Ежемесячный журнал путешествий по Уралу, приключений, истории, краеведения и научной фантастики. Издается с 1935 года.

Часть 1

«Талифа, куми!»

 

* * *

 

– Са-а-ша! Просыпайся. Уже десять.

Я с трудом приоткрыл слипшиеся веки. Декабрьское солнце, тусклое и унылое, искоса заглядывало в комнату, на стенах – серые блики. В дверях неловко переминалась мать.

– Встаёшь?

Чуть сутулясь, теребя поясок, она смотрела робко и неуверенно. Ещё окончательно не проснувшись, с тяжёлой головой, я хмуро отвёл взгляд.

– Сейчас встану, – и откинулся на подушку. Вставать не хотелось. От ночной «дозы» мутило, во рту – привычная сухость, зато простыня повлажнела от пота.

Мать просеменила к кровати.

– Ну вставай, Саш. Позавтракать надо. Потом приляжешь опять если что.

Она ласково коснулась моих волос, но я откинул её руку.

– Не надо этого, мам! – раздражённо повысил я голос. – И… и глупостей этих не люблю!

Её губы задрожали, а в глазах предательски блеснули слезы, – на лице, сразу осунувшемся, застыло мучительное выражение жалости и обиды. Я скрипнул зубами.

– Ну не обижайся, Саш, – силилась она улыбнуться, – я же просто так.

Я отвернулся к стене.

– Не смотри на меня так! Не надо!

– Всё, всё, – шмыгая носом, она вытерла слезы, – ухожу.

На кухне нудно зашумела плита. Я устало прикрыл глаза. Как всё надоело, быстрее бы уж кончилось…

Болей сильных пока не было – принятое ночью обезболивающее действовало, – и, расслабившись, я тупо пялился в потолок. В ушах, словно заложенных ватой, плыл монотонный гул. Слегка тошнило, голова кружилась, и мысли текли вяло и беспорядочно, пустые и беспредметные, скорее их обрывки. Я не заметил, как впал в странное оцепенение. Мелькали непонятные картины, казалось, я где-то ещё: я брёл по берегу озера, под ногами хрустела галька, где-то всплёскивало, неумолчно трещали цикады, а вокруг сонно ворочалась летняя ночь. Пахло осокой, подгнившим камышом, ветерок качал космы ив, застывших над водой; высоко зависла луна, и бледными искрами терялись в её свете звезды, – всё дышало миром и спокойствием…

– Са-а-ша!

Я вздрогнул.

– Завтрак готов…

И очнулся. И вновь тоскливый зимний свет, серые стены, а за окном – привычный шум города. Я с раздражением отбросил тёплое, пахнущее старостью одеяло и зло выдохнул. Достали! Кое-как натянул брюки, но на рубашку сил уже не хватило. Покачиваясь от слабости, прошаркал в ванную. Включил кран, с отвращением плеснул в лицо холодной водой и зябко поёжился. На душе было муторно и тошно. В дверях появилась мать.

– Я там пасту новую купила.

Я посмотрел на полку.

– А зачем? – и зло рассмеялся. – Хочешь, чтоб у меня и в гробу голливудская улыбка была, а?

Мать побледнела, – зажмурив глаза, закусив губы, она попыталась сдержать слезы, но плечи уже затряслись в беззвучных рыданиях. Всхлипнув, она бросилась в комнату, откуда вскоре раздался тихий плач. Я чуть смутился. Зачем я так? Этого не знал я и сам.

Я повернулся к зеркалу – незнакомое, словно чужое лицо: тонкие, почти бескровные губы язвительно кривились, глаза лихорадочно поблёскивали, щеки запали, кожа пожелтела.

– Да-а, – протянул я разочарованно, – неважно выглядите, маэстро, неважно…

Не зная зачем, я ухмыльнулся и состроил отражению рожу – оно ответило тем же. Я вздохнул и опустил голову, – на душе стало совсем гадко. Злоба ушла, и осталась лишь пустота. Почему всё так? Так глупо, так тоскливо…

И вновь посмотрел в зеркало.

– Что ж ты мать свою мучаешь, ирод? Разве она виновата?

Отражение погрустнело и покачало головой, но ничего не ответило. Я махнул на него рукой – что с тобой разговаривать!

…Когда доплёлся до кухни, мать тихо сидела за столом. Она коротко шмыгнула, голос её был глух.

– Садись, а то остынет всё.

