Ежемесячный журнал путешествий по Уралу, приключений, истории, краеведения и научной фантастики. Издается с 1935 года.

Будто наслушавшись черт-те чего в лесах Алтая, женой ревнющей выскакивает из предгорья взбалмошная речка Ульга. Нетерпеливо, зигзагами распихивает на стороны слоеные берега городка — и понеслась на расправу с этим обманщиком Иргышом. Тут встречь ей остров растопырился, словно остановить, образумить ее хочет — какое там! — мимо двумя рукавами обносится, и не слушая ничего, и не оборачиваясь. У насыпной старинной крепости соединяется вновь, и помчалась гулко вдоль крепостного вала, кулаками духаристо размахивая. В Иртыш ворвалась: ах ты, такой-сякой-разэтакий, Иртыш! Ты это с кем тут занимаешься?! Но перед недоуменным и величавым спокойствием супруга язык прикусывала, виновато припадала, пряталась на могучей груди и успокоенно растекалась.
К середине лета один из рукавов Ульги, огибающий остров, пересыхал в своем заходе, и образовывалась из этого рукава не то протока, не то озеро, не то болото. С четким, однако, названием — Поганка. Вдоль берега Поганки перед войной и особенно после нее понаселились, понастроились бойкие люди. Хлевушки захрюкали, замычали стайки, огороды поползли к самой воде, утки, гуси закрякали, загоготали — и все в Поганку, все в нее, родимую. Люди эти бойкие быстренько свели почти всю тополиную рощу на острове, и та несколькими уцелевшими счастливчиками-тополями, свесившимися с берега, безуспешно пыталась теперь разглядеть в грязевой воде Поганки, что от нее, бедной, осталось. А где кончается просто грязь и начинается просто вода,— определить в Поганке было трудно. Бывало, играют ребятишки в догонялки, нырнет какой-нибудь нырок, отрываясь от погони, и шурует лягушонком под водой, как бы темень руками разгребает. А темень-то гуще, гуще: что за черт! Нырок пуще лягушатит — еще хуже: ничего не видать, тьма кромешная! Вынырнет испуганно наверх, как из жидкого теста выхлынет,—  грязища!— лежать можно. Однако когда тут лежать? Вон догоняющий серым гальяном выхлынул рядом, головенкой крутит, грязью плюется: погоня! погоня! И тут же оба у-уть! — ушли обратно в грязь и вон — уже на середине выныривают, и мордашки вроде бы просветлели у них. Это, значит, уже вода там.
А неподалеку, у берега, стоит с удочкой по колено в грязи юный рыболов в тюбетейке. Рыболов серьезный, упорный. Ему не до догонялок. Он ждет «шшуку». Вот клюнула! Р-раз! — подсек. Ага, попалась! Тяжело, однако, идет. Выволок — ведро ржавое, и головастики из него сигают… Но тут, как зверь на ловца,— голос. Из-за взгорка, с улицы: «Утильля-я!» Это болтается на своей телеге, кричит казах Утильля. Будто кол из-под телеги воткнут в него: голову вскинет, закричит благим матом: «Утильля-я-я! Сырыё-ё-ё-ё! — и уронит голову в белую бороденку, и мычит, пережевывает: — Тряпкам-м, железкам-м, костяшкам-м, бырем-м… все бырем-м…» Снова кол снизу: «Утильля-я-я-я!»
Оголец хватает выуженное ведро, удочку — и побежал навстречу. Утильля смотрит на огольца добрыми старческими размытыми глазами, берет ведро, прикидывает вес, вздыхает и забрасывает на телегу. Долго роется в драном чемодане. Улыбаясь, протягивает огольцу рыболовный крючок и впридачу гнилую, кустарно крашенную подозрительную резину под названием «воздушный шарик детский». Оголец аккуратно цепляет крючок на тюбетейку и бежит обратно, удить. Раздуваемый «шарик детский» красным рогом бычится спереди огольца: з-забодаю!..
И вот в этом «водоеме» решил Пашка учить Юру плавать. А что? Водоем Поганка самый даже подходящий. А то куда дело годится: люди купаются, уныривают, в догонялки играют, а человек на бережку сидит. Грустный. Или на мелководье визгастой девчонкой приседает. А? Как на такое смотреть? Нет. Учить. И немедленно!
— Паш, а смогу?
— Сможешь, Юра, сможешь!
Пашка взял длинную пеньковую веревку, Юру, Ляму и Махру и решительно двинул на Поганку.
…Лодка плавила круги на самой середине Поганки: до берега — страшно подумать, не то что посмотреть. Юра цуциком трясся на склизлом носу лодки. Был он захлестнут по животу веревкой. Пашка сзади держал веревку — страховал. Ляма и Махра вцепились в борта лодки, экспертами ждали. Что будет.
В который раз уже Юра поинтересовался, как тут с глубиной, достаточная ли. Его успокоили: в самый раз.
— Этто ххоррошоо, когда глубокоо,— дрожала лодка.— Только, может, где помельче сперва, а? Рреббятаа? — Юра поворачивается и «вопиюще» ловит глаза друзей. Махра и Ляма уводят глаза — «не даются».
— Тебя чего, столкнуть? — глянул из-под бровей Пашка.
— Нет! — взвизгнул Юра.— Я сам!
— Ну так давай! — Пашка озабоченным боцманом заперебирал веревку: Юры тут всякие на судне, время только отнимают!
Вздохнул Юра судорожно, выдохнул: а-аа-ахх! — и прыгнул.
А прыгнул-то… и не «солдатиком» даже, а теткой какой-то растаращенной бултыхнулся — брызги на всю Поганку. Утки хлынули в стороны, а в лодке все брезгливо сморщились.
А где Юра? Нет Юры! Кирпичом ушел. Только пузырики наверх карабкаются да Пашка лихорадочно веревку стравливает. Чтоб, значит, утопление свободное обеспечить Юре. Ляма кинулся к веревке, потянул. Пашка хладнокровно саданул его локтем. «Не мешай! Вынырнет!» И застыл: пузыри изучает. Веревки еще много в руках, да и конец ее вон к цепи привязан, так что, если Юра даже надумает пойти по дну на ту сторону, хватит веревки. Все предусмотрено. Без паники. Вынырнет.
И точно: с мелкими пузыриками огромным пузырищем вылупился очумелый Юра и лопнул криком:
— Ребя… я… помог…—и спокойно ушел под воду. Тут уж не зевай! Пашка молниеносно завыкидывал веревку, вылупил Юру — к лодке тащит. Махра с Лямой мечутся, суетятся, мешают. А Юра совсем очумел: рвется с веревки, на простор, весь воздух, все небо — до дна, до дна! Руками грабастает, а все уходит, мнется, опоры нет! Поганка бьет в лицо жидкими деревьями, берегами, лезет в нос, в глаза, рвет грудь, голову, сердце…
— Ребя-я… тону-у!.. краха!., тон… спаси…
Пашка неторопливо подтягибает Юру к лодке, и нет, дураку, совсем вытащить его или хотя бы на борт навесить — так давай его успокаивать,  учить плавать давай: поддернет Юру как кутенка и отпустит, поддернет и отпустит…
— Спокойно, Юра, спокойно. Ты на веревке. Плыви…
Какой там! Юра молотится, хлебает, орет. Вдруг дьявольски вывернулся, цапнул со спины веревку, рванул — Пашка взмыл ногами выше головы — и в воду. Юра к нему — и как по лестнице наверх: к воздуху, к небу. Оба ушли под воду.
В лодке в ужасе уставились на пузыри. Тайменем задергало лодку. Ребята опомнились, схватили веревку, выхлынули тонущих на поверхность. А те бьются, молотятся, рвутся друг из друга. Спасатели бросили веревку, разинулись. Тонущие опять ушли. Вдруг в стороне вынырнул Пашка. Один.
— Тяни! Тяни-и-и!! — захлопался по воде руками.
В лодке электрически задергались, мгновенно подплавили безжизненного Юру. Махра ухватил его за узел на спине, выворотил в лодку.
Пашка выпульнул на борт. Лодка болтается — вполовину воды. Юра лежит на спине, бледный, глаза закрыты, рог разинул… Чего теперь?..
— Эй вы-ы! Ну-ка, чего вы там! А ну к берегу давай! — Возле самой воды прыгает на одной ноге, сапог сдирает водовоз Журавлев. Кобыла с бочкой — на бугре.— А ну живо! Пашка, кому говорю!
Ребята переглянулись, присели. Ляма заныл: «Чего теперь, Паха, а?» Пашка подхватил Юру под мышки. «Помоги!» Кинулся Махра, положили Юру на сиденье животом. Пашка пошел толкать руками в спину, как тесто месить. Толчками полилась вода. Юра застонал. Быстро перевернули на спину. Юра открыл глаза.
— Паша, где я? Паша…
— Юра, живой! — сквозь слезы рассмеялся Пашка.— Живой!
— Урра-а! Приказ! Живой! Урра-а! — забесновалось, запрыгало в лодке…
Приходили на Поганку и на другой день… И еще несколько дней ходили. Через неделю Юра поплыл.
