Ежемесячный журнал путешествий по Уралу, приключений, истории, краеведения и научной фантастики. Издается с 1935 года.

Сказки из подполья (окончаниее)

начало

ЧАСТЬ – 2

«РАДУГА В НОЧИ»

 

 

* * *

 

– И тут он на меня так посмотрел! – Я рассмеялся. – Видела бы его глаза!

Я говорил об Алексее Николаевиче, и мать, совершенно счастливая, с сияющим лицом, порывисто поднялась и обняла меня. По щекам её текли слезы.

– Это же чудо, Саш, настоящее чудо! А говорят, их не бывает!

– Значит, бывают. – Я вновь рассмеялся. Или не со мной это всё?

– А Алексей Николаевич объяснил как-нибудь?

– Да что он скажет? – пожал я плечами. – Только и знал, что ахать: не может быть! Про скрытые возможности организма что-то там мямлил и всё такое.

– А сам как думаешь?

– Ну я-то откуда знаю? – Тут я уже руками развёл.

Да, я не знал, как могла сама собой, безо всякой видимой причины, буквально за день или даже часы бесследно исчезнуть опухоль, считавшаяся уже неоперабельной…

…После той ночи у Насти я вернулся к себе и, завалившись на диван, пролежал весь день дома, – ничего делать не хотелось, да и боли, которых ждал, не дали бы ничем заняться. Обычно они возвращались через час-два после ухода от Насти, но в тот день всё было не так – время шло, а болей нет, и, самое главное, я чувствовал себя нормально, можно сказать, бодро. Наступил вечер, ничего не изменилось, и я заволновался. Что со мной? Обезболивающего я не принимал, и в чём причина, я не знал.

Обеспокоенный, а я был действительно, скорее, обеспокоен – могут ведь беспокоить и возможные перемены к лучшему, – я плохо спал ночью. А когда без болей прошёл и следующий день, появилась абсурдная, совершенно невозможная мысль: а может, всё прошло? Вначале я гнал её – ну не бывает чудес! – но минуло ещё несколько дней без болей, самочувствие улучшалось, даже аппетит появился, и я вдруг понял, что всё это может оказаться реальностью.

И я… страшно испугался. Да, испугался! Я боялся поверить в спасение – ведь это слишком много! А много не даётся просто так! И я боялся, что вспыхнувшая надежда окажется напрасной.

Этот страх мучил несколько дней, и дни эти были сущим адом. Ведь неопределённость, даже если она сулит нечто лучшее, порой хуже определённости, даже если это определённость фатальная: лучше быть уверенным, что умрёшь наверняка, чем быть не до конца уверенным, что будешь жить. И я ходил, мучился, ежесекундно прислушивался к себе, постоянно терзаемый страхом, что вот-вот появится боль. Но её не было, и я, всё более убеждаясь в невозможной, казалось, надежде, испытывал ещё более сильный приступ страха.

А потом, до предела измотанный, не выдержав, я пошёл в больницу, чтобы проверить свою надежду. И вот сегодня Алексей Николаевич, изучив результаты, с изумлением сообщил – опухоль исчезла! Полностью! Я был здоров! И я понял и поверил, что буду жить. Жить, понимаете!!!

…После обеда я отправился к Насте. Я шёл по улице и смеялся, – прохожие оглядывались на меня с удивлением, но я не обращал внимания – какое мне до них дело! Ведь я буду жить! Хотелось петь и кричать, но я только улыбался – чудо всё-таки свершилось! Или это сон? А может, я вообще уже умер? Впрочем, какая разница, умер я или сплю, если я жив! И я буду жить, а это самое главное.

Это был радостный день, но в этот же день я узнал, что радость тоже не приходит одна – она часто приходит с бедой…

Я не был у Насти несколько дней, и то, что с ней не совсем ладно, я понял, когда она открыла дверь, – лицо её казалось неестественно бледным, а глаза сухо блестели.

– А, это ты, – рассеянно, почти равнодушно кивнула она. – Заходи.

И пошла к себе, причём ни разу не оглянувшись – зашёл я или нет. Я растерянно остановился – это было не похоже на Настю. Я помнил, как встречала прежде: пока я разувался, она стояла рядом, тихая и серьёзная, и, смущаясь, поправляла волосы или что-нибудь спрашивала. Немного недоумевая, я и прошёл в комнату.

Я пробыл у Насти недолго, хотя когда я к ней шёл, то собирался остаться. Но, как показалось, Настя не особо-то желала, и от этих планов пришлось отказаться, но расстроило не это. Забеспокоила сама Настя: она была какая-то странная, другая. Лицо – очень бледно и, обычно живое и выразительное, временами застывало, на мгновения словно превращаясь в маску; застывал и взгляд, уходивший в себя, замирая в непонятном оцепенении. Она будто отключалась и ничего не слышала, а если и отзывалась, то с опозданием, рассеянно и невпопад. Казалось, что она о чём-то усиленно думает, чем-то поглощена, но чем – я понять не мог, а она ничего не говорила.

Я не узнавал Насти, она непонятно вела себя: то необычно оживлялась, начинала болтать, много смеяться, что на неё совсем не похоже, то резко смолкала, иногда на полуслове, становясь вялой, апатичной и равнодушной. Никогда раньше я не видел, что человек может так меняться в течение одного вечера.

Но по-настоящему испугало другое: когда я уходил, Настя подала на прощание руку, коснувшись которой, я вздрогнул: ладонь была холодна, как лёд. Меня всегда удивляло, что ладони у неё в любую погоду, даже в мороз, оставались тёплыми, но в этот раз всё ощущалось не так, хотя в комнате было тепло. Я с тревогой посмотрел на Настю:

– Ты не заболела?

– Нет, – вяло отозвалась она, – я здорова.

Меня это не успокоило, и мелькнула мысль всё-таки остаться. Но я не знал, хочет ли этого Настя, а самому напрашиваться не хотелось – я не люблю навязываться, когда у человека нет настроения. И я лишь с тревогой смотрел на неё, – что-то не в порядке, что-то не так.

– Насть, – я тихо коснулся и провёл пальцами по её щеке, – у тебя какие-то неприятности? Что-то случилось? Ты скажи, пожалуйста.

Я нежно гладил её по щеке, а она вдруг задрожала, – в глазах внезапно блеснули слезы, и она порывисто и молча прижалась ко мне, обхватив руками, уткнувшись в грудь. Это было так неожиданно – ведь до этого выглядела совершенно холодной и равнодушной, – что поначалу я даже растерялся.

– Насть, милая, что с тобой?

– Ничего, – она подняла лицо, мокрое от слёз, – всё в порядке.

Передо мной вновь была прежняя Настя, только во взгляде застыло что-то тоскливое, испуганное, даже затравленное. У меня сжалось сердце.

– Что с тобой сегодня?

– Ничего, – закусив губу, она помотала головой, но в глазах по-прежнему блестели слезы. – Ничего не произошло, глупости одни и только.