На меня она не глядела. Я вздохнул.

– Ладно, мам, извини, – и потупился. – Прости, пожалуйста.

Она подняла глаза и слабо, с грустью улыбнулась.

– Я и не обижаюсь. Я всё понимаю, тебе ведь сейчас так… так трудно.

И горестно покачала головой, взгляд её скользнул куда-то вдаль и застыл.

– Зачем ты отказался? Тогда, осенью, когда не поздно ещё было? Ведь Алексей Николаевич тебе всё объяснил! Зачем?!

Я шагнул к ней и молча притянул к себе. Мама, мама…

– Успокойся, мам, – я гладил её волосы, сильно поседевшие за последние месяцы, – теперь жалеть уже нечего.

Всё стало окончательно ясно только вчера…

… – Что именно? – Алексей Николаевич, убрав анализы, невозмутимо взирал на меня. – Прогноз?

– Да. – Я вяло усмехнулся, чуть кривясь от подступавшей временами боли. – Имею же право?

Я сидел в кабинете Алексея Николаевича, приятеля отца, – когда тот был ещё жив, они работали в одном отделении, здесь, в онкологии, и в последний год отец с ним, можно сказать, сдружился. Частенько заглядывал к нам и домой, просиживая вечерами, порой допоздна, но со смертью отца посещения почти прекратились. Хорошо ладил Алексей Николаевич и с матерью, хотя я его почему-то недолюбливал и почти не общался.

– Имеешь. – И он с достоинством откинулся на спинку кресла. – Хотя…

– Говорите, не бойтесь, – раздражённо перебил я, – в обморок не упаду. Только честно! Метастазы есть?

Он вздохнул и, запнувшись, кивнул.

– Да, пошли.

– Значит, всё?

– Ну, как тебе сказать… – Алексей Николаевич уклончиво помялся, и его рыхлое полноватое тело колыхнулось. – Опухоль уже, да, в целом неоперабельна. Но я ведь предупреждал, тогда ещё. Но ты сам всё решил. Что я мог сделать? А в сентябре у тебя ещё были шансы: опухоль-то не самой агрессивной формы…

И полилась медицинская заумь. Он говорил неторопливо, правильно, можно сказать, основательно (хотя и общими местами) – в нужных местах делал паузы, проговаривал окончания, дополняя, когда надо, жестами холёных белых рук. Он вообще был человеком, что называется, положительным и, несмотря на вечную невозмутимость, застывшую в бесцветных водянистых глазах, относился к работе щепетильно.

– И сколько осталось? – Я постарался спросить спокойно, отстранённо.

– Это сложный вопрос. – Он пожевал губами и покрутился в кресле. – Всё очень индивидуально. Конкретный прогноз я вряд ли дам.

– Ладно, спасибо и на этом, – буркнул я хмуро и чуть запнулся. – Но рецепты, надеюсь, будут?

– Ну, как тебе сказать: с анальгетиками твоими, конечно, не всё так просто, бывают проблемы. Но для тебя, по дружбе, сделаю, что смогу. Я тут уже выписал, – и достал из стола розовый бланк. – Как закончится, приходи – что-нибудь придумаем. Но старайся соблюдать дозу и режим приёма. И пока по той же схеме.

Я несколько торопливо схватил рецепт.

– Постараюсь, – и, повертев листок, глянув на просвет, усмехнулся. – М-да, жизнь в розовом свете…

Я сунул бланк в карман, где уже лежала полупустая упаковка обезболивающего, и вздохнул. Ладно, пожить в кайф не вышло, так хоть подохну под кайфом.

– Вообще-то, знаешь, – смущённо спохватился Алексей Николаевич, – не надо только отчаиваться. Бывали ремиссии и на поздних стадиях. Да, это редко, но ведь и ты молодой, организм не изношен, и иммунитет ещё есть. Так что возможно всё. Поэтому советую…

– Припарки, – злорадно подсказал я и скривился от стрельнувшей боли.

– Что? – не понял он. – Какие припарки?

– Которые мёртвым ставят! – скрипнув зубами, я зло рассмеялся, скорее даже сгримасничал. – Говорят, очень помогают!

– Саш! – Он укоризненно поджал губы. – Я не понимаю твоего отношения. Речь о твоей жизни!

Я выдохнул – фу, отпустило! – и вяло вытер лоб от испарины.

– В том-то и дело, что о моей, а не вашей.

