Виктор Петрович Астафьев, лауреат Государственных премий РСФСР и СССР, широко известен читателям. Родил ей он в 1924 году в селе Овсянка Красноярского края.
Трудное детство выпало на его долю — беспризорщина, детский дом; трудная юность — передний край войны, тяжелое ранение, трудные послевоенные годы, когда нужно было работать, чтобы жить, а жить, чтобы писать. Нам особенно приятно отметить, что рассказы, путевые заметки В. Астафьева публиковались в «Уральском следопыте» с самых первых его номеров. В № 3 1958 года о своенравной Чусовой и ее притоках-сестрах написал он лирическую зарисовку. Надо полагать, многих ребят позвало в дорогу по рекам и речушкам Урала его теплое слово. В 1964 году в журнале был напечатан рассказ «Радость первого полета». Он начинался так: «Осторожно пробираюсь по речке Быковке с удочкой…»
Об этой же Быковке и в рассказе Виктора Петровича о критике А. Н. Макарове (1912—1967) из новой книги «Зрячий посох», над которой он работает уже много лет. «Нас… связывала самая искренняя и сердечная дружба»,— дишет В. Астафьев об Александре Николаевиче Макарове. Этот рассказ мы и предлагаем вниманию наших читателей.
Сейчас В. Астафьев вернулся в родные места, живет в Красноярске,
Наконец из Москвы пришло сообщение, что приезжаем тогда-то. Я жену под бок и скорее в деревню — подготовиться, подстрелить рябчиков, наловить рыбки, угоить избу. Дома строго-настрого наказываю дочери встретить Макаровых — выглядят они так-то, одеты в то-то, прилетят тогда-то.
И хоть дочь выросла в, слава богу, не залитературенной, но все же в литературной семье, с нею произошел тот же казус, который мог произойти с любым человеком, имеющим стереотипное представление об артистах, писателях, тем более о критиках, да еще о критике столь известном (папа не в счет, папа — он просто папа, и только иногда, в день торжества или недоразумений — писатель). Вот дочь и ожидала, что из самолета вывалится этакий двухметровый громила, с тростью, в шляпе, в каком-нибудь манто и обязательно со вставными железными зубами. А уж жена у него — и вовсе воображению не поддающееся создание. И по этой самой причине она ни малейшего внимания не обратила на невысокого, мулатски смуглого человека, одетого, если издали смотреть,’ в солдатский бушлат, в кепчанку довольно поношенную, и на усталую, радиобеседами, домашними делами и перелетом измученную жену. Сделать объявление по радио у дочери толку не хватило и, потолкавшись в аэропорту, она ринулась домой, куда через полчаса раздраженные, готовые все бросить и вернуться обратно в столицу, ввалились намотавшиеся по городу супруги Макаровы.
На пароход они в тот день опоздали, ночевали у нас. Дочь, исправляя свою оплошность, угощала их и занимала, и в конце концов они вдосталь насмеялись и над собой, и над нею тоже. А назавтра тепленьким синим вечерком я встречал пароходик местной линии «Урал», еще издали увидел на носу стоящих, подзатерявшихся в толпе супругов Макаровых и сына моего с котомкой. Критик пытался напустить на лицо сердитое выражение, но мой кобелишка по имени Спирька так лаял и рыдал, приветствуя пароход и всех людей, сходящих с него по гибельно крутому трапу, что не выдержал суровый критик и, когда Спирька прыгнул на него и начал рвать когтями пуговицы на его бушлате, как у ближней, самой дорогой родни, вовсе растаял.
Спирьке за преданность и требовалось-то всего ничего — кусочек сахару, сушка, пряник — он ничем не морговал и всякой подачке был рад, и, получив просимое, еще долго, пока мы шли в гору, угадав сентиментальные души приезжих людей, Спирька возвращался с, полей и уже грязными лапами пытался поцарапать им животы, и все попискивал и гавкал, выражая чувство восторга и самой что ни на есть активной приветливости.
Долго мы сидели в ту ночь за столом у керосиновой лампы, а когда выгорел керосин, зажгли свечи — и не было конца разговорам и воспоминаниям. Как-то так уж получилось, что никто почти не касался литературных тем, и, отправляясь спать, Александр Николаевич удивленно произнес:
— Да как же это возможно?! Сидеть в деревенской избе, есть рябчиков, рыбный пирог, пить чай с душицей, есть рябиновое варенье и не говорить про литературу?! Не-эт, товарищи, так не бывает! Это все неправда. И я не поверю до тех пор в реальность происходящего, пока не попаду на речку с удочкой…
Он еще долго не унимался, ворочался на раскладушке и в полной уж темноте читал и читал стихи.