— Паша, плыву-у! — вопил он, крутя головой и поочередно вынося руки неуклюжими рогулинами на воду.— Плыву-у, Па-аша!
Пашка стоял в лодке, веревку стравливал.
— А ты как думал! Упорство — одно слово! Теперь ты человек. А то ишь чего надумал — на , бережку всю жизнь просидеть. Шалишь! Плы-
ви-и!..

12
Вон уже апрель на дворе распахнулся во всю ширь поднебесную, открытие охоты не за горами, а дяди Васино ружье до сих пор не пристрелено. Непорядок. В одно из воскресений пошли. За Поганку, на остров, к Ульгинским тальникам,
По улице шли не торопясь, основательно. Солидно шли. Пашка по пояс провалился в отцовские болотные сапоги, дядя Вася, наоборот, был как подстреленный — в маленьких, ниже колец, тети Лизиных резиновых сапожках. Одна штанина дудкой у него была, а другая вылезла из сапожка и парусом косым по Лужам везлась, будто велосипедная. Но тоже ничего, не так чтоб уж очень заметно было. И хотя снег в городке давно сошел — лужи, грязь, припекает порядком,— оба в стеганых телогрейках, как богатырской силой поддутые. Патронташ у Пашки гармонью на груди развернулся. Дядя Вася свой внизу живота килой пустил. Опять же у Пашки одностволка прямо в небо торчит, дядя Вася будто на коня взобрался — наискось горбатил двустволкою своей из-за левого уха. А по бокам охотников, как и полагается в таких случаях, весело припрыгивали ребятишки — они как те подснежники-желторотики, что сейчас повылупились цыплятками по всем взгорьям вокруг городка, разинулись и затрепетали на солнечном ласковом ветерку.
По льду через Поганку идти было уже нельзя— лед налился широкими закраинами и, сизо промокая, словно всплывал. Везде по нему кучи мусора, битого кирпича, золы. В грязных закраинах, как пацаны по первой, ледяной еще воде, возбужденно-радостно плескались домашние утки. Они истошно крякали, трепеща мокрыми худыми шеями. На противоположной стороне Поганки в закраину зябко ступили два голых тополя. По ним, почти у самой воды, поналипли лохматые грачиные гнезда — будто весенним половодьем намытые кучки хвороста для костерков, самой весной для новой жизни заготовленные. А в костерках этих уже орут, колготятся грачи, вовсю эту новую жизнь разжигают.
Чавкая сапогами по льдистым вытайкам, обогнули Поганку, прошли по-весеннему оплешенный остров, миновали сочные, в почках, тальники — на берег Ульги.
А где Ульга-то? Вот тебе раз! Лед один, как бутовый камень, торосится в тесных берегах. Задавил, заживо похоронил Ульгу. Вот тебе и буйная, непокорная! Тут какая сила нужна поднять все эти наворотни ледяные! Даже шевельнуть, стронуть их чуть — и то представить нельзя. Но всему, как говорят, свое время. Придет и ее — и покажет себя Ульга: как пушинки будет снимать она в половодье деревенские закопченные баньки вдоль своих берегов, как спичечные рассыпать на своем пути деревянные мосты и мостики! А пока где-то там, внизу, под этими ледяными громадами, копит силу, готовится. Возьмет свое Ульга, возьмет…
Пашка выбрал более или менее сухую проталину, достал из-за пазухи сверток старых газет, аккуратно расстелил их на земле. Ребятишки замерли вокруг, не шелохнутся. Пашка вынул из патронташа два патрона, прочел какие-то хитрые надписи на пыжах; из заднего кармана брюк вытащил длинный химический карандаш, помусолил его и, присев на корточки, на верхней газете справа нанес карандашом опять же какие-то хитрые цифирки. Затем отпарапнул один лист от общей стопки и деликатно, как чистую простыню, понес его к тальникам. Все ребятишки баранами за ним. Подобрав подходящий куст, Пашка ровно укрепил на него газету, повернулся кругом и, высоко вскидывая сапоги, пошагал. Строевым пошагал к дяде Васе Пашка. «Метры намеряет»,— поясняли друг дружке, спотыкались, падали за Пашкой ребятишки. Не доходя метров пяти до дяди Васи, Пашка стал, крутанулся кругом и резко, как команду, выбросил руку вбок и пальцами неторопливо зашевелил. Дядя Вася подбежал, сунул ружье. Пашка строго глянул на дядю Васю… Фу, черт! Не то ружье! Дядя Вася сдернул с себя двустволку, сунул. Пашка кинул ружье в левую руку, где-то в воздухе неуловимо успев его переломить, достал из кармана приготовленную пару патронов, ловко-плавнорезким движением — оба разом — кинул их в патронник и вздернул-захлопнул ружье. Ребятишки восхищенно замотались. Пашка вскинул, приник к ружью, затем приспустил его, строго глянул. В одну, в другую сторону — ребятишки тараканами от него, и всякое движение прекратилось. Пашка в ружье!
Пах! Пах! — почти одновременно. Классический дуплет!. Ур-ря-я-я,— побежали ребятишки к газете, и несут ее бережно. Пашка развернул, поднял, в «чтение» углубился. Ребятишки наперебой начали считать выхваченные дробью дырки. Пашка строго глянул из-за газеты — все смолкло.
— Так, так… А ведь не плохо, а? Дядя Вася? — наконец-то улыбнулся Пашка. Ребятишки радостно запрыгали. Дядя Вася задергал ружье.
— Дай, д-дай, я, я!..
Непереносимо-долго посмотрел на дядю Васю Пашка. Дядя Вася опустил руку, помотал ею, не зная куда деть, кинул на затылок — зачесал.
— Ну зачем так волноваться, дядя Вася? — с большой укоризной спросил Пашка.— Мы что, по воробьям пришли с вами цукать?.Мы пришли пристреливать. Понимаете? А вы дергаете… У меня патроны нумерованные — путать нельзя, а вы… Настреляетесь еще. Вот отстреляю серию…
«Нумерные патроны… путать нельзя… серию отстреляет…» — уважительно зашелестело в ребятишках.
Дальше все пошло как по маслу: Пашка садил, ребятишки бегали, снимали-вешали мишени. Уже не изучая, Пашка складывал мишени на землю. Однако хитрые цифирки надписывать не забывал. «Серия» длилась долго.
Стрелял и дядя Вася. Но стрелял… уж больно необычно. Он будто во что бы то ни стало хотел удержать выстрел в руках и потому взбрыкивал козлом как-то впереди его, выстрела. Но выстрел разве удержишь? Вот и получалось: подпрыгнет поперед выстрела и шебуршится потом сапожками на льдистом снегу, как бы успокаивая ноги, в первоначальное состояние приводя. Стеганет из второго ствола, и опять шебуршится на снегу и голову за дым тянет, увидеть там чего-то хочет… Странно стрелял дядя Вася. Но попадал тоже.
Ну, а ребятишки-то? Как же они?.. Стреляли! Все, как один! Которые даже по два раза. Правда, уже из Пашкиной одностволки, но шарахали будь здоров! Валерка Пикушкин — первоклашка— и тот саданул! Пашка встал на колени, поставил впереди себя побледневшего Валерку, вместе прижали приклад к Валеркиной пузогруди, и Валерка трясущимися пальчонками дерганул курок: ж-ж-ж-ах-х! — кувыркнулись оба на спину, только дым пошел! Вот смеху-то было!

13
Учился Пашка неважно. Как попали они с пятого класса с Генкой Махрой на заднюю парту, так сидели там и не двигались. Как нездешние. Как временные какие-то. Вот-вот вышибать должны их, но сидят пока. Безобидные. Никому не мешают. А до каких пор сидеть будут — тоже неизвестно. Ушлый Ляма с первых парт нет-нет да и четверку изловит. Эти двое — нет: три-два, три-два,— так и хромали сзади, будто в колодах. И когда Юра спросил как-то у Пашки, куда тот собирается поступать после семилетки, Пашка пожал плечами.
Ребята пилили дрова возле Пашкиного сарая. Дрова — нетрлстая, сухая сосна, пила хорошо разведена, направлена: звенит, поет, сама идет! Не пилишь — играешь!
— А ты подтянись. Год ведь еще. Целый год. А хочешь я помогу? И в техникум тогда.
— Не-е, Юра, я к учебе неспособный. Тупой я, наверно. Пробовал. Ничего не выходит.
Да кто это сказал? Тупой… нет, не хуже других. Просто, видимо, запустил, и все. Так что с завтрашнего дня они садятся за учебники, и он, Юра, дает стопроцентную гарантию, что через год Паша сможет поступать в любой техникум! Кстати, в какой бы он хотел?..
Пашка положил полено на козлы, взял пилу, протянул ее ручкой Юре и, начав пилить, неуверенно как-то, смущенно сказал:
— Я бы в этот… в леснический бы…
— В какой, в какой?
— Ну, чтоб на лесничего. В лесу чтоб. Как он там называется?