И, уже не скрываясь и не обращая внимания на хозяина кабинета, достал упаковку и закинулся «дозой», запив водой из графина. Алексей Николаевич хотел, видимо, высказать мне, но я перебил:

– Не беспокойтесь, – пошатываясь, поднялся я, – я уже ни в чем не нуждаюсь. Спасибо за заботу, но занимайтесь лучше живыми. Оставьте мёртвым хоронить своих. Заодно приглашаю на похороны, – и хрипло хохотнул, привалившись к стене. – Официальное приглашение вышлю позже.

Притворив дверь, я проковылял в холл, где отдохнул на кушетке, собираясь с силами. И вскоре брёл, тяжело переставляя ноги, по узким тротуарам, серым от непросыхающей грязи. Низкое мутное небо тоскливо и уныло сыпало мокрым снегом, и город исчезал в туманной мгле, а под ботинками противно хлюпала жижа. Немногочисленные прохожие спешили по делам, не обращая внимания, и лишь некоторые окидывали равнодушными взглядами.

Я запрокинул голову, подставляя лицо снегу и ветру. Вот и всё… И глубоко вздохнул. Вот и всё, маэстро. Окончен бал, погасли свечи. Finita la commedia… Вокруг раскинулся город, – он жил своей жизнью, но это уже не было моей жизнью. Надвинувшаяся смерть словно стеклянной стеной отгородила от всего, – мы были чужими, будто из разных миров, – и сквозь неё всё казалось призрачным и нереальным. Может, и нет города, прохожих, серого неба? Может, это только призраки, фантомы, наваждения? Или я сам? И криво улыбнулся. Призрак бродит в городе призрачном под серым призрачным небом… Мы были чужими, хотя и раньше никогда не чувствовал здесь «своим»: я никогда не любил реальность, – ведь она постоянно сопротивляется или вовсе игнорирует, что, наверно, ещё хуже. Я устало смотрел на прохожих, их хмурые лица. Спешите, спешите, а от костлявой и вам не убежать. Сейчас вас много, а я один, но когда-нибудь и вы останетесь только наедине с собой. Я покачал головой. Странно: можно прожить всю жизнь в толпе, в семье большой, на людях, а умирать всё равно в одиночку. И пусть у тебя куча друзей, родных, близких, когда придёт час – ты один, и ничего сделать тут нельзя. Один родился – один умирай…

Я не чувствовал страха, а боли научился глушить «дозами». Страх – это в прошлом. Я давно, наверно с того злополучного сентябрьского дня, когда отказался от операции, готовился именно к такому исходу. Осталось лишь безразличие – надоело всё. В конце концов, все сдохнем раньше или позже – какая разница, в двадцать пять или в семьдесят? Я не жадный до цифр – пусть двадцать пять. Все дороги ведут в никуда, куда бы ни вели – в небеса ли, в ад. Ничего ведь нет в этом мире, одна только видимость, за которой не выход из пещеры, а лишь пустота.

Я плёлся мимо остановки. Под бетонным козырьком женщина в рыжей шубке выговаривала насупившемуся мальчику лет шести, видимо сыну:

– Вов, если ещё раз увижу, что сосульки ешь, будешь дома сидеть, никаких прогулок, ясно? Или ангину заработать хочешь?

Я остановился и вяло усмехнулся:

– Слушай, Вова, маму. Она правильно говорит.

Женщина удивлённо воззрилась, но я ничуть не смутился.

– Береги здоровье смолоду, Вова! Оно очень понадобится в гробу – только там понимаешь его истинную цену!

Я захохотал и поковылял дальше. Ангина! Меня разбирал смех. Не кушай, Вова, сосульки! Не пей, не кури, здоровье береги! Как говорится, было бы здоровье, остальное будет. А что будет? Здоровеньким помрёшь? Черви «спасибо» за мясцо аппетитное скажут? Нет уж, увольте! В гробу я видел ваше здоровье! Кормить я их не буду – пусть давятся костями! Я зло сплюнул. И на «круговорот веществ» ваш и «вечность природы» молиться тоже не собираюсь! Сами радуйтесь, что будете жить вечно – …как частичка червя!