Как он знал поэзию! Мне кажется, всю, какую возможно знать читающему человеку. Без разбора, в перескок: ранний Прокофьев и тут же Твардовский, Ахматова и Цветаева, и Клюев, и Брюсов, и Есенин, и Тихонов, и Луговской, и Павел Васильев, и Кедрин, и что-то из Гете, и тут же озорные вольные ваганты, древние англичане и Дант.
— Сашенька! Да спи ты, спи! Устал ведь…— увещевала его жена. А он:
— Вик Петрович! Марья Семенна! Я вам еще не надоел? .
— Да что вы! — пискнет Марья Семеновна, устряпавшаяся у печи и по дому.— Я могу слушать сколько угодно. Вот только вы-то…
— Ну, еще Блока! Без Блока невозможно!..
И Александр Николаевич читал Блока, много читал, хорошо. Он его читал всегда и охотно и, узнав, что я плоховато знаю этого прекрасного поэта, подарил мне его двухтомник, который я храню до сих пор пуще глаза.
Уж наутро угомонились мы и поднялись поздно, когда деревушка Быковка жила своей, хотя и неходкой, но полной жизнью.
На речку рыбачить мы в этот день не пошли, а сходили за грибами за ближние, местами еще не убранные, поля. Я нет-нет да и отделялся от гостей, супружница же моя так и таскалась весь день за Александром Николаевичем, слушала его и наслушаться не могла. А он, найдя благодарного и терпеливого слушателя, ошеломлял ее, и она, уже знавшая от меня о феноменальной памяти -моего друга, все равно была потрясена и долго еще твердила, да и по сию пору твердит:
— Такого человека, с такой памятью, с таким знанием поэзии и всякой всячины не встречала и едва ли еще когда встречу.
Я тоже не встречал и едва ли встречу, хотя до Александра Николаевича знал своего школьного учителя, а затем сибирского поэта Игнатия Рождественского, который в трезвом, особенно же в нетрезвом виде, мог читать стихи сутками. Зажмурит близорукие глаза, откинется на спинку стула и, чуть дирижируя себе левой рукой, шпарит, совершенно не интересуясь — слушают его или нет, да и читал он ровно бы для себя, неразборчиво и даже будто сердито.
Александр Николаевич, кроме самих стихов, знал еще много доступного и недоступного о самих творцах, кроме того знал, когда построена пирамида Хеопса, в какой году кто и где царствовал, где или когда упал тот или иной зарегистрированный метеорит, когда изобретена печатная машина и кто был в любовниках у императрицы Екатерины Второй, а также, кто учил Рембрандта живописи и что крикнули моряки, увидев берега Америки, когда произошло первое крещение на Руси II кто защищал тот или иной редут при обороне Севастополя; мимоходом где-то и когда-то прочитанные трогательные и наивные надписи на могильных плитах, и часто повторял: «Ах ты, матушки мои!».
Позднее я узнал от него же, что эта строчка из стихотворения Демьяна Бедного, поэзию которого Александр Николаевич знал довольно хорошо, ценил ее за народность, что не мешало ему иногда насмешливо относиться к торопливым, неряшливым творениям старейшего советского поэта и в особенности к тому, как он тужился выглядеть солидным литературным вождем и как это нелепо, а порой и трагично оборачивалось для него самого, а значит, и для окружающих.
Во время обороны Одессы издавалась газета для войска, героически обороняющего город, и последнее время эта газета печаталась в Москве, откуда самолетом доставлялась в Одессу. Живучи далеко от Черного моря и худо себе представляя, что там творится, старый поэт тем не менее счел возможным поддержать советских моряков и бойцов стишками, в которых были строки: «Всех румын переколотим, ах ты, матушки мои! Всех фашистов в море сбрс^сим, ах вы, батюшки мои!».
Пока газету доставляли к морю, Одесса была сдана, газета с этими бодрыми стишками досталась румынам, и они, рассказывал Александр Николаевич, потешаясь, читали их по всему городу. Сам Александр Николаевич всю войну работал в журнале «Краснофлотец», там-то и узнал эту историю, и чего в ней прибавил для смеха, мне уже не узнать, но восклицание: «Ах ты, матушки мои!» неизменно звучало и в быту, и по телефону в доме Макаровых.
По литературной Москве одно время ходил веселый анекдот о том, как Александр Николаевич насмерть разбил одного воинствующего графомана из бывших «сильных мира сего».
Сотрудники журнала «Знамя» долго не могли втолковать графомащу, что нет у него данных для поэзии, что стихи он писать не умеет. Но толковали неубедительно, робко, и графоман осаждал «Знамя» все настырней, пока его не сплавили к заму редактора Макарову.
