учительской.
Женщины усадили меня к печи отогреться (вообще-то, видно, я немало поостыл, хоть валенки сам подшивал и надежно вроде, но вот пальтишко было не очень, штаны исстиранные до редины, а рубашечка из вытертого ситчика разве могла спорить с любым самым дешевым нынешним свитерком, пусть и будет в нем шерсти только пятьдесят процентов, а остальное вездесущая синтетика), дали съесть теплый ломоток влажного еще и совсем не липкого хлеба.
Потом они загрузили в мою мочальную сумку объемистый каравай с довеском и проводили до двери.
Холод для меня теперь был и вовсе не холод, мороз не мороз, а пальтишко, нагретое хлебным печным жаром, стало вроде бы меховой шубой.
К тому же никто не запрещал мне, а даже было мамино разрешение поесть довесочков.
Довесок-то я нес веский, отхваченный щедрой бабьей рукой, да еще один поменее и потоньше, положенный, должно быть, как подорожник.
В дороге я несколько раз останавливался, перебирал весь хлеб, вынимал из сумки каравай. Он был тяжелый, шершаво приятный, с перебежавшей через толстое пузо верхней корки кривой трещиной, у которой по краям имелись прожаренно-суховатые ломкие сосочки. Их можно было отковыривать и класть на зубок. Трещина эта, конечно, образовалась уже в печи; когда жар березовых углей схватил корочку, нутряное тесто в тепле продолжало еще пухнуть, расти, наполнялось пузырьками и силою роста разорвало розовеющую полусферу корки, начало разводить ее на половины, как разводили внутренние силы земли ее материки; пока жар не пересилил все и не схватил наконец открывшееся белое в изломе тело хлеба.
Разве хлеб, имеющий свое рождение, рост, вызревание, получивший для короткой жизни совершенство формы, определенной не столь руками стряпухи, но более противоборством трех сил — тяжести, дрожжевого роста и спекающей хватки жара,— разве каравай хлеба не схож в чем-то с земным полушарием, как схож элементарный атом с солнечной системой?
Может быть, каравай казался мне особо веским еще и потому, что был я мал и худ, хотя годами уже и выходил в подростка.
Мне было тринадцать лет; однажды, летом, в клубе, купив билет и ожидая начала кино, я шел по мрачноватому пустому вестибюлю, почти не освещаемому: электричество, а еще более электролампы берегли; что-то остановило меня перед большим зеркалом в углу. В странном зазеркальном, неестественном, черном почти пространстве в пяти шагах от меня стоял худой мальчишка, тонкий и узкий, в неопределенного цвета мятом пиджачке и тюбетейке. Выгорелую пилотку я стал носить спустя несколько лет, в сорок пятом, когда вернулся с войны отец. Я стоял и смотрел на того бледного человечка долго, а он на меня; он был странен (и непонятен мне, хотя я и знал, что разглядываю всего себя впервые — в доме тогда у нас не было больших зеркал, да и теперь у меня их нет); и тот мальчик в тюбетейке запомнился навсегда.
А вот еще одно отражение, только не зеркальное, а глазами девочки, учившейся со мной. Совсем недавно мы разговорились с нею, точнее с той женщиной, в которую превратилась девочка.
— Я вас как сейчас помню,— сказала она, — вы всегда на переменку оставались в классе, закутаетесь в пальтишко, сгорбатитесь и сидите… тощенький, такой одинокий…
Как она остра и безжалостна, память зеркала чужой души!
Но в то зимнее утро… в то зимнее утро я шагал обратно с хлебом в преотличном настроении; и пусть уже выпили снега из воздуха всю розовокрасную воду, пусть снег побелел и стал искрист, тени посинели — что из того?
Я шел и мечтал; я сочинял себе черт-те знает что, например: что со мною отцовская переломка, из кустов выбегают волки, и я сшибаю их одним выстрелом; что я сейчас открыл в себе силу волшебника, махнул палочкой — и в магазине под пекарней все полки завалены такими караваями, какой несу я, и кроме продавца в полуподвальчике вообще никого нет, никакой очереди, и каждому входящему мальчишке без отрезания талонов дают каравай, а вдогонку суют огромный довесок с целую четвертуху — «пожевать дорогой»…
А еще… вот на меня из кустов напали злоумышленники, чтобы отнять хлеб, но я смело раскидал их в стороны и гордо несу домой целехонький каравай сестренкам и маме, хотя вообще-то, с моими слабыми силенками, я не смог бы, наверное, побороть и одного мальчишку.
С Георгием Павловичем Черепановым, любимым учителем географии, наш класс, как и другие, выходил в лес на заготовку дров. За ручку плохо наточенной пилы я еще мог держаться, если был сильный напарник, и дергать ее, но до тех лишь пор, пока сталь не начинала вязнуть в смолистом сосновом резе. А еще как-то вывели нас на колку дров, доставленных к школе. Чураки не хотели разваливаться, колун мертво завязал в древесине. Когда до меня доходила очередь взяться за балду, я тюкал ею по обуху, едва подняв разика три, причем к моим ударам топор оставался совершенно безучастным.
А еще…
Именно в тот раз, шагая по шпалам домой, не чуя ни усталости, ни настывающего к полдню воздуха, я возмечтал о том еще — и до самого дома простирывал в уме ту мыслишку,— что я напишу книгу. Собственно, книжка, ненаписанная, причем своя, у меня уже имелась. На рынке на сэкономленные чудом рубли мне посчастливилось купить сверток чистой газетной бумаги. Это такая тогда была ценность- а для меня особенно. Потом, уже работая в редакции, я узнал, что за бумага попала базарной торговке: срыв с рулона, то есть та верхняя часть его, которая изодрана и побита, потрепана; газете она негожа, да и вообще ни на что негожа. Из этой бумаги у меня получилось нечто вроде нынешнего блокнота, в картонном самодельном переплете, для шику оклеенном с помощью картофелины чистым тетрадным листом в клетку.
Вот это изделие картонажного искусства и должно было стать книжкой, которой там, по пути домой, я дал название… «Смех». Почему именно это? Ответить и тогда было трудно, а теперь подавно.
Позже то название нарисовалось на обложке, что-то написалось на чистых страницах.
Но до смеху ли бьщо в ту пору?
Немец пер вовсю, голод наступал, конца войны не видно было. Но бабушка Мигачиха, у которой мне изредка доводилось бывать, говорила:
— Вот видишь те две звезды? Самые большие и яркие. Как они вместе сойдутся, так и войне конец…
Но планеты (а наблюдала бабушка, конечно, их) то сближались, то расходились вновь по черному небу, суля еще не одну долгую холодную и голодную зиму. Но бабушка верила…
Вспомнил ли я бабушкину примету, когда вокруг меня. были странные, почти марсианские поля и неземные звездно-блистающие кусты, а утренние красные снега как бы отражали зарева пожарищ и цвет крови, что лилась где-то там, на далеких равнинах за Москвой, за Калининым, под Ленинградом?
Там шла великая битва, там стояли насмерть солдаты, наши отцы и братья, чтобы всей России на все ее долгие года небо светило тихо и надежно.
Они не забываются, красные и розовые снега…
Но было ли ты розовым, детство?
Или только то утро, одно из всех, озарило душу?
О, какие вы великолепные, какие *вы яркие и сочные, все равно прекрасные розовые снега детства…