Я поднял голову. По-прежнему сыпало снегом – белой тоской, и тоскливо чавкала под ногами кашица. Я рассмеялся. Зачем рождаться, если всё равно умрёшь? Зачем умирать, если уже родился? Разве не глупо? И зачем тогда всё это? Это небо? Этот город, люди? Кто их выдумал и для чего? И я не понимал, а только смеялся. Смех распирал изнутри, – прислонившись к столбу, я смеялся, не в силах совладать с собой. Ведь глупо всё и бессмысленно! Прохожие испуганно шарахались, но мне было не до них. Это был странный смех: сухой, судорожный, рвавшийся помимо воли, и я не мог ничего поделать, не мог остановиться. И только когда порыв ветра, колючий и резкий, швырнул в лицо пригоршню снега, я очнулся. Я утёрся, а потом меня вырвало желчью. И плохо помню, как добрался домой…

…Я застывшим взглядом смотрел в окно – снег всё сыпал и сыпал, но сегодня не таял – похолодало. И, взглянув затем на мать, вздохнул.

– Ладно, давай завтракать, мам.

Но завтракала только она, а я лишь пытался – и аппетита не было, и мучила тошнота. Сидели молча – разговаривать было не о чем.

После завтрака мать пошла в аптеку, а я остался дома – из института я давно уволился, аспирантуру бросил.

Вскоре вновь появились боли – пока не столь мучительные, сколь нудные и тягостные. И снова вырвало. Угрюмо дотащившись до комнаты и не зажигая света, я с нескрываемым отвращением ко всему упал в кресло и вытянул ноги. Господи, когда же всё кончится?! Но затем наконец-то начала действовать утренняя «доза». И я задышал реже, бесшумными толчками в груди билось сердце, веки отяжелели, вокруг сгустилась тьма. Где я?..

…Я сидел перед костром, у озера, а вокруг тихо вальяжничала летняя ночь. Отражённым безмолвием застыла в вышине луна, и рябила амальгамой на воде, а поблёкшие звезды скромно жались по небесным углам, но я видел только пламя – разве огонь не чудо? Красноватые блики менялись, прыгали, играли зыбкими тенями на руках, земле, прибрежных валунах, и казалось, что за их игрой можно наблюдать вечно – ничто не повторялось, всё колыхалось, сплеталось, и каждый раз по-новому. Разве можно не любить то, что неповторимо?

С озера холодило, но я не замечал – магия огня не отпускала, и, словно заколдованный отблесками, я лишь неотрывно смотрел в пламя. Разве не чудо? Казалось, что и сами огненные языки, поддаваясь своим же чарам, замирали причудливыми фигурами – или это замирало время? И била ключом тишина – кипящая, звенящая. Она кружилась водоворотом, обволакивала дрёмой, растворяя и затягивая на дно, и, погруженный в оцепенение, я в первый миг даже не заметил, как выступила из мрака высокая, сухопарая фигура.

– А ты умеешь слушать тишину.

Я вздрогнул. Что? И поднял глаза. Опершись на посох, передо мной стоял незнакомец и спокойно, скорее даже бесстрастно, хотя и с долей любопытства, рассматривал меня, а затем кивнул.

– Сегодня прохладная ночь. – Голос его был низок и хрипловат. Ничуть не смущаясь, он рассеянно подобрал складки плаща, потемневшего от пыли, и присел к костру.

Я удивлённо смотрел на него. Кто такой? Что ему надо? Но незнакомец был невозмутим. Он поворошил горящие ветки и отрешённо, не мигая уставился в пламя, словно уже забыв о моем существовании. На его немолодом и слегка усталом лице заиграли блики.

– Ты умеешь слушать тишину, – повторил он, и спокойно, почти равнодушно повернул ко мне голову.

Его тёмные, чуть запавшие глаза производили странное впечатление: отстранённые и неподвижные, с застывшим взглядом, подёрнутые дымкой, они будто где-то блуждали, то ли заворожённые, то ли что-то вспоминая, и, смотря на вещь, вещи словно не видели. Незнакомец разглядывал меня отрешённо и безучастно, без тени смущения, но казалось, что он смотрит мимо и сквозь меня, меня не замечая, – это был взгляд сомнамбулы. Стало чуть не по себе.

– Кто ты? – не выдержал я.

– Не бойся. – Он усмехнулся, глаза смягчились. – У меня много имён. Люди называли меня Духом Бездны, Падшим Ангелом, Искусителем…

Я вздрогнул.