Прочитавши добросовестно целые «портянки» стихов, Александр Николаевич поинтересовался: «Можно начистоту?» «Дуйте!» — разрешил графоман. «Это рифмоплетство. Такие стихи можно писать сколько угодно». Гость поймал Макарова на слове: «Вот и напишите!» «Пожалуйста!» — ответил Александр Николаевич и взял несколько листов бумаги. «Только тему я сам придумаю»,—наседал графоман. «Это еще даже лучше и проще».
Эх, не знал графоман, что за отсутствием материалов и авторов в журнале «Краснофлотец» приходилось порой Макарову делать журнал от корки до корки, писать и передовицы, и рассказы, и стихи.
Графоман барственно указал заму главного редактора в окно, выходящее в узкую щелку гнездиковского переулка, и потребовал писать стихами то, что видно.
Через полчаса в руках графомана было три страницы стихов, написанных к тому же в форме сонетов. Графоман прочел, и дух у него занялся: «И вы!.. И вы такие стихи не печатаете?!» «Да боже меня упаси!..»
Графоман забрал свои бумаги, надел каракулевую папаху, удалилси, и более его ни в одной редакции не видели.
Мне порой хотелось приподнять кепку на совсем необъемистой голове Александра Николаевича и заглянуть под нее — что там? Как устроено-то? По каким таким чертежам и законам? А под кепкой была обыкновенная чернявая голова, уж круто присоленная сединой голова, приставленная к совсем не богатырскому телу, но в теле этом — мне не раз предстоит еще убедиться — крепкие духовные устои, сильный мускул нравственности, чистое, хотя и страдающее сердце от непонимания или бессилия и невозможности жить и работать так, как хотелось бы самому художнику.
Назавтра мы наконец-то выбрались на рыбалку. Нет, пожалуй, не выбрались — ведь выбираются из города: сперва на автобусе, затем на электричке, затем на пароходе или «ракете», затем еще на чем-нибудь, — после пешком километра три-четыре и, — о блаженство! о счастье! слава создателю! — можно и удочку в воду закинуть.
В Быковке рыбалка начиналась за огородом, прямо от нашей бани, которая стояла в углу огорода, на склоне холма. К этой поре, правда, ха- рюзка в речке Быковке осталось мало, и Борис Никандрович Назаровский, старый просмешник, бывший тогда главным редактором Пермского издательства, как-то, хлебая уху в нашей избе, сказал, показывая ложкой в окно: «Со временем на этой избушке появится мемориальная доска следующего содержания: «В речке Бытовке водилась редкостная рыба — хариус, последнего из которых выловил живший в этом доме защитник природы Астафьев».
Но смех смехом, а нерестилища хариуса нарушены водохранилищем. Осенями его, хариуса, скапливающегося на ямках и не знающего куда катиться, нещадно выбивали, загоняли в саки, да еще явились с какой-то химией «рыбаки». Хариус из тех рыб, что от любой ядовитой примеси может задохнуться на всем протяжении речки и даже реки, как это случилось в вологодской реке Кубене. Кроме того, не имея возможности уйти в глубокие водоемы и оставаясь в мелких речках зимовать, хариус задыхался от толстых наледей, примерзал ко дну, придавленный льдом, а если и сохранялся на ямках, жадно брал на любую приманку с голодухи, и его, бесхитростного, выдергивали зимней удочкой от мала до велика.
У нас с женою было в верховьях речки постоянное кострище, и мы иногда после города или трудов праведных позволяли себе «выходной» — уходили на целый день в лес, на речку, и, пока я шарился по кустам, ловчась наловить хариусов в недоступных омутках и перекатах, жена разживляла костер, чистила картошку для ухи. И на этот раз: мужчины занимались добычей, женщины калякали да двигались вверх по речке, к кострищу. Александру Николаевичу никак не удавалось поймать харюзка, и он все поругивался: «Ат, каналья! Изловлю ж я тебя, изловлю!..»
Речку я знал до каждого камешка и кустика, знал и рыбный омуток, где подмытая ива упала вершиной-в роду, но не умерла, а еще пышнее, гуще сделалась и речка, огибая ее и проросшие со дна побеги, сделала большой крюк, вымыла яму в песке и гальке — и тут всегда, даже в зимнюю пору, стояла стайка хариусов. Под другим бережком клубилась красноватая полоска мути — там, в затени, беззвучно втекал в Быковку ключик-кипун, в верховьях кипуна трудились бобры, делая запасную потаенную плотину. Появилась на Быковке семья бобров всего два-три года назад, но понастроила уже много.