— Лесной, наверное. Лесной техникум. А где он находится?
— Да не знаю я! — уже подосадовал на себя Пашка, что так неосторожно рассыпал мечту свою и, словно заметая ее обратно, как веником, пустил фальшиво-весело:,— Ну, передохнем маленько?
— А хочешь, я узнаю?.. Папа мой узнает? А, Паша?
— Ну узнай, коль охота. Без толку только это все.
Но ведь они могли бы…
— Да ладно, Юра. Смотри-ка лучше — солнышко балуется!..
А солнце и точно будто забавлялось в небе. Завидит облачко какое — и давай подкрадываться к нему, и давай на цыпочках за спину ему заходить. Обнимет, олучит со всех сторон: кто ,это, отгадай?.. Облачко пустит испуганную тень на землю, а солнце уж отскочило и смеется во весь рот: обмануло! обмануло! Серьезное облачко поспешно пятится подальше и оглядывается испуганно: ну и шуточки, однако! А солнце  уж нового разиню высматривает. Ага! — вон целое облако шествует, будто начальник важный раздулось. Сейчас я его! — и давай опять подкрадываться, смех тая в груди… Пашка наблюдал, жмурился, улыбался…
— Паш, а почему ты книги не читаешь? —  сдернул его с облаков Юра.
Пашка не то что не любил читать книжки — он почитывал, но описываемая в них жизнь казалась ему выдуманной, фальшивой, неправдивой, какой-то составленной, переделанной, что ли. И каждым писателем вроде бы на свой лад, а получалось на один, общий какой-то лад. Но жизнь, как не переставляй, все равно — жизнь. Вот она: во дворе, на улице — и она другая. И у взрослых, и у ребят… Обо всем этом он начал было путанно толковать Юре, но тот перебил его:
— И что, все плохие, все неинтересные?..
— Ну зачем… Есть ничего. Этот… как его?.. Робинзон Кр.узо ничего. Да и про Павку Корчагина стоящая. Айвенго, вон…
— Хорошо. Я принесу тебе интересные, правдивые книги.

14
Как-то, уже в середине апреля, Гребнев, ожив после очередного ступора своего, сказал удивленно:
— А я п-подсадную ку-упил…
— Да что же вы молчите целый вечер? — воскликнул Пашка.
Схватили «летучую мышь», поспешили к сараю.
Сарай у Гребнева большой: с сеновалом, с дровяником, с теплым коровником, где, как машина, пережевывает сено и шумно вздыхает раздутая, стельная корова; обитатели курятника квохчут, пурхаются в тесноте, в хлевушке паратройка опоросков выхрюкивает,— и все это заперто на тяжелые, как гири, замки, словно опломбировано на века. Справно живет Гребнев, крепко.
Утка лежала на соломенной подстилке прямо под курами, под насестом. Маленькая была уточка— чуть больше чирка. Вытянутая, как лодочка, и серо-ржавое перо на ней. Лежит как подстреленная — крендельком сложила шею на крыло, задернула глаз морщинистой шторкой.
Пашка присел , и легонько подтолкнул уточку, дескать, чего ж ты дрыхнешь, смотреть тебя пришли — вставай! Шторка раздернулась, головка, как брошенная, подкинулась вверх и заходила продольно-испуганно. Уточка вскочила и замоталась на лапках, как утка настоящая. Головка вдоль, а тулово поперек качаются одновременно — здорово интересно!..
Утку Гребнев купил у Петьки Шихаля — полусумасшедшего старика, пропащего голубятника, который в неизменном длинном пыльнике все еще сигал-с ребятишками по крышам и чердакам. И отдал Гребнев четыреста пятьдесят. Пашка удивился цене. Да, ч-ч-четыреста пя-я-ятьдесят о-о-отда-а-ал, долго «искрили» склянки Гребнева коротким замыканием.
Конечно, Петька Шихаль голубятник — никакой: это признано всеми. Но подсадные у него— сила. Где, когда и как Петька отлавливал диких селезней, чтобы спаривать их с домашними утками, чтобы новую «подсадную» породу получить,— не знал никто. Однако когда его останавливал на улице покупатель — серьезный покупатель — и спрашивал про подсадную, Петька тут же выдергивал из-под пыльника утку, готовую, живую, будто только что им выведенную. Так что, если утка из-под Петьки Шихаля, это сила! Только на воду пустить: орать будет — наизнанку выворачиваться…
— А зачем под кур-то посадил? Ведь обгадят всю…
— Верно. Не п-подумал.
Перетащили соломенную подстилку в другой угол, осторожно перетянули за шнур вспархивающую крылышками утку и почему-то на цыпочках, как из комнаты спящего, уплыли с фонарем за дверь. И уж совсем ни к чему заскрежетал пудовый гребневский замок.
Придя от Гребневых домой и стаскивая в кухне сапоги, Пашка услыхал радостный голос дяди Гоши из комнаты:
— …у Кондратьева в автоколонне. Слесарем. Третья неделя пошла, третья, Ваня!
Речь, конечно, шла о Мите, догадался Пашка.
— Ну дай бог, Гоша, дай бог! — ответил отец.
Они сидели у самовара, накрытые уютным, приглашающим светом абажура. Мать, как всегда в это время, мыла полы в редакции.
Дядя Гоша отодвинул табуретку, пригласил Пашку чайку с ними попить.
Пашка сел. И зачем-то сразу рассказал, что Гребнев купил подсадную. Хотел, видно, показать отцу всю серьезность намерений Гребнева как начинающего охотника. И отец сразу злорадно оживился.
— Так я и знал! — и полез за кисетом.
— Что ты знал? — как мог спокойнее спросил Пашка.
— Что купит подсадную. Так и знал.
— Ну и что?
— Ничего. Просто я знал, что этот кулак купит подсадную, что честно охотиться, он не будет,— сказал отец и стал как-то уж очень любовно заглаживать скрученную цигарку вверх, словно это и не цигарка вовсе, а наконец-то склеенный окончательно трудный вопрос.
Пашка, уже понимая всю бесполезность спора, с надсадой спросил:
— Ну при чем тут подсадная утка и кулак? А? При чем?
— О ком это вы? — спросил дядя Гоша, но отец не слышал его и уже орал:
— А при том, разлюбезный сыночек, что тебе, сыну .рабочего, партийца, негоже как-то якшаться со всяким кулацким отродьем! Вот при чем! Понял?! — И отец зло прихлопнул неприкуренную цигарку, вскочил и заходил по комнате.
— Да о ком это вы?! — рассмеялся дядя Гоша, но его не слышали.
— Да что вы все пристали к нему?! — кричал Пашка.— Ну какой он кулак? Какой?.. Он же работает… он же…— Пашка вдруг чуть не сказал, что Гребнев даже в партию собирается, но вовремя заткнул себя.
— Осел ты, Пашка, честное слово. Пойми: жулик он. Махровый жулик! Откуда у экспедиторишки, у… у этого жалкого паразитишки такие деньги, а? Сразу дом покупает за многие тысячи, корову, свиней… Барахло все время везет и тащит! Откуда?.. А ты, сын партийца, ходишь к нему и жрешь там у них эти… эти подлые пироги!.. Ну чего, спрашивается, ходить туда? — спросил отец у своей тени, в углу.— Ну какой, к черту, он тебе друг? О чем с ним говорить?
— А если б тебя попросил человек помочь…, охоте научить… патроны… ты бы отказал, да? Отказал?
— Человеку — никогда! Пожалуйста, приходи в любое время, покажу, научу, что сам знаю… на охоту с собой возьму! Пожалуйста! Если ты человек… Но он-то, он-то?! Ну какие они, к черту, люди? Ведь, одна выгода, жульничество в башках! И тебе он не зря крючок кинул, ох не зря-я! Вот только не пойму пока — зачем?.. Но попомни мое слово: измажешься в дерьме — долго отмываться будешь! Попомни… И ведь здороваться Склянка чертова стал: «3-з-здрас-ти, Иван М-м-миха-алыч!» Не-ет, тут что-то не так!
— Да о ком ты, черт возьми! — нахмурился дядя Гоша.
Пашка ринулся в кухню, плюхнулся за столик на табуретку да еще кулаком подперся обиженно. Но вопросы отца царапались, кололись, требовали ответа.
В самом деле, почему у них и отец работает и мать, а живут впроголодь? Мяса зимой — так почти не видят. Ладно осенью, весной — охота. А зимой? Базар мясом завален, а спросишь цену — и отскочишь! Отцу вон молоко стали давать в типографии, так все равно домой несет. Да еще обманывает, что желудок не принимает, и мать ругается все время с ним из-за этого. А ему надо молоко — работа-то какая: пыль, свинец, баббит. Так втолкуй ему! «Пей, и никаких гвоздей!» Да еще смотрит, пока не выпьешь. А молоко это в глотку Пашке не лезет. А в магазинах что творится? С полгода как карточки отменили, а лучше бы не отменяли. По-прежнему — нехватка.