– Ну что за глупости хоть? Скажи, самой легче станет.

– Сама не знаю… Просто тяжело на сердце, как-то тоскливо. – Она запнулась и, подняв голову, слабо улыбнулась: – Глупо, правда?

– Вот что, никуда я не пойду! – Я принял решение и начал расстёгивать куртку. – С тобой останусь.

– Нет, Саш, что ты! – испуганно взмолилась она. – Не надо из-за глупостей моих каких-то беспокоиться так, не надо, пожалуйста…

Я никогда не прощу себе, но тогда не хватило решительности настоять на своём. Слишком уж она казалась расстроенной, что подумалось, что ей, наверно, и впрямь лучше побыть одной, – а я не хотел быть навязчивым.

Я попрощался, но беспокойство не оставило и на улице. Больше всего почему-то тревожили холодные ладони – такого никогда при мне не было, да и в остальном казалось что-то неладно. Ладони не давали покоя, и на полпути я всё-таки вернулся, поднялся к соседке Насти, старушке-пенсионерке, которую уже немного знал, и оставил свой номер, попросив, если что – позвонить. На всякий случай.

Когда пришёл домой, некоторое время ещё снедала тревога, но затем я постепенно успокоился, списав всё на плохое настроение, – да и мало ли что бывает у женщин? Я успокоился, а мысль, что буду жить, что здоров, вновь наполнила радостью – не каждый день бывает, что узнаешь об избавлении от такой страшной болезни. А часов в полдесятого позвонила соседка и сказала, что Настя в больнице, – она вскрыла вены…

 

 

* * *

 

…Я чувствовал приближение Города. Я знал, что он приближается, – потому что сегодня у меня пропала тень, а ночью видел радугу.

Тень пропала утром, – оно было ясное и солнечное, но, когда пошёл к ручью, чтобы умыться, вдруг заметил – у меня нет тени. Про такое я слышал только в сказках, но теперь случилось со мной: на земле лежала большая раскидистая тень дуба, под которым ночевал, и бледные тени-пятна терновника, только моей не было нигде.

Я не знал, почему она пропала, но вначале слегка испугался, – может, со мной что-то не так? Может, это знак? Но затем я успокоился – остальное всё вроде на месте. Хотя о пропаже я немного сожалел, всё-таки за двадцать пять лет я привык к ней, даже привязался наверно. Зачастую она была единственной спутницей в дороге, терпела лишения со мной. С ней я иногда подолгу беседовал, когда уставал идти в молчании. Или просто разглядывал, – она очень похожа на меня, пусть и не так, как в зеркале, а я не люблю зеркал, но частичка меня в ней, конечно, жила всегда.

А теперь её нет, но, в конце концов, не стоит жалеть – я-то остался, а тень – дело наживное. И даже если ушла навсегда, я не заплачу и не буду устраивать ей пышных похорон: живое – живым, а мёртвым – лишь мёртвое, предоставьте теням погребать своих мертвецов.

Я успокоился и не расстраивался из-за пропажи, – ведь солнце тоже не отбрасывает тени, а я люблю солнце, особенно на закате, как, впрочем, и луну, а она светит и во тьме, и тьма её до сих пор не объяла. Я люблю то, что светит само. Хотя говорят, что луна лишь зеркало солнца, но я не верю – потому что у неё совсем другой, свой, особенный свет, непохожий ничуть на свет дневной, а где вы видели такие зеркала, что показывают иное, чем смотрящееся в него? Я не люблю эти стекла – ведь они всегда отражают только то, что есть. А я не люблю то, что есть, – зачем его показывать, если я и сам могу увидеть это? Покажите то, чего нет, чего не бывает, и я это полюблю.

А пока я разбил бы все зеркала, ибо они врут, потому что видят только то, что есть, и не видят, чего нет, что может быть и чего быть не может. У них, если честно, не глаза, а лишь пустые глазницы, лишь тёмные провалы. И не говорите, что глаза тоже зеркало (души). Где вы видели зеркала, что могут плакать? А смеяться? Если это так, то души нет, а есть лишь вредная выдумка. Но это не так, глаза не отражают, а видят и плачут или смеются, видят даже то, чего нет и быть не может. Разве бывают такие зеркала? Не смешите – я никогда не полюблю мёртвое стекло и его отражения. И не буду плакать, что пропала тень, ведь она тоже отражение – света небесного на тёмной земле. И если она пропала, может, я уже прозрачен?

Я люблю прозрачные вещи, – они не заслоняют света и делятся им с другими, и искрятся на свету. Как я хотел бы, чтобы все люди стали прозрачными! Я не люблю, когда их тела закрывают горизонт, когда их фигуры, тяжёлые и тёмные, загораживают светило. Мне хочется тогда сказать: «Александр, ты, конечно, велик, но будь добр, отойди от солнца!» Если бы они все искрились, как было бы светло, но пока это не так, я не люблю их.

Я не люблю теней и отражений, и если ты тень – уйди с дороги идущего к свету или стань прозрачным, как хрусталь, если не можешь стать светом. Я не свет – не под силу ведь это человеку, – но отражением быть тоже не хочу. Я хочу быть прозрачным, чтобы искриться и переливаться на свету, а что искрится, то не имеет тени. Может, она ушла не зря? Может, всё-таки знак? Вначале эта мысль лишь мелькала в голове, но когда ночью увидел радугу, то понял, – да, это знак: Город близок…

Ночью шёл дождь, а вокруг – ни деревца, и я искал для ночлега место, где посуше, но никак не мог найти. А потом поднял голову и замер: моросил обычный осенний дождь, но ласковый и тёплый, и в бледно-белёсом небе рассеянно мокла луна, и капли сверкали в её нимбе, играя всеми оттенками и бликами. Я замер – это была словно картина: над тёмной спящей землёй в пустынных просторах ночного неба, запутавшись в паутине лунного света, дрожала и переливалась радуга.

И я знал, что Город близок, – потому что надо мной висела ночная радуга и шёл дождь, хотя ни одного облачка не было, но какое мне до этого дело? Я брёл под дождём по бескрайней равнине и улыбался, – я чувствовал приближение Города…

 

 

* * *

 

…Настю положили в психиатрическое отделение и выписали лишь в середине февраля, когда к ней приехала тётка, двоюродная сестра отца, – шустрая сухонькая старушка с быстро бегающими недоверчивыми глазками. Она вселилась в Настину квартиру и взяла попечение над племянницей.

Я разговаривал с врачом, но ничего определённого он так и не сказал. Как понял, с диагнозом он затруднялся, прогнозировать не брался, хотя в целом по уклончивым ответам складывалось впечатление, что дела – не очень.

С Настей, когда она лежала в больнице, я виделся только раз. Вначале не пускали, но когда разрешили, то я и сам пожалел. Это было тяжкое зрелище: передо мной равнодушно сидела худая, совершенно незнакомая женщина с растрёпанными волосами, застывшим лицом-маской и отсутствующим взглядом. Лишь отдалённо напоминала она Настю, а вокруг – серые больничные стены, белые потолки и пропитавший всё запах человеческого горя и безысходности. Настя меня даже не узнала.