– Но тебе нечего бояться, это всего лишь имена, – он покачал головой. – А я только Странник…

 

 

*     *     *

 

…Комнату мутными, грязными потоками заливали сумерки – серые, вечерние. Тягуче, словно кисель, растекались они кляксами по линолеумовым полам, по обоям; они медленно клубились удушливыми облаками под потолком, – потолок нависал низко и зримо давил тяжестью. Сгущаясь и уплотняясь в ночной мрак, они скрадывали очертания вроде бы давно знакомых предметов, очертания вроде бы неизменные, скрадывали незаметно и самым причудливым образом, превращая их в тени, зыбкие, колышущиеся тени. Вытягиваясь, тени быстро росли и раздувались до огромных размеров, но, так же быстро опадая, рассыпались на бесформенные пятна.

Мир развоплощался, мир – только тень, только призрак, вселенская иллюзия, чей-то ловкий фокус, злая насмешка. Солнце погасло, и вещи приоткрыли лица, за которыми виделась лишь пустота – мёртвая и беспредельная. На мгновение показалось, что кто-то смотрит оттуда, кто-то в маске, смотрит пустыми глазами, насмешливо и нагло ухмыляясь. Я вздрогнул – видение исчезло. И с некоторым облегчением вздохнул. Чертей ещё не хватало. От ударной «дозы» боли заглохли, и я чувствовал себя почти что хорошо.

В комнату входила ночь, шаги её неслышны – она кралась. Угрожающе извиваясь, тени расползались во все стороны. Они со злобным вожделением шипели и до омерзения откровенно ласкались друг о друга скользкими телами. Самые смелые приближались и пристально смотрели на меня пустыми глазами, раскачиваясь и сплетаясь в кольца.

Обманутая моей неподвижностью, одна маленькая и бледная, видимо, ещё молодая тень осторожно коснулась пальцев. Я чуть напрягся, но она ничего не заметила, – открыто и не таясь, обвила она кисть и вновь замерла. Я видел, как мутно блестели на её тёмной поверхности капельки света – свет падал с улицы, – ощущал, как подрагивает от моего дыхания её холодное и мёртвое тело, но она недолго была бездвижной. Внезапно ожив, она заскользила вверх, к плечу, но это было уже чересчур. Сморщившись, с отвращением, я тряхнул рукой. Соскользнувшая на пол тень яростно зашипела. В углу предупреждающе глухо заурчали – я повернул голову. Оттуда, словно ночной паук, выходящий на охоту, выбиралась ещё одна крупная, насыщенная мраком тень. Выбиралась, замирая при каждом шорохе, настороженно перебирая тонкими лапами, но внезапно замерла – почувствовала мой взгляд. Я вздохнул. Задолбали! Тихо ругнулся и, пошатываясь, поднялся с кресла, – испуганно дёрнувшись, тень метнулась в угол. Колышущаяся тьма с неохотой расступилась, когда я шагнул к окну.

За спиной скользили тени, но я смотрел на пустынную, убегающую вдаль улицу, вслед за которой убегала и редкая цепочка фонарей. Ветер нёс по обледенелым тротуарам снежную пыль, пригоршнями швыряя в окна, – во многих ещё горел свет. Я видел, как по шторам и занавесям прыгают голубые блики телевизоров, как появляются и исчезают тени-силуэты. Я покачал головой. И здесь они. Может, там, напротив, никого и нет вовсе? Одни тени, целый дом теней – бетонный, многоквартирный. Это, наверно, они днём люди, а гаснет солнце, закрываются двери, задёрнуты шторы, и их нет, и только тени мелькают на стекле. Может, и нет ничего вообще, кроме них? И весь мир – театр теней, но кто мы в нем, актёры ли, зрители, я не знаю. А «режиссер»?

В окне напротив шторы раздвинулись и появилась чья-то фигура. Привет! Я кивнул и усмехнулся. От тени тени – привет! Я ведь знаю, приятель, что для тебя я тоже лишь тень на стекле, лишь тёмный силуэт. Но он молчал, замолк и я. Ветер качал придорожные тополя, и их долговязые тени раскачивались на земле гигантскими мётлами, тени-облака скользили в ночном небе серыми миражами, тихо скользила в их просветах луна – тень солнца. Может, я действительно тень? Кто вспомнит обо мне, когда меня не будет?

…Из соседнего двора вынырнула тень пьянчужки: пошатываясь и останавливаясь через каждые пять шагов, он растерянно озирался, словно пытаясь вспомнить, где он и куда идёт. Один раз он и вовсе поскользнулся, нелепо взмахнув руками, но затем поднялся и продолжил путь. Я криво улыбнулся. Человек – это звучит гордо… Но только звучит. О человеке лучше сто раз услышать, чем один раз увидеть. Нет, я не испытываю к людям презрения или ненависти (хотя бывало когда-то и такое), – я их, себя в том числе, просто не люблю.