Но все ж таки послабление уже есть. Снижение вон было. Хоть и не больно чтоб уж очень товаров на полках, но все равно знаешь, что все дешевле теперь. Опять же — реформа денежная. Тоже — деньги другие, вроде красивше прежних. Но Гребневу-то плевать на все это, Гребнев-то живет! Ну, ладно — Сергей Илларионович. Ладно. Воевал. Да и начальник все ж какой-никакой. Ладно. Черт с ним! Но Гребнев-то: и фронта не нюхал, да и начальник… экспедитор… тьфу! А все есть. Почему? Может, бережливый просто? Да и не пьет?.. Но вопросы эти фальшивые были Пашке просто ложью во спасение.
Чувствовал он правду в словах отца. Да какой чувствовал! — знал, точно знал, все знали, что Гребнев жулик! Однако из дикого упрямства, а самое главное, из-за настойчиво вылезающей мысли о том, что его, Пашку, околпачили и продолжают околпачивать и дальше, мысли, которую он трусливо давил, заталкивал обратно,— Пашка не хотел признавать правоту отца. Трудно признаться себе в своей же глупости. Мысль не новая, но уж больно обидная.
Пашка вздохнул, полез в сумку за учебниками. Вот тоже: восемь экзаменов через полтора месяца… Это ж только в кошмарном сне может такое быть! Как сдавать будет Пашка — одному богу известно. Эх, лучше не думать ни о чем! Пашка бросил сумку и снопа навесил голову на кулак.

15
Наконец к середине апреля Иртыш медленно, вяло, как чалдон после городского базара, начал стаскивать, снимать свою ледовую шубу. Спустит один рукав и ждет чего-то, пьяно течением мотаясь. Другой и не поймет, что это за рукав и зачем он. Широкую протоку-полу приоткрыл и забыл тут же о ней — протока закрылась. С плеч вон сползло на пузо — бугрится, торосится затором,: и чего это такое? — удивленно лупит глаза Иртыш… Да сколь же сдирать-то ее, проклятущщу? И будто на спину опрокинется и давай елозить, пинать, толкать клятую в низовье, на север, к «порогу избы». У-ухх! — спихнул кой-как и захрапел успокоенно крошевом льда. А наутро проснулся, подымился похмельно, солнышко сбрызнуло — для работы готов! Че де-лать-то надо, чалдоны?..
Чуть очистился Иртыш ото льда, как у окраины городка за островок уцепился тросом паром-самолет, и селяне с телегами пошли плавать к базару и обратно.
А тут и первый буксирчик речным волком выскочил из затона. Заломил лихо трубу мичманку и забегал туда-сюда. Волнами, будто клешем, метет по танцплощадке. Добычу высматривает. А лодочки-молодочки сбились нос к носу у берега и шепчутся, и смеются, на кавалера поглядывая да на волнах покачиваясь. А тот метет клешем, тот старается. Ну, думает, амба, мозги запудрил — все мои! Иэхх! Только кинулся к лодочкам на танец приглашать, а тут откуда ни возьмись — баржа! И нависла женой, и поволоклась, и ни на шаг от своего законного. Вот тебе и — иэхх… Куда ж тут денешься, куда разбежишься? И загудел «кавалер» в баржу свою многотонную. Густо загудел, морозоусо: У-У-У-У-У-.У!
И вот как-то вечером отец с Пашкой уже читали газету, где было объявлено об открытии охоты. Через неделю, как раз в субботу, открывалась она. Отец уже поменялся с напарником сменами, так что — полный порядок! Охотники, не обращая внимания на угрожающее громыхание кастрюль с кухни, оживленно обсуждали это радостное событие. Но тут пришел дядя Гоша. Бледный, лица нет на нем. И как встретился с испуганными главами Пашкиной матери, отвернулся и заплакал.
— Гоша! — кинулась мать.— Что с- тобой?.. Ваня, да что же это? Гоша! Что случилось-то? Неужто опять?!
Вытирая рукавом слезы, дядя Гоша молча кивнул белой, как снег, головой. Пашка испуганно застыл за столом. Никогда не видел он таким дядю Гошу. А тот, как увидел отца, опять скривился в плаче.
— Господи… Ваня! Что делать? Скажи!
— Успокойся, Гоша, успокойся,— бормотал отец, сам наполняясь слезами.— Лечить будем, успокойся, пойдем в комнату, пойдем…
— Да где лечить, где?! Левка- вон, врач, и тот…— В Новосибирск повезем, в Москву, успокойся, садись, садись…
— Господи, Даша хоть, бедная, не видит! Но мне-то, мне-то за что? Ведь жить не хочу! Ваня! Вот уж до чего дошел…
Пашка сжал кулаки: «Ну. Митька, встречу— все тебе выскажу! Терзать такого человека!» Пашка решительно вскочил из-за стола. Но тут же ожгло: «А сам? Сам-то я? Неужто, самый лучший?»
— …Ваня! Видеть своего сына, своего ребенка… выпестованного вот этими руками, видеть, как он… как он валяется, как он… точно цепями прикован к своей блевотине! Ваня! Что может быть страшнее?! Скажи!
— Успокойся, Гоша, успокойся,— беспомощно бормотал отец, но дядю Гошу бил озноб, и он, как в горячечном бреду, говорил и говорил:
— Мне-то что делать? Скажи! У тебя вон Пашка растет. Что он видит вокруг? Неужели не боишься?..
Все повернулись к забытому Пашке.
Пашка сидел, замерев в красном стыду, слезы шевельнуть боялся, не мог поднять их на родителей и на дядю Гошу.

16
В понедельник, за пять дней до открытия охоты, мать погнала Пашку на базар за картошкой. Заодно Пашка решил корм для голубей посмотреть. Свою картошку — три мешка осенью накопанных — умяли за зиму и не заметили. Накануне Пашка слазил в подпол — чисто! Вот уж мать накинулась, вот уж припомнила охотничкам: и то, как поленились те резать картошку на три части, когда сажали («Куда-а нам столько! И надвое — за глаза!»), и то, как кое-как повтыкали ту картошку («Некогда нам, Маня. Ты уж тут сама докончи»), да и за Иртыш на охоту свою понеслись, и как мать почти все пересаживала за ними потом. Все припомнила охотничкам, все-е…
— Да ладно тебе, Маня,— примирительно сказал отец.— Пашка вон сходит на базар.
Мать хохлаткой подлетела к отцу.
— А денежки? А денежки? Вынь да выложь!.. Сходят они. Герои какие…
Виновато крякнув, отец полез за спасительным кисетом.
…Длинный, без окон, глухой павильон сквозил чахлым светом, земляным духом картошки и суматошно путающимися в стропилах воробьями.
Выбирал картошку Пашка долго, добросовестно. Под настороженными глазами продавцов он мял, тер, давил картошку, колупал, нюхал зачем-то ее. Наконец выбрал и взял полведра в сетку. Крупная тетка, упрятавшая под себя целый мешок картошки, как фокусник платочки, вытягивала-превращала из своего бурого кулака замусленные бумажки в рубли — сдачу Пашке.
Пошел Пашка к мучному базарчику. Через дорогу находился он, под длинным, прокопченным солнцем навесом. Будто крышу одну повесили в воздухе, а дом подвести под нее забыли. Мука была редко, но «корму для птицы» — навалом. Мешки стояли по всему базарчику. Сам корм — осот, гнилые семечки, колотый горох, камешки, земля, пыль — в общем, «что нам не гоже, то вам дороже».
Пашка подходил к мешкам, черпал железной чашкой и нарочно сыпал «корм» высоко над мешком — пылища! — серый флаг полощется на ветерку.
— Проходи, проходи, байстрюк! — вяло отпугивали его продавщицы.
— А чего сор со двора смели — и продаете? — огрызался Пашка.
Спиной к тому ряду, где он шел, стоял еще один ряд мешков и в нем возле какой-то девчонки-подростка все время роился народ. «Муку продает»,— догадался Пашка. Он продолжал рыться в мешках, но глаза его почему-то все время вскидывались на эту девчонку. Несмотря на теплую погоду, та была в здоровенной задрипанной телогрейке с засученными рукавами, в длинной, мешком, юбке, взрослые кирзачи на ногах, а на голове толстый, в клетку, платок.
Пашка присел к очередному мешку, сунул в него руку да так и застыл…
— Ну че расселся?! — заорала на него баба.
Да это же!.. Это же!.. Пашка боком, боком пошел вдоль ряда, не сводя глаз с девчонки… Она! Старушонка! Мукой торгует! Неужто ворованной?.. Да какой же еще! Вот тебе и свято-ша-а!
Натыкаясь на рычащие мешки, Пашка продрался полукругом к концу ряда — сбоку уставился на старушонку. Точно! Она! Под крестьянку, под колхозницу, гадина, работает! Ишь вырядилась. И где только рванье такое откопали? Вот тебе и Склянки. Вот это да-а!
Подходили к старухе покупатели, брали-перетирали в пальцах муку, но старуха зло отталкивала их руки, будто мух отгоняла, и ровняла, ровняла муку, словно следы свои заметала. Вот так набожная! Бог-то куда ж ее смотрит?