Я уходил оттуда буквально раздавленный увиденным, а когда вышел за ворота, понял, что не смогу больше сюда прийти, – я не мог видеть Настю в этих стенах, это выше моих сил. И я не ходил – я ждал, робко надеясь на выздоровление, сам плохо веря в это, – у нас могут вылечить тело, да и то не всегда, но кто излечит душу?

Я ждал, а когда узнал, что её выписали и находится она дома под присмотром Антонины Сергеевны (так звали тётку), в тот же день пошёл к ней. Я давно не видел Настю, и у меня теплилась надежда, что, может, всё изменилось к лучшему – выписали же! – сам, впрочем, понимая, что выписка из таких больниц ни о чём ещё не говорит.

Дверь открыла Антонина Сергеевна. Когда я сказал, что пришёл к Насте, она подозрительно покосилась, но впустила, – меня она уже немного знала. К тому же я как-то помог ей по мелочам, когда она здесь устраивалась. Я прошёл в комнату, – Настя была у себя. Она сидела у окна и безучастно смотрела, как на город опускаются вечерние сумерки.

– Здравствуй, Насть… – Я неловко замялся в дверях.

– Здравствуй, – тихо, словно далёкое эхо, ответила она, но не повернула даже головы.

Я робко приблизился – я всё ещё надеялся.

– Как у тебя дела?

Но в этот раз она не ответила – или не расслышала? Я встал перед ней, и сердце тоскливо сжалось – как она изменилась! Она похудела – глаза запали, кисти рук почти просвечивали, но самое страшное – выражение лица: оцепенелое, бледное до обескровленности, и взгляд неподвижный, ушедший в себя. Её глаза потухли, я не видел в них Насти. Растерянный, не зная, что сделать, я присел на корточки.

– Как самочувствие?

– Хорошо, – так же тихо ответила она, но по-прежнему безучастно смотрела в окно; голос был отрешённым, словно чужой, не её.

Мне хотелось отвернуться – было больно смотреть на неё, но я коснулся рук, – они оказались холодны как лёд.

– Ты помнишь меня?

– Да, помню, – прошептала она, но ни в лице, ни во взгляде ничего не изменилось. – Ты Саша.

Я закусил губу: она говорила правильно, но будто бы механически, не понимая или не вслушиваясь в смысл. Голос звучал здесь, но сама она находилась где-то далеко-далеко, – голос отвечал сам.

– Настя, милая, – и я сжал её ладони в своих, – ты, правда, помнишь меня? Помнишь, как встретились, как подошла на улице, помнишь ведь?

Она наконец-то повернула голову и посмотрела на меня пустым взором.

– Ты злой. – Она выдернула ладонь. – Зачем прячешься под маску?

Я вздрогнул.

– Настя, милая, очнись! – Я схватил её руки, но она отталкивала меня.

– Ты злой, злой! Зачем ты в маске?

– Настя, что с тобой? Это я, Саша, Александр! Ты не узнаешь меня? Настя, милая, ну очнись!

– Я знаю, ты злой, – упрямо твердила она с отсутствующим, невидящим взглядом. – У тебя нет глаз, а только дыры, и губы как кровь. Я знаю, ты ходишь в маске.

– Настя, очнись, милая! Очнись! – Я тряс за плечи, – Ты же не узнаешь меня! Очнись!

– Уходи. – Она оттолкнула мои руки и равнодушно отвернулась, перестав обращать внимание.

Я понял – это всё, финал, всё кончено…

За окном опускалась долгая ночь, такая же, как прежде, – белоснежная, морозная, тихая, – но другой была Настя, прежняя Настя исчезла. Я понял, что надежды нет, душа повреждена неисцелимо, но не хотел верить в это – что уходит близкий человек, без которого мир будет так нестерпимо пуст!

Я знал, что Настя не вернётся, – она ушла в зачарованный замок тысячи зеркал. Но всё равно, то ли во что-то ещё веря, то ли от отчаяния, я тискал её ладони, тряс за плечи, я горячо шептал, в слепой безысходной надежде заглядывая в глаза, – я умолял, просил очнуться, проснуться – не умерла же она, а спит! Но тщетно: Настя смотрела за стекло, а на лице гримасой застыла улыбка равнодушия. Да, не умерла она, но хоть тысячу раз скажи «талифа, куми», ничего ведь не изменится! Ничего ведь нельзя изменить в этом мире!

Всё было тщетно, и только когда я заплакал, на миг показалось, что Настя услыхала меня: лицо вдруг вздрогнуло, задрожало, а в прежде оцепенелых глазах мелькнуло что-то детское, робкое, но тоскливое. И на мгновение я увидел прежнюю Настю, только испуганную, затравленную, но это была Настя, которую знал. На мгновение, а через миг глаза вновь заледенели. И только на губах появилась знакомая улыбка, от которой всегда хорошело на душе, – открытая и доверчивая. Но сегодня от неё стало страшно: улыбка Настина, но лицо-то чужое! С него смотрела Женщина в маске и ухмылялась, и лишь улыбка на кончиках губ, совсем детская, напоминала, кто передо мной.

И я плакал, целовал её руки, холодные, бесчувственные ладони, но она не обращала внимания, а только улыбалась – смущённо, стыдливо, – но глаза были чужими и совсем не улыбались, а окаменело застыли в пустоте.

Я плакал, обняв её колени, боясь даже взглянуть на лицо, плакал беззвучно, но не таясь, – ведь никто не сможет вернуть мне человека, никто! Зачем мне тогда ваша жизнь, что подарили? Зачем? Ведь неблагодарный я! И проклинаю дар ваш, проклинаю, слышите, и мира вашего божьего тоже не принимаю! И плевать, чем грозить будете, плевать и на проклятье вечное, и на гибель души своей бессмертной! Что мне душа, что проклятье! Хоть сейчас готов отдать кому угодно – отдать, не продаётся ведь душа, отдать хоть черту – забирай, рогатый, всё забирай! Ведь всё равно мне, всё мне без разницы! Ведь всё равно будем счастливы, милая, слышишь, будем! Только не улыбайся так, я же говорил тебе, не улыбайся так, милая, ибо все беды наши от улыбок горьких! Улыбнись лучше радостно и счастливо, и счастье придёт, а не придёт, ну и чёрт с ним, провались оно к дьяволу! Всё равно мы где-нибудь ещё встретимся, всё равно где-нибудь будем вместе – хоть в аду, в геенне огненной, хоть в смерти вечной, – не может ведь человек так исчезнуть, слышите, не может! И счастливы будем, как бы ни хохотали над нами небеса, – только не улыбайся так, милая, не улыбайся!