Мне смешно, когда слышу романтический лепет о «красоте и доброте человека». О ком речь? Об этом, что сейчас по улице ползёт? Или о миллионах подобных, умеющих только жрать, спать, спариваться да пялиться в «ящик»? Нет, я не против этого – я не аскет, и сам, когда здоров был, любил вкусно поесть, поспать и всё остальное, но заполнять этим всю жизнь?! Этого ли хотелось, когда я, ещё мальчишкой, стоял у распахнутого окна, под июньской луной, и ночная свежесть будила смутное, неясное, но сладостное предчувствие чего-то огромного, захватывающего, невыразимо прекрасного, что должно сбыться в жизни. Предчувствие, от которого наворачивались слезы непонятного счастья…

Человек – это звучит гордо… Смешны романтики, смешны, хотя, может, просто завидую тем, кто, несмотря ни на что, верит хоть во что-то. Не знаю… Иногда очень трудно, почти невозможно, разобраться в себе, своих чувствах. Здесь ты словно зачарованный принц из сказки в поисках самого себя, стоящий в зале с тысячей зеркал в заколдованном замке и не могущий понять, где он, а где лишь отражения.

…Этажом ниже стукнула форточка. Я вздрогнул. Тот пьяный ещё не ушёл. Оставив неровную цепочку следов, он стоял под окнами, привалившись к столбу, а когда поднял голову, я его разглядел. Это оказался Петька-холодильщик, как звали его в нашем квартале. Когда-то хороший мастер, порядком опустился и, что называется, «подсел на стакан». Он как-то чинил нам холодильник, и я немного его знал. Я смотрел на него, на улицу, по-прежнему пустынную, заметаемую снегом, – мороз крепчал, ветер усиливался, – и покачал головой. Может ведь и не дойти… Мелькнула глупая мысль – выйти, довести до дома, или позвать, позвонить кому, – но только мелькнула и так же быстро исчезла.

Я равнодушно взирал, как кружит по асфальту позёмка, слышал, как потрескивают тополя, и знал, что никуда не пойду – ведь там холодно, а здесь тепло. Я уткнулся в стекло и усмехнулся. Я могу помочь, но – отойду в сторону. Отойду потому, что не хочу на мороз, не хочу видеть мутных осоловелых глаз, ощущать густое «амбре» давно немытого тела, нестиранной одежды и перегара. Отойду, наконец, и это, наверно, главное, потому, что мне всё равно. Да, всё равно, – замёрзнет он, ограбят ли его или доберётся-таки до дома. И даже звонить ради такого не буду. Разве я сторож ему?

…Забравшись ногами, я сидел на подоконнике, привалившись к широкому откосу, и смотрел, как Петька-холодильщик поворачивает за угол. Правда, в последний момент показалось, что он-таки упал, но, присмотревшись, решил, что это темнеет, наверно, сугроб, хотя точно сказать не мог – было далековато. Я махнул рукой. В конце концов, какая разница, если и замёрзнет? Много ли изменится? Я не желаю ему смерти, но и беспокоиться не буду, – слепая случайность, забросившая в этот мир, сама распорядится его убогой жизнью.

Я вдруг представил, что, может, где-нибудь там, наверху, какой-нибудь допотопный, чудом не вымерший бог также наблюдает за нами. Наверно, у него тоже мелькнула божественная мысль – выйти и помочь, – может даже жалость, но посмотрел он на наш холодный и неуютный мир, на душонки наши убогие и расхотелось одеваться, куда-то идти, кому-то помогать. Расхотелось покидать тёплый Эдем, и он лишь равнодушным взглядом проводил слепо бредущее, заплутавшее человечество до тёмного переулка…

А может, и не мелькало ничего, и жалости не было, – наверно, это человеческое, слишком человеческое чувство. Зачем оно богу? Может, там, на небесах, сидит как в театральной ложе, вальяжно развалившись на золотом престоле, бог-эстет, тонкий ценитель прекрасного. И с божественным любопытством наблюдает сквозь изящный монокль, как разыгрывают люди день за днём, век за веком драмы и комедии, большие и маленькие трагедии. Как заядлый театрал, чуть склонив голову с небрежно надетым нимбом, рассматривает, как рождаются, сплетаются и рушатся такие обыкновенные человеческие судьбы, как строятся и бесследно исчезают города, страны, народы. Скорее всего, он брезгливо морщится, выпячивая нижнюю губу, когда на сцене льётся слишком много такой обыкновенной крови и разлагаются такие обыкновенные трупы:

– Фи, как неэстетично! Никакого изящества и красоты! Если уж так нужно, то эту, техническую, сторону можно проделать и за кулисами. Мы ведь пришли, чтоб отдохнуть. И созерцать прекрасное и вечное! Так, мои безгрешные ангелы?