Пашке показалось, что на другом конце базарчика промелькнула тетя Лиза… Тетя Ли-иза? Да какая она, гадина, тетя Лиза? Змея! Змейка она бигудинная! Вот кто она! Ну ясно: эти гады обе здесь — не старуха же этот мешище приволокла… Пашка заметался среди мешков, выскочил из базарчика и ударился домой. И про корм забыл.
На другой день Гребнев, увидав Пашку во дворе, подозвал и спросил, почему тот не приходил вчера. Вечером…
— Некогда было! — Пашка ухватил в кулак заостренный конец штакетины, зло уставился на свои сапоги.— К экзаменам надо…

— Зря-я не приходил,— Гребнев будто не замечал Пашкиной злобы.— А я как раз вчера новый па-атронташ взял. В кульмаге… Айда, посмотришь? — кивнул он на свой дом.
И Пашка… пошел.
Так ведь человека-то хлебом не корми, а дай поучить кого. Почти два месяца токовал Пашка глупым тетеревом у Гребневых. И оглох, и ослеп! Ну как же, всю жизнь его учили, зато теперь учит он! И распустил хвост, и токует! А там его слушают, там ему внемлют… И ведь узнал все! Своими шарами увидел! Нет — поперся!
Однако когда через полчаса «учитель» вывалился на крыльцо — физиономия его была зеленой. Точно не пирогами его накормили на сей раз, а по меньшей мере… не удобно даже говорить — чем!
И теперь, чем ближе подходил день открытия охоты, тем мрачнее и беспокойней становился Пашка. Гребнев все время подступался к нему насчет отца: пойдет ли тот с ними на открытие или нет? Пашка, отбиваясь, врал как мог. А если и впрямь заикнуться отцу о совместной охоте с Гребневым?.. До колик хохотал Пашка от дикой этой мысли. Да, вот бы номер был! Но смех этот Пашкин, как говорится, был сквозь слезы.
В эти дни Пашка перестал ходить в школу, болтался по городу с сумкой, набитой учебниками, заходил в магазины, торчал у кинотеатра, сидел на берегу Поганки, незряче уставясь на затопленный, словно тоже погруженный в тяжелые мутные мысли, остров.
Вечерами, возвращаясь домой, раскидывал для блезиру в кухне на столе учебники и сидел, отвернувшись к черному, загустевающему сумерками окну. Отец с матерью переглядывались, но молчали.
Наконец в пятницу вечером Пашка кинул себе круглую, «спасительную» мысль, мол, сводит он Гребнева один раз, покажет где. и что, и будь здоров, не кашляй! — сам, один охоться! И Пашка вполовину успокоился, повеселел даже чуть, с отцом заговорил, с матерью, но кошки на душе скребли, не переставали. Эх, хоть бы Юра пришел…
Но Юра к Пашке давно уже не ходил.

17
Отец с резким скрипом раскидывал ставни и словно тяжелые ржанью снопы швырял через подоконник, рассыпая их на крашеный пол,— вот это солнце!
— Эй! Сонные тетери! Вставай!
— Ну сроду ни свет, ни заря — и пугает! — терла глаза вскочившая мать, раскачиваясь в длинной мятой рубахе. Пашку смело с топчана — и он уже на крыльце, улыбается встрече отцу. А тот бодро шагает по залитому солнцем двору, будто и не с ночной человек, а так — с приятной прогулочки возвращается.
— Пашка, а? — подходя, кивнул отец на небо.— Погодка-то? Как раз на открытие! — и, вытирая ноги о тряпку, спросил: — Ну, как решил? Едешь со мной?..
Пашка сразу сник.
— Ну-ну. Смотри. Дело хозяйское.— Отец нахмурился и обошел Пашку так, будто коснуться даже его боялся.
Постоял поникши Пашка. В кухню вернулся. Топтался, искал галоши. Надел на босу ногу. Поплелся в уборную в углу двора.
Паром-самолет уцепился двухсотметровым тросом за почти зализанный течением островок на середине Иртыша. Семнадцать карбасов, точно семнадцать скуластых казахов в островерхих чапанах, растянулись в цепочку, перекинули по своим плечам тяжеленный трос и только команды ждут. Паромщик крутанул штурвал, понтоны носами вяло поползли в реку, Иртыш поднажал течением от берега, «казахи» подхватили, и паром полетел к противоположному берегу.
А над ледовым холодом раздетой реки, над обмирающе мчащимся паромом валом шла птица. Все небо, будто натянутое, пело. Залпы чирков, как ударялись о паром,— россыпью, со свистом рикошетили, снова сбиваясь в залпы за паромом. Повыше чирков шла кряква, свиязь, крохали, гусиные стаи. Инстинкт словно вытягивал их за длинные шеи на север, на север, на север! А еще выше журавли. Они будто попали на какую-то широкую приливную волну, и волна эта сама тащит их вперед, а им только и остается, что балансировать своими длинными крыльями да испуганно-радостно вскрикивать.
Гребнев, косясь то на небо, то на других охотников, торчащих с ружьями по всему парому, задергал Пашку за рукав:
— А чего никто н-не стреляет?
Пашка стоял, задумчиво облокотясь о перила. Оторвал взгляд от яростной, освободившейся воды, внимательно посмотрел на лихорадочного Гребнева.
— А зачем?
— Как, как за-ачем? Утки, у-утки ведь!
— Ну ударишь, ну упадет в Иртыш, а дальше?..
Гребнев как на столб налетел, но не сдавался:
— Просто так. У-утки ведь, у-утки.„
Пашка отвернулся, плюнул в реку.
…Сначала охотники шли вдоль Иртыша, вниз по течению, но разлив все дальше и дальше теснил их от реки. А пройдя километра два, Пашка вообще перестал понимать, где Иртыш, где протока его или просто озеро. И все это движется, течет неизвестно куда, хороводы водит по пойме, и все это надо обходить, искать переправу, брод. А тут уперлись в протоку — ни туда, ни сюда,— хоть назад поворачивай!
Пашка посмотрел на Гребнева, на ноги его. Гребнев беспокойно заперебирал жениными сапожками на мшистой серой травке. На самом Пашке сапоги отцовские, резиновые, по пах. Еще днем, собираясь на охоту, отец молча швырнул эти сапоги Пашке. Он примерно знал, куда тот поведет Гребнева. Опустив голову, Пашка взял сапоги. Отец и Пашка не разговаривали. С испугом взглядывала на них мать. Потом за отцом просигналила с улицы полуторка, и он,
вскинув на плечо вещмешок и ружье, молча вышел…
— П-па-аш, а? Чего теперь? — испуганно заоглядывался Гребнев.
Пашка поставил на землю ящичек с подсадной, скинул вещмешок, прислонил к нему ружье. Долго искал какую-нибудь палку подлиннее. Потом полез искать брод.
Гребнева тащил через протоку, как куль с нечистотами. Рука Гребнева сдавливала Пашке шею. Пашка крутил головой. От рукава телогрейки противно воняло калиной.
— Убери руку! — завырывался Пашка, став на середине протоки. Гребнев еще пуще вцепился.— Рруку!
— Уберу, у-уберу!
Пашка встряхнул куль и побрел дальше.
Как и рассчитывал Пашка, как и прошлой весной было, узкая коса длинно тянулась в Лопатино озеро, будто противоположный берег достать пыталась. Но поперед туда Иртыш толкался и словно отодвигал берег тот дальше и дальше, размывая всякую разницу между озером и собой. Летом тут бывала довольно широкая, заросшая густым кустарником перемычка. А сейчас тут Иртыш распоряжается. Вон он как тащит по правую руку от косы. Зато по левую — в само озеро, будто набегавшись от половодья, отдохновенно расслабились кусты. Тут тишь, гладь да божья благодать!
Не дойдя метров пятидесяти до оконечности косы, до обмыска, Пашка встал. Огляделся. Позади, неподалеку, стожок оставили — ночлег обеспечен. А здесь, где стоят, и скрадок ставить самый раз: кустарник кругом и плес мелкий напротив — подсадную легко будет с прикола пустить, да и уток стреляных достанешь. А утка-то так валом и валит на эту косу, точно и не коса это, а компасная стрелка. Точно все рассчитал Пашка.
Пашка сбросил вещмешок на землю.
Поздно вечером, поужинав сваренным тощим жестким селезнем, сбитым Пашкой уже в сумерки, охотники сидели возле костра. Говорить им было не о чем. Гребнев поминутно курил и, оловянно плавя глаза в костре, бурлил, видно, котелком своим, где и в чем допустил он просчет. Пашка, когда молчание уже взводилось над головой дубиной, вставал, брал топорик и шел на обмысок за дровами. У обмыска долго стоял, смотрел на несущуюся ледяную черноту Иртыша. И начинало казаться ему, что это сама ночь черно навалилась на землю и шуршит, царапает, всхлипывает и несется, тащит землю куда-то вниз. Пашка испуганно отдирался от затягивающей черноты и смотрел через Иртыш, где вдали, на берегу, беззвучно тявкали огоньки маленькой деревеньки… Пашка вздыхал, нашаривал какую-нибудь корягу, тюкал по ней, потом тащился к костру.