Я плакал, уткнувшись ей в колени, а она по-прежнему тихо улыбалась, блуждая в пустоте зачарованного замка, по мёртвым и безлюдным коридорам, слушая, как идут в ночной тиши те сломанные часы. И её прохладные ладони бережно гладили мои, гладили сами, словно сохранилась у них какая-то память об этом, но это были только ладони, а с лица так и не сходила мёртвая маска. И мы были вдвоём – в той же маленькой комнате – и одни в том же бескрайнем мире, и из-за окна безмолвно взирало то же ночное небо, усыпанное яркими зимними звёздами…

 

 

* **

 

…Я чувствовал приближение Города, – ведь утром от меня ушла память, и поэтому я знал – Город близок…

Она ушла незаметно. Я сидел и смотрел на горы, освещённые солнцем, а я уже подошёл к горам, и снежные вершины искрились в его лучах. А когда захотел вспомнить, когда видел их в первый раз, то не смог – память исчезла. Хотя то, что она была, я помнил – это единственное, что, казалось мне в первый момент, оставила она на память, – память о себе.

Вначале я испугался и бегал искал её: заглядывал под камни, лазал в кустах, траве, обшарил ручей, но её нигде не было. Устав, я уселся на валун и задумался: где мог потерять? Может, ушла с тенью? Но я помнил, что вчера вечером и сегодня утром, сразу после сна, она ещё была, а тень ушла раньше.

Мне не нравилось это – я не хотел расставаться с памятью, ведь это не тень. Память не тень и не отражение прошлого – она свет оттуда, свет того, что было, но чего уже нет, а я люблю свет и то, чего нет. Легко любить то, что есть, но, спрашивается, зачем? Оно уже есть – чего ещё ему надо? Пусть радуется тому, что есть, что существует, – этого достаточно для радости. То ли дело то, чего нет, – ведь ему так трудно, ведь его нет.

Я люблю память – потому что без неё нет ничего, без неё всё убегало бы, всё ускользало и утекало бы, как песок меж пальцев. Откуда бы я знал, что солнце – это солнце, если бы не помнил, что оно было и вчера? Может, я вообще ничего не вижу и не слышу, а только вспоминаю? Надо мною вот небо, на нём – облака, вдали – горы, но откуда мне знать, есть ли это на самом деле или это только чьи-то воспоминания, а я их просто вспоминаю? Может, они даже мои, – наверно, я их забыл когда-то. Может, кроме памяти, вообще ничего нет, – только чьи-то воспоминания, кем-то и когда-то забытые.

Я долго сидел так, а потом пришла мысль: а может, она что-нибудь забыла, когда уходила? Я же хорошо знал свою память, она всегда страдала рассеянностью. И я не ошибся! Оказалось, что многое она то ли забыла, то ли просто не захотела брать с собой. Я помнил многие слова – земля, небо, солнце, и, конечно, что иду в Город – это для неё оказалось тяжеловатой ношей, чтоб унести с собой. Только никак не мог вспомнить, живой я или меня уже нет? Ведь то, что я думаю, ещё не говорит, что я существую. Может, то, чего нет, тоже думает? Ничего, по сути, мы про него не знаем, а судить вот, что может оно, а что нет, берёмся. Может, то, чего нет, только и делает, что думает, – а что ему ещё делать, если его нет? Только думать и остаётся. Наверно, меня тоже нет – ведь я тоже только и думаю. Тени нет, памяти нет – что может ещё от меня остаться? Только слова. Может, я всего лишь слово? «Я», «я», «я»… – я прислушался. Да, получается, что только слово (скорее, даже буква), и ничего больше.

И я принялся играть: я чертил прутиком всякие слова и пытался отгадать, заодно узнавая, помню ли их или нет. И многое угадывал! Если бы люди в один день прекрасный забыли все слова, я бы мог стать великим отгадчиком. Я бы сидел на высокой горе и ко мне приходили со всех концов и весей: «О, Великий Отгадчик, объясни, что слово сие означает?» И я бы объяснял – что, мне жалко придумать, что ли, если они сами не могут или боятся это сделать? Всё равно никто ничего не помнил бы. И я смеялся. Да, я мог бы быть Величайшим Отгадчиком – легко же отгадывать то, чего сам не помнишь.

Да, мог бы быть. «Бы» и «быть». Я начертил их на земле. Похожи, верно? Только не знаю, «бы» ли – недосказанное, недописанное «быть» или, наоборот, «быть» – воплотившееся «бы»? Разница всего-то лишь какое-то «-ть»! Хотя… Хотя это только кажется, что «всего-то лишь»: ведь «-ть» – это целая пропас-ть, что преграждает дорогу туда, где желанное «бы» становятся действительным «быть». Я хмыкнул. Всего-то лишь «-ть»! Я покатал его на языке и замер, прислушиваясь: «-ть… -ть… -ть…» Словно далёкое эхо слова «смерть» – эхо из пропасти без дна. Вот ведь как получается: «бы» и «быть», а между ними – «смер-ть», «пропас-ть».

Я вдруг понял, что надо, чтобы «бы» стало «быть», – надо через пропасть эту перемахнуть. Но разве я не смогу этого сделать? Ведь на другом берегу меня ждёт мой Город. Если очень захотеть, можно и горе сказать – перейди! – и она перейдёт. Надо захотеть только, а мы даже хотеть такого боимся, но мне ничего уже не страшно – мне всё равно, всё мне без разницы. Я знаю: если захочу, бездну эту аки посуху перейду. Отец Яков говорил: над пропастью можно висеть и не падать, а на земле стоишь – и проваливаешься. А я не люблю проваливаться, тошнить начинает, я лучше висеть буду, но лучше перелететь через неё. И почему люди не летают? Наверно, потому, что для счастья созданы, а не для полёта.

Хотя, может, ослышался я с эхом? Если «жить» крикнуть, тоже ведь такое же «-ть» получится. Я усмехнулся. Странно: что «жить», что «умереть», а одно и то же получается, конец один – «-ть». И слова эти, «жизнь, смерть», «жить, умереть», тоже на неё кончаются. И буква-то особенная! «Ь» – есть буква, а звука нет: написать, оказывается, можно и то, чего сказать нельзя. «Ь» – не буква, а безмолвие какое-то сплошное, тишина в ней только и слышится, и сама она знак тишины этой. Так что вначале было, может, и слово, но в конце только тишина выходит – и у жизни, и у смерти. Странные вообще эти штуки – слова. Сами вроде придумали, а отгадать не можем.

Я долго играл в слова, а потом, когда надоело, стал по сторонам глядеть, и без памяти оказалось ещё интересней! Смотришь порой на что-то, а вспомнить не можешь – всё внове, всё в диковинку, будто родился. Я почесал затылок. А может, и впрямь только родился или рождаюсь? Может, поэтому всё как-то не так, не помню ничего и тени ещё нет?