— Попробуйте-ка здесь,— посоветовал я гостю, и он, присев под зонтики пышно цветущих медвежьих пучек, меж карандашно заструганных резцами бобров осиновых пеньков, забросил удочку, и через минуту я услышал восторженный возглас:
— Пойма-а-ал! Пойма-а-а-ал-таки! Знай нас, калязинеких!
Харюзок ему попался с карандашик величиной, но юркая эта рыбешка так красива, так ловка в воде и хороша в ухе, что еще долго, пока мы шли к кострищу, Александр Николаевич прищелкивал языком и говорил: .
— Вот утру я нос московским рыбакам! Вот утру!.. А что это, Вик Петрович, за пеньки такие аккуратные, и на речке что-то вроде запруды?
Когда я, невольно притишив голос, сообщил о таинственном поселении зверьков, Александр Николаевич аж просиял лицом:
— Да что вы говорите? Сохранились?! — И всю дорогу, до кострища, был он оживлен, хотя и сильно устал. Но когда посидел у костерка, поел ушки, а ел он хорошо, бережно, видно было — с детства приучен уважать пищу, да выпит был еще чекенчик под разговоры и ‘закуску, оживился критик: — Ну что еще нужно человеку? Горы, леса, костерок у речки, котелочек ушицы на четверых — и вот и все! И больше Ничего не требуется для покоя и счастья! А мы суетимся! А мы суетимся!.. Вот послезавтра уезжать. Почему? Зачем? Нет, Вик Петрович, хочешь не хочешь, а приеду, непременно приеду, на месяц, на два приеду, и не прогонишь…
Назавтра я читал в избушке только что написанную повесть «Где-то гремит война», еще «не обкатанную», еще недозаправленную. Слушали гости и хозяйка моя хорошо, повесть тронула их. Александр Николаевич даже сказал, что он о военном тыле что-то и не припомнит подобного.
Я нуждался в ту пору в поддержке, ибо жил и работал весьма,одиноко, и вот получил ее, такую необходимую поддержку.
Денек побыли мои гости в городе. Я им показал все, что достойно в Перми показыванию, и с грустью, которую потом Александр Николаевич счел, за недомогание, проводил дорогих гостей обратно домой, в столицу. И, ровно чувствуя, что никогда уж более ему не бывать на Урале, куда заносили его в юности житейские ветра, с неохотой, с душевной смутой покидал он пермскую землю, не досмотрев, не надышавшись, не набродившись, даже не наговорившись «до отвала», и все грозился:
— Ужо, ужо вот я соберуся, не рады будете…
«Дорогой Виктор Петрович!
Писать-то мне, в сущности, еще нечего, просто что-то я забеспокоился о том, как вы себя чувствуете? Стал что-то для памяти записывать и вдруг сообразил, что в последний день вы явно как-то перемогали себя, таскаясь с нами по Перми. У меня тогда в башке мельтешило одно, что вот, вот скоро ехать, а ехать не хочется, и я как-то не обратил внимания, что хозяину неможется, а сейчас вот мысленно очутился у вас и по-иному все увидел.
Мы еще никак не освободимся от ваших лесов и Выковки, харьюзов я явно не доловил, все вижу тот бочажок — почему-то все так зримо отпечаталось в памяти. И до отвращения не хочется входить в московскую жизнь. Вчера весь день пролежал, перебирая все пути-тропинки, сегодня ходил на ВЛК и — опять по тем же тропкам. Словом, пока еще живу в двух мирах, и призрачный пока торжествует над реальным. Валя Португалов вам кланяется.
Моя Наталья Федоровна уже погрузилась в московские заботы и пропадает где-то на радио, ужасно хочется есть, и брат на кухне варит макароны. Но что такое макароны по сравнению с ухой из хариусов и рябчиками, приготовленными Марией Семеновной… Вы, друзья мои, даже не представляете себе, что значило для меня гощенье у вас. После этой поездки мне захотелось жить и подумалось, что жизнь еще не кончена. Обычно же осенью, когда приходится оседать на московской квартире, именно жить-то и не хочется. Вот так.
Прочел две повести Ал. Мих. Со Святославом очень, здорово. Прямо-таки убедительно. Он мне сказал, что я узнаю, если прочту,- кто автор «Слова». Я все ожидал, но только не такой неопровержимости открытия. ,
Хорошо было бы, если б в октябре вы остановились у нас, а то ведь вы поселитесь в гостинице, вас и не затащить, будет какой-то, в лучшем случае, ответный визит. А мне не визит нужен, а вы. Вот возьму и напишу Марий Семеновне, что за вами в Москве нужен глаз да глаз…»