От воды послышались шлепки весел, подскрип уключины и, прошипев дном, к берегу пристала чья-то лодка. Загремела цепь. К костру медведем вывалил бакенщик Зырянов. Поздоровавшись, присел и сунул к костру свои
ручищи — точно пару добрых лещей коптить наладился. Глаза его озабоченно бегали. Пашка, зная характер Зырянова, ждал.
— Паш, ты это… пустую лодку случаем не видал? — спросил наконец Зырянов.— Может, в Лопатино занесло?
— Да нет, не видно было. А что случилось-то?
— Да понимаешь какое дело, мать его в каталку! — оживился Зырянов.— Поплыли давеча, днем еще, близнята мои, ну Петька с Манькой, на Красноталый. Немного погодя слышу — пищат оттудова, с острова-то, руками машут, прыгают. Что за черт! Поплыл. А они, чертенята, лодку упустили! Покамест тальник-то резали, лодку-то и сняло! Вода-то, сам видишь, как прибывает… Вот теперь и музгаюсь туда-сюда. Лодка-то казенная, мать ее в каталку! Все побросал. Не знай, засветила Маруся ба кана, не знай — нет?..
— Засветила, дядя Коля, засветила! Чего, впервой ей, что ли,— успокоил его Пашка.
Зырянов вздохнул и будто только сейчас заметил у костра Гребнева, воскликнул удивленно:
— А это че за хмырь с тобой?
Как отраву выплюнул фамилию Пашка. Стал поправлять палкой в костре.
— Скажи на милость… Гребнев…— Зырянов с наивным любопытством физически очень сильного человека уставился на Гребнева, как на тлю какую-то диковинную. Гребнев передернулся, отвернулся.— Ну да ладно! — поставил точку Зырянов, поднялся.— Спасибо, Паша, на добром слове! Дальше поплыву… Да-а! А Иван-то где? Неужто на открытие не пошел?!
— Да как не пошел! — забывшись, воскликнул Пашка.— В Кабаково он, в Кабаково!
— Чего ж не заходите с отцом-то? Ушицей завсегда угощу. Заходите.
— Спасибо, дядя Коля! Обязательно зайдем!
Зырянов попрощался и провалился в темноту. А чуть погодя зашлепал по ней веслами. А вслед улыбался Пашка, и виделось теперь ему в пятящейся черноте ночи маленькие Петька и Манька, радостными, захлебывающимися колокольцами обзванивающие своего отца, когда тот — сам будто большой, густой колокол, обвешанный веслами и фонарями,— шествует по берегу к лодкам, на ходу добродушно поругиваясь, однако заранее зная, что никуда не деться ему от колокольчиков своих ненаглядных и возьмет-таки он их, чертенят, с собакой к «баканам». Так и катились эти маленькие, радостнозвонкие колокольца по галечнику в речном необъятом звонком солнце…
— Чего ж ты п-про отца на-аврал? — ворвался и смял все напряженно-тихий голос Гребнева.
Пашка взял топорик и ушел на обмысок.
Гребнев храпел, чавкал, поскуливал во сне, а Пашка долго не мог уснуть. Прелое сено кололось, крошась, лезло за шиворот. Пашка ворочался, зло пихал Гребнева — тот затихал на минуту и с новой силой храпел и булькал.
Повернувшись на другой бок, Пашка стал смотреть на далекую деревеньку. Огоньки затихали, засыпали по одному, и вместе с ними Пашкины глаза начали наконец слипаться. Но тут же, словно падая в глубокую яму, Пашка поспешно выкарабкался наверх, жадно рванул воздух и сказал странно и внятно: «Бедный Юра…» — и уснул.

18.
Прошлым летом Пашка и Юра пошли раз на барахолку к Пашкиному тезке — дяде Паше-инвалиду — за крючками-заглотышами на чебаков. С ребятами увязался Валерка Пикушкин — в девчоночьих сатиновых трусах с резинками, тощенький и радостный, как весенняя муха.
Дядя Паша сидел на месте, в углу барахолки, на земле, но был сильно пьян.
— Дядя Паша, заглотыши есть?
Дядя Паша поднял свое купоросовое лицо, долго, не узнавая смотрел на троящегося Пашку, чихнул, как бы сметая с глаз дьявольское наваждение, и облегченно опрокинулся на спину. Деревяга-нога захрапела в небо. Да-а, сегодня дядя Паша не рыбак. Нет, не рыбак.
Ребята порылись в ржавых болтах, железках, гайках, рассыпанных по мешковине, и отошли.
День был будний, и толкучка вялая. Двумя недлинными рядами стояли обжаренные в солнце тетки, сплошь обвешанные одеждой. Они будто ждали неведомо каких пловцов, которые пока где-то плавают, но вот-вот должны появиться и, дрожа от холода, радостно одеться во всю эту одежду. Но «пловцов» нет и нет, и теткам скучно и муторно стоять.
Ребята зашли в бревенчатый магазинчик «Культтовар». Весь «культтовар» внутри — будто срочно накиданные баррикады: ящики до потолка, мешки, тюки, бочки какие-то, кровати, раскладушки— к прилавку не подойдешь. В этом же доме, в забегаловке, боксерами разгуливали мужики с пышными пивными кружками на пальцах, высматривая себе местечко. Возле ворчливой Клавки-бочки — мужиков тьма, но очереди — никакой. Потому как они повторяют. А когда повторяешь — без очереди, значит. Такое — дело — когда повторяешь!.. Ребята испытательно постояли в этой пивной жизни, как в каком-то веселящем, «шкодном» газу, и благополучно вышли на воздух, на солнце.
— А мороженое, наверное, лучше? Верно, Паша? — тончайше намекнул Валерка.
Пашка рассмеялся.
— Юр, ты как?..
— Правильно! Все равно не купили крючков.
Грязно-белая мороженщица, завидев подходящих к ее тележке ребят, завыкрикивала вверх и вбок:
— Фруктовое рубль на па-алочки! Сливочное три рубля в фо-ормочки-и! Фруктовое рубль на палочки-и! Сливочное три рубля…
Пашка остановил ее и спросил у ребят, какое брать… Валерка тут же предложил фруктовое. А? Как раз три выйдет? И на палочках?.. И заширыкал ладошками — сам как муха на палочке.
— Юр, ты?..
— Как вы, ребята…
— Тогда берем одно в форме,— решил Пашка.— И питательно, и вкусно. А эти, на палочках, одна вода красненькая, замороженная.— Пашка протянул мороженщице зеленую трешку:
— Побольше, побольше кладите, тетя!
— Форма-то чего тебе, резиновая? — смеялась мороженщица, замазывая мороженое в формочку. Но положила с большим походом и, прихлопнув мороженое вафлей, выдавила порцию Пашке. Ребята отошли в сторонку.
— Давай, Юра,— Пашка протянул мороженое Юре.
— А почему я?..
— Давай, давай! Я второй, Валерка третий. Валерка сразу скис: а почему он третий? Но когда получил только вполовину объеденную порцию, закричал:
— Ура-а! Мне больше всех, мне больше всех!
Пашка и Юра улыбались.
— Ешь, ешь! А то вон какой худой…
— Это я не худой, Паша, это я жи-или-стый! — верещал счастливый Валерка, крутя порцию и слизывая мороженое синим острым язычком.
И тут ребята увидели этого странного старика с сидором и собакой. Старик был тонконогий, в татарских галошах на белые шерстяные носки и в галифе. Он топтался на месте, будто нездешний, озирался кругом. Вместе с ним, взятая на веревочку, испуганно пританцовывала рыжая длинношерстная собака, пушистая, как балерина. Люди удивленно обтекали их, оглядывались.
Наконец старик направил свои галифе к забору, в тень. Балерина доверчиво затанцевала рядом. У забора старик опустил сидорик на землю, и собака сразу стала тыкаться в него длинной мордой и повизгивать.
— Сейчас, сейчас, Ласка! Не суетись! — Старик развязал сидорик — и выкатил на землю целый помет щенков.
Подбежавшие ребята ахнули: «Целых восемь штук!» — точно сосчитал дошколенок-Валерка. А щенки хвостики закруглили лихо и давай раскатываться во все стороны, точно пузатые копилки, аж лапки кривые не держат их. Эко вон одного заносит: боком, боком потащило копилочку! А другой разом разъехался лапками, удлинился и заиграл шнурочком на землю — целое озерко нарисовалось! Мамаша хвать безобразника зубами за шкирку. А тот висит, лапки свесил, попискивает: «Не бу-уду больше, мама! Прости-и-и!» — и волосянчик капает. «У-у, бесстыдник!» — встряхнула его мать и сунула на мешок.