А впрочем, я, скорее, умер уже или сплю, – чёрт его разберёт, всё может быть в этом мире, и всё сразу. Да и какая разница? Лучше любоваться светом этим белым, – хоть и не помнишь многого и не понимаешь, но всё равно интересно. И чего это у людей манера такая дурная – всё, что нравится, что интересно, сразу узнать хотят, что это да как, руками щупают, ковыряются, спорят. И, спрашивается, зачем? Нравится – смотри-любуйся, а не нравится – отвернись. Чего там ещё «изучать, познавать»? Глупости сплошные. Нравится мне на луну смотреть, когда небо ясное и высокое и звёзд – тьма, а вот шар она или только квадрат круглый, далеко ли иль близко, мне без разницы и знать не хочу. Я и сам могу придумать о ней всё, чего надо. Что, если завтра узнаем, что воздух это и не воздух вовсе, а жидкость какая-нибудь чудная, то что, дышать перестанем?

Глупости одни все эти премудрости, хотя и в них поиграть можно, если интерес имеется, только слишком всерьёз, пожалуй, относиться не надо, – а то слюнями друг друга забрызгаем. Ничего ведь серьёзного нет на свете – всё игра одна и видимость сплошная. И дьявол, наверно, всего лишь шутник большой, а мы просто по серьёзности своей ограниченной и умишком евклидовым его за злодея какого-то держим главного, шуток не понимаем. Или это не он шутит, а кто-то повыше?

…Память ушла утром, но в ту же ночь я видел её во сне: она сидела в дорожном плаще на том же камне, где сидел днём и я, – или это я и был? Я спросил: куда собралась? А она улыбнулась и ответила: в Город, но не бойся, я покидаю тебя не навсегда, всё ведь возвращается; я иду в Город, там и встретимся. Потом она встала и пошла в сторону гор. И тогда я понял, что Город совсем близко, что скоро тоже буду там. Потому что я не Странник, чтобы искать и не находить, жаждать и не насыщаться. И путь мой, наверно, не бесконечен. И я должен найти, что ищу, – я могу позволить это, потому что этого хочу…

 

 

* * *

 

…Я стоял у окна и оцепенело смотрел на улицу, – шёл снег.

Вчера я снова был у Насти, – она перестала даже узнавать меня. А посещавший её врач, этакий красавец-аристократ, черноволосый, изящно причёсанный, только разводил руками, – я не Господь. Но то вчера, а сегодня я был, наверно, даже спокоен – заворожённым спокойствием сна, – я знал, что долго так продолжаться не будет. Что-то изменится, – разве просто так я видел вчера такой странный сон?

Там я тоже стоял у окна, и помню, что ничуть не удивился, а только слегка вздрогнул, когда ясное зимнее небо без единого облачка с востока на запад внезапно прорезала молния. И как побежали по небосводу, словно по яичной скорлупе, мелкие трещины – небо начало неторопливо, как в замедленной киносъёмке, рассыпаться. И посыпались стеклянным дождём его осколки – неровные, сверкающие зеркальца, разбиваясь о мостовую с тихим хрустальным звоном, – казалось, где-то далеко-далеко звонят колокола.

Старичок в грязном пальто, проходивший под окнами, удивлённо остановился. Он воровато оглянулся и схватил с тротуара осколок. А затем бросил быстрый взгляд в зеркальце и внезапно отшатнулся. Я открыл раму. Что он мог там увидеть? В комнату ворвался ветер и швырнул на подоконник с пригоршней снега такой же осколок.

Помню, как осторожно взял его, – он был лёгкий, почти невесомый, но чуть обжигал холодом. Тук-тук, есть кто дома? Я заглянул в небесное зеркальце и тоже вздрогнул: оттуда, ухмыляясь, смотрела Женщина в маске, – но вздрогнул только от неожиданности. Кто она мне? Я презрительно усмехнулся – я тебя знаю, маска, мне ли тебя бояться? А она ехидно скривилась и прохрипела, давясь от смеха: можешь не бояться, тешь самолюбие, но от судьбы ведь не уйдёшь! Потом подмигнула: ты же хотел любить свою судьбу? так люби меня! И потянулась ярко-красными губами.

Это было чересчур даже для сна, – я швырнул осколок о батарею, и он брызнул хрустящим крошевом. Слегка замутило. Тварь! С самой скоро труха посыплется, а туда же, любви ей подавай! Мне вдруг стало смешно, и я тихо прыснул. Карга старая! Много хочешь!

А за окном продолжался стеклянный дождь – небеса сыпались и сыпались. Тротуар был грязный, замусоренный, и лишь осколки поблёскивали сверкающими точками. Прохожие останавливались, удивлённо разглядывали их, но головы никто так и не поднял, пока не пошёл совсем другой дождь. Мужчина у остановки раскрыл и недоверчиво поднёс ладони к лицу: на них бесформенными пятнами расползались капли этого странного зимнего дождя – алые.

Я видел, как вздрогнул мужчина и, не веря в происходящее, но в страшном предчувствии, с замиранием поднял голову. И застыл с застрявшим в горле криком: над городом вставало новое небо. Тёмно-багровое, угрожающе нависающее, оно полыхало тревожным заревом, а сквозь трещины сочилась кровь, и лился дождь – тёплый и алый.

Я видел, как заиграли на мертвенно-бледных, окаменевших лицах зыбкие отблески. Как неудержимо разгоралось в новом небе новое, ослепительно чёрное солнце, опаляя холодом, заливая сияющим мраком. Как одна за другой зажигались новые звезды – такие же чёрные.

Я помню, что был спокоен и даже не сдвинулся с места, а лишь равнодушно взирал на эту картину: белый город под багровым небом, под сверканием чёрных светил. Я не сдвинулся и тогда, когда, вздрогнув от внезапного толчка, словно карточные начали рушиться одно за другим здания. И превратились в безмолвные курганы. А с ними рассыпались в прах неподвижные, скованные немым ужасом фигурки людей, оставив лишь горстки песка – серого и грязного. Прах в прах, тлен в тлен…

И тянулись над мёртвым городом мёртвые лебеди. Я почему-то знал, что они мертвы, но они всё так же, со слепым, уже ни во что не верящим упорством летели куда-то вдаль, на юг, в те тёплые, но не существующие края, в отчаянной надежде всё же достигнуть их и навсегда покинуть этот мир-кладбище, насквозь пропахший тоской и безысходностью. И прощально кричали пронзительными голосами – белые-белые, ослепительно белые в истекающем кровью небе, сверкая белоснежными крыльями в тёмных лучах, отливая белизной под светом угольных звёзд. Они летели под нескончаемым алым дождём, но крылья оставались белыми, и ветер разносил крики по бескрайним просторам застывшего мира – мира вечности и тишины.

Я помню, что меня вдруг охватил непонятный смех, – я смеялся и не мог остановиться. Вот она, ваша новая земля и новое небо! И ни плача, ни вопля теперь больше не будет, ибо уже некому, и прежнее миновало…

Я уткнулся в холодное стекло. Откуда такие сны? Я же твёрдо помнил, что не спал, когда видел всё это, – я действительно стоял тогда у окна. Но город – на месте, и небо обычное, голубое. Или наваждение, что вижу сейчас, а города уже нет? Я усмехнулся – «всемирный иллюзион» продолжает работу. Только почему-то хочется крикнуть: сапожники, смените ленту! Хотя, скорее, «киномеханика» тут и нет, – только «аппарат» сам работает себе потихоньку, всеми забытый, и нас «развлекает». А может, предвиденье или, наоборот, было уже когда-то? Наверно, я больной человек, но я знал, что это знак, – что-то будет скоро, может даже завтра, может потому, что хочу этого. Завтра ведь мой день рождения – двадцать шесть лет, две чёртовы дюжины…

 

 

* * *

 

…Я сидел на берегу, – речушка была небольшой, но быстрой, бравшей начало в горах. Река ворчала, шумела, фыркала, а я смотрел на заходящее солнце. Оно было сегодня необычным: огромное, словно распухшее от старости, занявшее половину небосвода, и самое странное, что на багровом диске отчётливо виднелись трещинки, как на лопнувшей яичной скорлупе. Что ж, наверно, недолго ему ещё светить миру, – оно стало слишком старо, старо как мир, а он бился в агонии заката. И голос внутри шептал, что завтра, может, рассвета и не будет, но это будет завтра. Не знаю, почему так казалось, – может, потому, что хочу этого, – разве этого мало?

После восхода луны начался дождь, но сегодня всё было необычным: в какой-то момент я увидел, что он замер. Я сидел на прибрежном склоне, обхватив колени, закрыв глаза, подставляя лицо дождю, – мне нравилось, как капли скатываются прохладными струйками по щекам, лбу, волосам, оставляя мокрые дорожки, но потом всё прекратилось. Кончился? Я открыл глаза и – удивлённо застыл: дождь не кончился, он просто замер – капли, радужно искрясь и переливаясь в лунном свете, висели в воздухе и не падали. Их можно было трогать, и тогда они лопались и растекались на ладонях, – разве это не чудо?

С дождём замерло и всё вокруг. Застыли причудливыми фигурами волны на реке, – поверхность блестела, дрожала, но всё движение замерло до дна – воды были прозрачны, как стекло. Я видел, как пенистый, выше обычного взметнувшийся гребень завис в почти невозможном положении, и казалось непонятным, как он держится. Стихло всё: ветер перестал колыхать траву, не шумел перелесок на том берегу и облака над головой остановили бег. И застыла над косогором лебединая стая, что летела на юг, – крылья оцепенели на взмахе, подрагивая от напряжения, но были бездвижны. Это длилось несколько мгновений – или часов? – а затем дождь ожил и всё стало как обычно, пришло в движение. Но я только тихо смеялся, – я уже знал, что Город близок…

Да, Город был близок. Я слышал, как заунывно, будто плача, запела наша старая земля, – это была прощальная песня, без слов и смысла, без конца и начала. Она пела медленно и тихо, низким, идущим из недр голосом, и голос стремился взмыть ввысь, словно пытаясь освободиться от земной тяжести и вознестись к таким высоким и недосягаемым небесам. Земля пела и глухо стонала от неизбывной тоски, несбывшихся мечтаний, и с ней хрипло стонали снежные горы, подхватывая эту унылую песню. Горы подхватывали и внезапно смолкали, смолкали и подхватывали вновь. Они пели о далёкой юности, о тех днях, когда были молоды и умели смеяться, но они уже не смеялись, а только пели, и пели уныло.

А смеялся лишь я, а со мной смеялся и ветер. Он смеялся насмешливо и злобно, радостно кружась в восторженном и трепетном танце, танце дерзком и лёгком, ибо это был танец смерти. И ветер пел, звонко и беззаботно, играя осенней паутиной, швыряясь палой листвой. Я слышал это, слышал, как кружится вокруг меня ветром сама смерть, – но что мне жизнь, что мне смерть? И я только улыбался, подставляя лицо дождю. Ведь Город был близок, я чувствовал это…

 

 

* * *

 

…Я проснулся поздно. В квартире – никого, мать ушла на работу, оставив на столе открытку и записку: «На обед не приду, подарок – вечером». Сегодня – двадцать шестое, и мне – двадцать шесть. Я усмехнулся, – совпадение, которое бывает в жизни только раз.

Я одевался вяло и заторможенно, – казалось, на меня кто-то смотрит, сковывая и удерживая, я чувствовал чей-то взгляд, словно бы взгляд изнутри, из ниоткуда, и я не мог оторваться от него, хотя никого не видел. Всё давалось с трудом, как в тяжёлом сне, когда хочешь двинуться и не можешь, а иногда я и вовсе цепенел, только потом замечая, что остановился. В такие мгновения я чувствовал, как замирает само время, застывая бесконечными секундами-каплями, как холодеют ладони и начинает покалывать в пальцах, а в голове – звенеть тишина. Я знал, сегодня что-то будет, но мне было всё равно, – то страшное, завораживающее спокойствие, что пришло в странном позавчерашнем сне, не отпускало и сегодня.

Я долго надевал брюки, долго надевал носки, но на рубашку сил уже не хватило, и я поплёлся в майке. В ванной я равнодушно взглянул в зеркало, – оттуда смотрело чужое лицо: бледное, похожее на маску, со странно заострившимися чертами и потухшим взглядом. Но я только скривил губы, – какая разница, я это или нет.

Я опустил глаза и… застыл: перед зеркалом лежала бритва. В первый миг я непонимающе таращился на неё. Это была старая опасная бритва с потемневшей ручкой в мелких пятнах и небольшой трещиной на уголке, но лезвие – хорошее: стальное, отточенное до блеска, хоть и длиннее обычного. Её я уже видел…

…Когда Антонина Сергеевна въезжала в квартиру, – я как раз только что познакомился с ней в больнице, когда приходил к Насте, – то сразу затеяла большую уборку и попросила прийти помочь, и я не отказал.

В квартире царил бардак и разгром. Соседка-пенсионерка, что звонила мне, рассказывала, что слышала, как металась в тот вечер Настя, как что-то билось, гремело, кто-то смеялся. Были разбиты все зеркала: полы в ванной, прихожей и зале усеяли осколки, вещи оказались сдвинутыми или перевёрнутыми.

Я прибирался в зале, когда из ванной прибежала Антонина Сергеевна. Губы её дрожали, а глаза испуганно бегали, – в руках она боязливо, двумя пальцами, держала бритву с потемневшей ручкой. На ручке – бурые пятна.

– Вот, под раковиной нашла… – Она вся тряслась. – Уж и не знаю, как здесь очутилась, утром не было, точно помню. Да и знаю я бритву эту, выбрасывала уж как-то.

– Выбрасывали? Когда?

– Дяди Якова эта бритва, Настиного дедушки по отцу. Тот по старинке всё брился, я же часто у них гостила, когда жив он был. А выбросила весной прошлой, когда Настя в первый раз резалась. Я тогда тоже приезжала, жила здесь, пока она в больничке лежала. А бритву тоже в ванной нашла. В крови она была, я и выбросила побыстрей, от греха подальше. Уж и не знаю, как она обратно к Насте попала.