Посмеиваясь, старик скатал всех шалунов в кучку, обложил мешком, навроде запруды соорудил, сел на землю и, прислонившись к забору, полез за кисетом. Собака-мать улеглась сбоку, на пузаток своих уставилась и ухо вопросом: неужто это все мои? Потом вскинула к хозяину длинную морду свою в рыжем пышном окладе — и язык радостной песней заколыхался в раскрытой, доверчивой пасти. Старик погладил ее. А она уж к ребятам повернулась, дескать, подходите, ребята, не бойтесь, я вас не укушу. Посмотрите, какие справные у меня пузатки, и порадуйтесь на них вместе со мной.
— Дедушка, а она не укусит? — присев к щенкам, спросил Пашка.
— Нет, сынок, не боись! — прикуривая, ответил старик и, выпустив дымок, добавил:— Лаской ее зовут — одно слово.
Ребята стали трогать, гладить шенков. А те знай возятся в запруде, перекатываются друг через дружку, играют, и раскрытые пастки сердятся — оч-чень страшненько!
Подошел покупатель, поинтересовался ценой.
— А даром бери, мил человек,— сказал старик.
Покупателя сдуло.
Другой исгдходит, присел, руку запустил — в щенках щекочет.
— Сколь за одного, папаша?
— Даром, даром, мил человек!
— ?!
— Бери, бери! Задарма — любого!.. Куда ж ты побег, мил человек? Эко его! Испугался чей-то,— удивился старик. Однако скоро понял, что не куда-нибудь, а на базар — пришел, значит, и вести себя должен соответственно, и уже следующему покупателю, не будь дурак, резанул:
— А шышнадцать! — да еще глаз прищурил дошлым коммерсантом.
— Че шышнадцать? — испугался покупатель.
— А шышнадцать копеек!
— А восемь?
— А десять?
— Беру, черт с тобой!
— Держи! — и старик сунул покупателю пару щенков.
Покупатель удивлен, покупатель ошарашен, будто не ждал, не гадал — и двойнят в роддоме получил…
— Бери, бери! Десять — пара! — успокоил его старик.
Ну уж ладно, коль пара десять, приму. Так и быть, признаю, коль пара — десять. И, отдав старику десятик, покупатель помчался в овощные ряды, где торгует его жена, обрадовать ее прибытком, вот, мол, считай, задарма достал пару щенков!
Налетела стайка босоногих ребятишек, окружила старика и собаку. Смотрят на щенков, носы калибруют, головы ломают: где взять «шышнадцать»? Где?.. А старик разошелся, а старик расторговался:
— Шышнадцать, мил человек! Держи пару за пять! Не надо пару? Держи одного! — и пошла торговля, и пошли щенки выстреливать из кучки один за другим:— Держи!.. Держи!..
Сперва Пашка смеялся над потешной торговлей старика, но, глянув случайно на Юру, оборвал смех. Юра стоял бледный и во все глаза смотрел на собаку. А бедная, глупая сука, если поначалу только мордой провожала непонятные взлеты своих дорогих- брюшаток, то сейчас начала беспокоиться, дергаться, повизгивать. Вдруг вскочила, сунула морду в трех оставшихся щенков, нюхнула их жадно, но тут же легла на место, казалось, успокоилась даже, но глаза… глаза ее болью заметались внутрь себя. Снова вскочила, яростно зарылась в щенков. Юра схватил Пашку за руку. Старик оттащил собаку, обнял, гладить стал, успокаивать, но ту уже накрыло ужасом — скулит, вырывается, глаза болью убегают, не видят, не слышат, не понимают хозяина. Старик прижал-закрыл голову собаки руками. Закричал ребятишкам. Беспомощно, просяще:
— Чего раззявились-то? Забирайте шшанков!
— Так ить, дедушка…
— Да задарма же. Ну-у!
Ребятишкам два раза повторять не надо: дробонулись локотками над кучкой — щенки исчезли.
И ребятишки тоже.
Собака кинулась, ткнулась в скомканный сидор — и замерла. Потом заметалась, задергалась на веревке, резкой дугой выгнулась — носом тычет, тычет в землю, под себя, вокруг, дальше… Старик испуганно топчется, кулак с веревкой поднял, как фонарем водит, точно высветить помогает, а собака тычется, как же!., господи!., вот только же! где?! за что?! Вдруг вскинула морду, тявкнула, и с самого дна собачьей души жутко хлестануло по базару: у-у-у-у-у-у-в-в-у-у… Глаза закрыты, плачет, трясется полуприкрытая пасть: у-у-у-у-в-в-в-у-у-у… Старик и так и эдак: то за веревку дергает, то гладит, к ноге прижимает… У-у-у-у-у-в-в-в-у-у-у…
Вокруг стал завязываться народ.
— Чего это она?
— Да вот щенков у нее забрали. Переживает. Тоже мать…
— Эй, старик! А суку-то тоже продаешь, а?
Старик молчал. Он сворачивал сидор. Собака больше не выла. Она оглушенно стояла рядом, будто облитая злой водой.
— Я чего говорю-то, суку тоже про…
— Продал! — зло сверкнул на толпу старик, дернул за веревку, пошел к воротам. Собака покралась сбоку.
— Чудной старик! Сперва задарма, опосля за деньги, и еще обиделся чей-то… Чу-удной!
Народ стал расходиться. Столбами стояли Юра и Пашка. Валерка, ничего не понимая, заглядывал им в лица. Не сговариваясь, быстро пошли к воротам, вышли на улицу, но старик с собакой исчез.
Вдруг Юра отвернулся и закрылся рукой.
— Юра, ты чего? Юра? — Пашка пытался заглянуть ему в лицо.
— Мама… бедная… я… я… она…
— Какая мама, Юра?!
— Она… она…— давился 4 слезами Юра.— Она… не хотела… а> он… он… он отобрал… Паша!.. Она искала меня… Я— Я— Паша!..
— Юра, брось, не надо,— в беспомощной тоске стал озираться вокруг Пашка.— Прошу тебя, Юра, не надо, не плачь…
Испуганно задергал Юру Валерка:
— Не плачь, Юра-а-а, ы-ы-ы-ы-ы-ы„.
— Я… я ничего… Валера… я сейчас…
Загоревшись злорадным интересом, к ребятам придвинулся дяденька.
— Че, пацаны, обчистили,, да? Когда?..
— Проходи, дядя! — злобой погасил его Пашка.
А Юра все плакал. Склоненная в кепке голова его, шея — как худой, почерневший подсолнух.
Пашка не мог больше смотреть на него.
— Юра, не надо, прошу тебя…—И вдруг, схватив его за плечи, затряс и как в бреду лихорадочно заговорил:— Мы докажем, Юра! Слышишь? Ты — человек! Всем докажем! Мы — люди, Юра! Не плачь! Мы поедем в Свердловск! Потерпи год! Мы поедем! Обязательно поедем! Ты меня знаешь! Слышишь, Юра?! Мы найдем ее, найдем! Юра!..
А через два дня, в воскресенье, загорелось в квартире Колобовых.
Полина Романовна нечаянно столкнула с табуретки немецкий керогаз, только что ею самой заправленный бензином и зажженный. Тут же рядом опрокинулась немецкая пластмассовая канистра, почти полная этого самого бензина. (Сергей Илларионович бесплатно отоваривался бензином у шоферов в гараже редакции.) Пыхнуло так, что громадная Полина Романовна вынеслась вместе с оконной рамой во двор. Юра, славу богу, был на улице.
Повыскакивали из домов соседи, стали плескать ведрами воду, землю кидать лопатами, но полыхало уже вовсю, и подступиться к окнам, чтобы спасти что-нибудь из вещей, было уже нельзя.
Заполошно визжа, примчались брезентовые пожарники, быстренько раскидались шлангами по всему двору и от души пошли лупить из советских брандспойтов в окна по немецким вещам Сергея Илларионовича. И хотя грех это большой смеяться над чужим несчастьем, но в глазах сбежавшихся отовсюду людей плясало вместе с пламенем откровенное злорадство. В пятнадцать-двадцать минут выгорел угол дома, и образовалась разинутая, какая-то ненасытно-жадная пасть, в которую лупили и лупили пожарные из брандспойтов водой, словно никак не могли ее насытить…
И как часто бывает на пожарах, последним примчался сам хозяин.
Он стоял с сеткой, набитой овощами, и дико разглядывал эту, уже потушенную, черно-мертвую парящую пасть на месте своей квартиры… Вдруг взвыл по-звериному, рванул рубаху на груди, обнаружив сизую русалку с рыбьим хвостов, и пошел на Полину Романовну.
— Серж, умоляю, Серж! — отступала Полина Романовна.
От удара Сержа Полина Романовна падала прямо и медленно, как колода.
— Папа! Папочка! — кричал Юра, хватая отца за руки.
— У-убью, змееныш! — озверевший куркуль занес руку.
Юра пятился, втягивал голову, втягивал, судорожно выкидывая над ней худые руки.
Кинулся Пашкин отец, загородил Юру.