– Может, не та? – Я взял бритву у Антонины Сергеевны и повертел в руках. – Спутали, может?

– Та самая! Я хоть и старая, а на память пока что не жалуюсь. Даже вот трещинку на ручке помню, она это. Выбросить надо побыстрей, кровь на ней настина. Только подальше отнеси, а то я ведь, дура старая, в мусоропровод выбросила, а вот ведь как вышло. Отнеси подальше куда-нибудь, закопай, что ли, страшно мне что-то от неё, кровь ведь на ней…

В тот же день, возвращаясь домой, я выбросил бритву в канал, а теперь она, поблёскивая, лежала передо мной. Я поднял взгляд, – я уже знал, кто здесь. И не ошибся: из зеркала взирала Женщина в маске. Она смотрела молча, кривясь в насмешке, а в тёмных провалах глазниц зияла пустота, но я уже справился с собой.

– Зачем пришла?

Она пялилась на меня, но молчала. Я задрожал.

– Что ты на меня так уставилась, тварь?! Тебе мало, что отняла? Мало?!

Я чувствовал, как медленно разгорается во мне самое настоящее бешенство и злоба – тяжёлая, холодная, глухая, – застывший в груди лёд сдвинулся и начал закипать. Я усмехнулся, зло и с ненавистью глядя в пустые глазные щели.

– Я же знаю, зачем пришла. И зачем здесь бритва. Только ошибаешься, если думаешь, что боюсь я чего-нибудь. – Я презрительно скривил губы. – Человек, конечно, тварь слабая, только не доводите слабых до черты, иначе переступят и не удержишь.

Я, не спеша и не спуская глаз с зеркала, взял бритву. Я знал, что сделаю, только никогда я не был так спокоен, как в эти минуты.

– Эй, ты! – оскалившись, окликнул я. – Ты ведь за мной? Да? – Я коротко и зло рассмеялся, меня била мелкая нервная дрожь. – Так получай!

И я хлёстко, с силой полоснул по руке. В первый миг я ничего даже не почувствовал, а лишь увидел, до конца не поняв увиденного, как брызнула фонтанчиком на блестящую поверхность тонкая алая струйка…

…Я не знаю, сколько прошло времени – часы, секунды или минуты, – я смотрел в зеркало, а там – человек с бледным окаменевшим лицом и неестественно искривлёнными, будто нарисованными губами. Это был я. Я понимал, что сделал, – может, даже слишком ясно, – и что ещё не поздно (я не успел потерять много крови), но знал, что ничего для спасения делать не буду. Что-то огромное, невыразимо огромное застыло в голове, придавило словно скалой, и я не мог шелохнуться. Я просто знал, что это смерть, – я видел, что кровь почему-то не сворачивается, хотя несвертываемостью никогда не страдал. Я знал, и это заворожило целиком и полностью, – лишь в какой-то момент мелькнула глупая мысль, что так и не узнаю, что приготовила мать в подарок.

Мне становилось хуже. Я прислонился к стене, но не мог оторваться от зеркала, а там на моё лицо наползала такая знакомая маска. Она взирала пустыми щелями – или это я и был? – и ухмылялась, а затем вкрадчиво прошептала:

– Вот я и пришла.

– А я звал, костлявая? – Я попытался улыбнуться, но губы не слушались, меня мутило.

Она усмехнулась.

– Я прихожу, когда захочу, сам знаешь. Только имя мне не Смерть, а Судьба.

– Нет, – скрипнув зубами, я мотнул головой и тихо выдохнул, – всё ты врёшь…

Маска презрительно фыркнула.

– Ты говоришь.

Меня захлестнуло бешенство.

– Всё ты врёшь, сука, врёшь!

Я уже не смотрел на залитую кровью руку, на алую лужу у ног, – тяжело дыша и подрагивая, я с нескрываемой ненавистью глядел в зеркало. Кружилась голова, перед глазами – разноцветные круги, но я стоял и, зло стиснув зубы, упрямо шептал:

– Ты врёшь… Ты врёшь, тварь… Всё врёшь… Ты – ничто, и имя тебе – ничто…

Она рассмеялась: говори, говори! И я не выдержал, – грохнул по зеркалу. Оно – вдребезги. Покачиваясь, я тупо разглядывал лежащие в крови осколки, – с другой руки тоже кровоточило.

– Идиот!

Я вздрогнул и медленно, не веря ушам, поднял голову, – всё закружилось: снова зеркало, то же самое, а в нем – по-прежнему Женщина в маске.

– Идиот! – Она затряслась от смеха. – Какой идиот!

И я вновь грохнул. Звеня, посыпалось стекло. Хрипло дыша, я вытер выступивший пот, – становилось хуже, в ушах шумело и гудело.

– И всё-таки… – снова раздался знакомый смех.

Я измученно поднял взгляд, – конечно, она. Она подмигнула.

– Может, ещё разок, а?

И поцокала языком. В глазах потемнело, и я из последних сил, с нескрываемым отчаянием ударил по зеркалу, но – тщетно.

…Всё было тщетно. Я бил зеркала, и они сыпались на пол, блестящие, забрызганные алым, и появлялись вновь, с которых, всё так же гримасничая, смотрела Она, Смерть, и насмешливо шептала: «имя мне – Судьба…» Я бил их, бил голыми руками, изрезанными в кровь, а Она хохотала и кричала сквозь звон, что это уже не зеркала, а стена! И я знал, что это стена, несокрушимая, о которую можно проломить только свою голову, но в слепом отчаянии бил их и проваливался, безудержно падая в тёмную пропасть без дна и света. Я падал, я проваливался, а вокруг падали и кружились в танце осколки то ли разбитых зеркал, то ли расколовшихся небес. Осколки сверкали и звенели, и с каждого торжествующе шептала Смерть. И шёпот падал и кружился со мной, падал и кружился эхом:

«…пришла, и имя мне – Судьба…

…имя мне – Судьба…

…мне – Судьба…

… – Судьба…

… »

 

 

*     *     *

 

…Ночь. Я был в Городе – в Городе шёл дождь.

Я стоял на площади, запрокинув голову, подставляя лицо дождю, а в небе вилась тишина. Стоял, раскинув руки, и тихо смеялся под нескончаемыми потоками, льющимися с выси, мокрый и счастливый, – ведь я слышал, как шептала тишина лишь одно слово: «жизнь… жизнь… жизнь…»

За прозрачной линзой небес зиял безбрежностью космос и сияли в ледяной дали огненные миры. И искрилась в поднебесье надежда, светлая и хрупкая как хрусталь, искрилась радугой, звеня и рассыпаясь сверкающими брызгами. Звенела трепетно и тонко, разливаясь в прохладном ночном воздухе колокольным звоном, тем звоном, что когда-то слышал, и всё мне шептало о ней – о жизни и судьбе…

Небо было чисто и безоблачно, и ярко мерцали звезды, но дождь всё равно шёл, и он тоже шептал о судьбе. И я знал, что это так, хоть и не всегда помнил. Знал, наверно, в ту далёкую ночь, когда впервые увидел Город и ушёл из дома, когда встретил Странника, и уж точно знал, когда увидел, как встала с носилок та, что была мертва. И знал, что где-то там, в далёком заснеженном и, наверно, несуществующем городе, городе-призраке, я безнадёжно заплутал в мёртвых лабиринтах и зеркальных залах зачарованного замка, но это там, а я здесь – я ведь всегда «здесь».

Я ведь всегда знал, что жизнь – это судьба и радость. Разве можно этого не знать? Разве может всякий живущий, будь то тварь или человек, чувствовать иное? А если всё-таки может, то зачем ему тогда жить? Пусть сгинет, а я знаю, что это Судьба, а Судьбу надо любить…

В ночном небе звенела радуга-надежда и шептала только «жизнь… жизнь… жизнь…» Радуга звенела и поднималась всё выше, и дождь, лившийся потоком, стал вдруг разноцветным. Разве это не чудо? И я закружился под дождём, я кружился и танцевал, раскинув руки, а вокруг кружился холодный и колючий ветер, ветер смерти. Он злобно трепал волосы, остервенело рвал кожу в лоскуты и ломал кости, но я только смеялся – что мне смерть, что мне ветер?

И со мною смеялся и дождь, – сверкающие струйки задорно звенели, падая и разбиваясь о мостовую, поднимая кучи разноцветных брызг. Он смеялся и шелестел босыми ногами по улицам, башням, крышам Города, он уходил со мной, и мы вместе шлёпали по лужам, беспечно и весело, мокрые и счастливые, – разве этого мало для счастья? И дождь звенел, он пел звонко и чисто и беззаботно играл, прыгая через ручейки, барабаня по тротуарам, – мы уходили из Города вместе…

…Разноцветный дождь шёл долго, заливая всё своим разноцветьем, а я вновь сидел на берегу той речушки, на том же валуне. Город ушёл, – растворился в тишине, превратившись в радугу в ночном небе, но я только счастливо жмурился – ведь дождь остался со мной.

Он шёл долго и всё усиливался, – вокруг бурлила, шумела вода, подтапливая и сметая всё на пути, – река выходила из берегов. Я видел, как стремительно расплываются на её поверхности красочные круги, пятна, линии. Река окрашивалась всеми цветами, и казалось, что сижу уже не на берегу, а у края радуги, упавшей на землю. Радуга ворчала, фыркала и несла цветные воды дальше, меж берегов, также засверкавших радужными отблесками: разноцветными стали прибрежная галька и песчаные косы, перелески и склоны холмов.

Я промок насквозь, но прятаться не хотел. Я сидел, забавляясь бесхитростной игрой, подставляя дождю ладони и всё пытаясь угадать цвета капель, и почти никогда не угадывал, но мне было всё равно. Я подставлял дождю лицо, закрыв глаза, и тихо улыбался, ощущая, как шлёпают прохладные струи по губам, щекам, – ведь ты радость, жизнь…

Дождь становился всё сильней – он хлестал и, казалось, смоет всё. И он смывал: я видел, как дрогнули и стали расплываться прежде чёткие силуэты гор. Словно не выдержав напора, они начали растекаться под своей тяжестью, превращаясь во что-то непонятное, в некие причудливые разноцветные массы. Я видел, как стало расползаться перламутровыми изводами небо, – оно плавилось, дрожало и переливалось всей палитрой тонов, и засверкали огоньками красок звёзды. Как расплывалась линия горизонта, – дождь заливал и её, – линия теряла чёткость, ломалась и в конце концов просто истаяла, растворившись в бушующем вокруг разноцветье. Где теперь земля? Где небо? Одно незаметно переходило в другое, и было непонятно, где кончается первое и начинается второе. Казалось, что на акварель кто-то плеснул воды, и картина потекла – всё смазывалось, смешивалось и смешалось.

Была ночь, но казалось удивительно светло – вокруг кипела радуга, блистая и мерцая, – разноцветное небо, разноцветные горы и даже воздух переливался всеми оттенками, и нескончаемым потоком шёл дождь. Он хлестал в полную силу, он смывал холмы, долины, смывал деревья и травы, заливая всё новыми красками, ещё свежими, яркими и сверкающими. Оставалось только взять кисть, а холст и краски готовы, – взять кисть и нарисовать всё заново: новое небо и новую землю, где ни плача, ни болезни и смерти уже не будет, где прежнее уже миновало…

Вокруг бушевал многоцветный ливень, а я сидел на берегу исчезающей реки, что превращалась в радугу, и тихо пел, – ведь жизнь – это только радость. Ты радость, даже если блестят в твоих глазах слёзы. Ведь вижу, как бредёшь ты, одинокий, усталый, по обледенелой горной тропе, Тропе Вечности, а ноги твои в крови. И взбираешься выше и выше, туда, к манящим и недосягаемым небесам, взбираешься и раз за разом срываешься, падая в пропасть без дна и света, пропасть смерти и небытия. Ты больной и бессильной бредёшь по Тропе, среди смерти и страха, среди боли и зла, но другого пути нет для тебя. Ты бредёшь по пустыне, по бескрайней и знойной, по пустыне-вселенной, выжженной ослепительно чёрным Солнцем Небытия, а вокруг – тени, призраки и миражи. Я же вижу всё это, и всё равно ты радость, и имя тебе – Судьба…

Ты радость, жизнь, хоть и знаю, что заплутала ты в зачарованном замке, что сидишь в зале тысячи зеркал и слушаешь, как без остановки идут сломанные часы, а руки сами тянутся к холодной отточенной стали. Но ты придёшь, и я омою твои руки и стопы в родниковой воде, а потом накормлю хлебом, грубым хлебом надежды, и горьким вином любви, и ты простишь меня за это, у меня ведь другого и нет, ты прости.

Ты придёшь, и мы не будем плакать, мы будем смеяться и петь – назло смерти, этой глупой и смешной маске, назло боли, страху, тоске. Мы будем сидеть под разноцветным дождём, промокшие, но счастливые, подставляя ему лица, и сверкающие капли будут скатываться по нашим губам, щекам, волосам, оставляя мокрые дорожки. И ты будешь подставлять под дождь ладони, которые не мёрзнут даже в мороз, пытаясь угадать цвет следующей капли, но не угадаешь ни одной и всё равно будешь смеяться.

И мы пойдём в этот мир, огромный, бескрайний, и я возьму только кисть, а холст и краски уже готовы. И нарисую тебе новое небо и новую землю, где в твоих глазах больше никогда не блеснёт слеза, а если и блеснёт, то ведь это будет слеза радости. Я нарисую новые горы и новые реки, новое солнце и звёзды, под которыми будет звенеть лишь твой смех и улыбка, – ведь ты радость, жизнь, какой бы ты ни была, радость, что пребудет всегда…

 

Конец

 

Вернуться в Содержание журнала



Перейти к верхней панели