— Не смей, мерзавец! — и, покачав в руках лопату, предупредил:— Не смей… Убью на месте…
Из соседей не пострадал никто. У Чегенева, у милиционера, сгорел половик на крыльце да чуть прихватило перила. Пожилой Чегенев пинал по двору дымящийся половик и приговаривал: «Ай жалкам половик, ай жалкам!..»
Пашки тогда дома не было, и пожара он не видел.

19.
Все озеро сплошь было завалено туманом. Откуда-то из-под него истошно орала подсадная утка. Между ее крякающими страстными очередями слышались свистящие и как бы растворяющиеся после удара шлепки. Это падали на воду селезни. Охотники, подрагивая от утреннего холода и возбуждения, таращились из скрадка, но ничего не видели: ни подсадной, ни селезней. Пашка, ругаясь, вывалился наружу и, будто разгребая руками грязную вату, побрел к подсадной. Испуганно -затрещали крылья селезней. Пашка подтащил за бечевку вскрякивающую утку и, укоротив длину бечевы, воткнул кол чуть правее и ближе к берегу, где, как казалось ему, были хоть какие-то просветы в тумане.
Первым выстрелил Гребнев. Вынырнувший в просвет селезень-крякаш на всех парах ударился к подсадной. Выстрел бросил его по воде.
— Есть! Есть! Мой! Мо-ой! — замолотился радостно Гребнев.
— Тише ты! Скрадок развалишь!
Второго снял Пашка. Потом снова Гребнев. А дальше все смешалось и начался какой-то раз мытый сон, бред. Гремели один за другим выстрелы. Не переставая орала утчонка: ещё! еще! еще! И охотники садили и садили из скрадка. За какой-то час было убито больше двадцати селезней. Глупые, обезумевшие от страсти птицы, почти не обращая внимания на выстрелы, падали и падали из тумана за своей смертью.
Гребнев был как в припадке: его трясло, било, руки-ноги ходуном. Как он перезаряжал ружье и вообще попадал в селезней — непонятно. Но бил он почти без промахов.
Поначалу Пашка тоже вошел в азарт: оглушительно шарахал из своей одностволки, выскакивал из скрадка, шумно метался по плесу, собирая торопливо убитых селезней, и, покидав их в ямку под кустом, поспешно забирался на место. Но постепенно что-то сдерживать стало его, тяжестью наваливаться, тормозить. Стрелять он стал через раз, словно забывая, что надо стрелять; по плесу уже не метался, а угнетенно, как слепой, тыкался за утками, словно не видя их или забывая. Безумно высунувшись из скрадка, Гребнев что-то зло склянкал ему. Пашка огрызался. Возле ямки что-то держало его, и он подолгу стоял и смотрел на серую кашу из уток.
И со всей отчетливостью почувствовал вдруг он всю гнусность, всю подлость этой охоты с Гребневым и его подсадной. Господи, куда он влез? Куда вляпался?.. Пашка тоскливо заметался в сумраке скрадка.
Еще зимой дядя Гоша принес как-то журнал «Вокруг света», и там Пашка прочел, как на Аляске бьют котиков. Врываются в стадо и бьют палками направо-налево глупых, неповоротливых, беззащитных животных. Побоище! Кровавое побоище! У Пашки волосы бегали на голове, когда читал он это. И выходит, он тоже палкой… Огненной палкой!
— Ты чего? — на миг повернулся к нему Гребнев. И тут же забыл о нем.
А подсадная утчонка, ведомая одним инстинктом, не обращая внимания на выстрелы, вытягивалась шеей к самой воде и, трепеща всеми перьями, с хриплой надсадой крякала быстренькими очередями:
— Кр-ря-я, кря-кря-кря-кря… кр-ря-я, кря-кря-кря-кря…
Да .они же с Гребневым… они же два подлорожих, затаившихся этих… как их?.. И утка — прости господи — на воде! Ими выпущенная! Кто кого подлей?!
— Кр-ря-я, кря-кря-кря-кря… Кр-ря-я, кря-кря-кря-кря…
Жгучая ненависть к Гребневу нахлынула, замутилась, потемнела в Пашкиных глазах. У, га-ад!.. Но лихорадочный Гребнев ничего не видел, не слышал, не подозревал. Он только тянулся и тянулся в дырку вслед стволов, того и гляди, сам дробью в селезня полетит.
Во время выстрела Пашка успел подтолкнуть,
— Ты че, ты че! Твою мать! — вскинулся как ошпаренный Гребнев.
— Нечаянно…— увел глаза Пашка.
А селезень-дурак словно не разобрал в утренней серости свой счастливый номер и, покрутившись поблизости минуту-другую, опять плюхнулся туда, откуда только что вытряхнулся, ломая крылья, судорожной, дикой свечой. Гребнев тут же ударил по нему.
Дальше Пашка тупо сидел и вздрагивал от выстрелов! Скрадок, как дырявый мешок, сыпал сеном. К ногам Пашки падали пустые папковые гильзы. Они прощально воняли едкой гарью и навсегда затихали. А поверх всего этого неистребимо: висела, рвалась громыхающими бичами наружу, накрывала весь берег, весь плес проснувшаяся, непобедимая гребневская страсть.
— О! О! Сел! Сел! Я! Я! Мой! Мой! — И тут же: бах! бах!..
И надрывающаяся на воде утчонка казалась продолжением его граблистой жадности-страсти. Сутью его. Привязанным и дергающимся на веревке кулацким нутром его. И сорвись оно с этой веревки — заполонит весь плес, все озеро, небо все, землю, весь мир!..
— Кр-ря-я, кря-кря-кря-кря… кр-ря-я, кря-кря-кря-кря…
«А если б Юра?.. Если б он увидел?» — ударило как по сопатке… Пашка с шумом пошел выламываться из скрадка.
— Куда? Куда по-олез?! — придушенно зашипел Гребнев.
Пашка хотел просто уйти — и все, но зачем-то сказал:
— Уток собрать… много уже. Покури пока. Устал, поди, бедный…
Гребнев потемнел, но промолчал, стал пляшущими пальцами выковыривать, ломать из пачки пусто-сыпучие папироски.
Слева, из гор, выдивилось чахлое, как яйцо-болтун, солнце. Туман на озере стал съеживаться, закрасневело сворачиваться, пятиться к Иртышу, и там, будто с горки, скатывался и уносился, красно растворяясь, в быструю воду.
Пашка собрал расстрелянных селезней и побрел назад. Остановился у берега. Сгорбленный, с опущенными плечами. В одной руке ружье, в другой — связка птиц. Поднял связку: побежала, заплакала вода. Зажмурившиеся головки селезней изо всех сил тянулись к чему-то… Пашка опустил руку, разжал пальцы —связка мягко вошла в воду и расколыхнулась тушками на стороны.
— Кыр-ря-я, кря-кря-кря-кря… кыр-ря-я, кря-кря-кря-кря…
Пашка туно смотрел на подсадную утчонку. И вдруг, словно навсегда сдирая в себе обманутого подростка, закричал. Содранно, отчаяннобольно:
— А-а-а! Га-а-адина-а-а! Н-на-а-а! — И навскидку: ж-жа-ахх!
Утчонку швырнуло, вплеснуло в воду, перепончатая лайка царапнулась — и все.
Тишина. Ствол дымится у воды…
Сзади затрещал разваливаемый скрадок — и вытаращенно-белый Гребнев плюется сеном.
И тихо, внятно, без заикания, как совсем другой Гребнев:
— Ты что ж это наделал, выкормыш комунячий?..
И взвился фистулой:
— А-а-а?! Да я… да я… У-убью-у!
Ухватился за концы стволов и, выскуливая зверем, пошел поволокся на Пашку страшной дубиной.
— A-а! Закрякал! — Пашка лихорадочно перезаряжал ружье.— Тесно тебе в скрадке, тесно…— Перезарядил, вскинул:— Не подходи, гад! Враз башку снесу! Ну-у!
Гребнев побледнел, выронил ружье. Пятясь, оступился, хватаясь за осоку, за кустарник…
— Стой! — И Пашка ударил значительно по-верх ненавистной башки.
Гребнев плашмя шмякнулся в осоку. Жабой скокнул вслед дыма, за разваленный скрадок, за кусты. И спрятался, исчез, провалился.
— A-а, подлюга! А-а-а! — не то рыдая, не то смеясь, орал Пашка и, как автомат перезаряжая ружье, садил и садил поверх кустов, словно там,  в наливающемся светом небе, обозначились и ошибки его, и боль, и недосказанность.— Пироги твои поганые? Н-на пироги!.. В большие начальники захотел? Н-на-а!.. Чтобы больше мукой торговать? На-а!В партию? Как же, заждались там тебя, гада! На-а! На-а!..
Всполохами гремели выстрелы, в красном дыму дергался берег, кувыркались в воду пустые патроны…
Вдоль берега озера, по мелководью, раскачиваясь как пьяный, брел к восставшему солнцу паренек. На нем горбатилась телогрейка, кепки на голове не было. Резиновые, расправленные до паха сапоги везлись по воде вместе с висевшим на руке ружьем.
— Юра! — бессмысленно звал он.— Папа!