Ангелы, ангельски улыбаясь, кивают Шефу и, шурша казёнными крыльями, успокаивают, что к следующему представлению, видимо уже после Страшного Суда, они позаботятся и об этом. Небесный Отец благосклонно улыбается в ответ, и все вновь обращают безгрешные взоры на грешную человеческую сцену. В антракте, наверно, Всевышний, перекусив в райском буфете, интересуется у проходящего мимо ангела-служки: послушайте, э-э, милейший, а кто, так сказать, автор?

– О, это ваш первый слуга – Светлейший Князь!

– Люцифер? Ах, он, оказывается, ещё и драматург? Похвально, похвально! Ну-ка позовите, да побыстрей!.. Ах, вы уже тут, Князь? Ну, поздравляю вас, поздравляю! У вас, оказывается, такая разносторонняя натура! Не знал, не знал. Пьеска действительно интересная, даже, можно сказать, занимательная и познавательная. А скажите Мне, милый Князь, кто у вас актёры?

Светлейший с лёгким презрением кривит тонкие накрашенные губы:

– Всего лишь смертные, мой Господь.

– Смертные? – Всевышний разочарованно откидывается божественным сияющим телом на спинку. – Фи, а Я думал, это из небожителей.

Светлейший поспешно оправдывается:

– Но они, Небесный Отец, всё равно неплохие актёры. Они почти в буквальном смысле рождаются и умирают на сцене! Они словно созданы для неё! Вы не представляете, как серьёзно они относятся к своей работе. Они так и говорят: наша работа – это наша жизнь. Если бы не знал, что нахожусь в театре, мог бы подумать, что они и впрямь живут и страдают на сцене. Актёры, что ни говори, они прекрасные. Я стараюсь давать им свободу импровизации, нельзя же ограничивать талант! Хотя изредка приходиться и вмешиваться, иногда незаметно и для них самих. Все нити в моих руках, хотя были и непредсказуемые повороты, и какие!

– Вот как? – Всевышний с любопытством смотрит на Светлейшего.

– Да, да, – продолжает драматург, – я расскажу Вам самый интересный случай. Около двух тысяч лет назад по сценарному времени один актёр, имени не помню, но по кличке Назаретянин, он то ли плотника, то ли пастуха играть был должен, возомнил себя ни больше ни меньше как Вашим Сыном!..

– Сыном?! Всевышний оглушительно хохочет, вновь откидываясь на спинку. Вот фантазёр! Вот проказник!

– Я пытался вмешаться, – слегка подсмеиваясь, продолжает Князь, – я трижды призывал его образумиться и не срывать пьесу. Предлагал дополнительный продпаек, должность высокую и прочие блага, но тщетно. Он упрямо твердил, что Ваш Сын и произносил при этом какие-то нелепые, абсурдные проповеди. Пьеса была под угрозой срыва, и мне… драматург на мгновение запинается, мне пришлось принять радикальные меры. Нет, нет, – торопливо заверяет Небесного Отца Светлейший, – без жестокостей! Сами актёры, кстати, вначале очень любили его, можно сказать даже боготворили, но они же (конечно, не без помощи вашего покорного слуги) и вздёрнули, образно выражаясь, его на крест. Ну, на актёрском жаргоне – значит изгнать из театра. Как видите, обошлись с ним весьма гуманно. К слову сказать, были какие-то интриги, попытки вернуть его, и кто-то даже распускал слухи, что на третий день после изгнания он возвращался на сцену, но, видимо, это только слухи. Где он сейчас бродит, не знаю, может уже спился. Актёры без театра, знаете ли, быстро спиваются, а он, кстати, любил принять где-нибудь в антракте стаканчик красного с корочкой хлеба и изречь, посматривая на вино: сие на кровь мою похоже. Я вначале вообще не хотел выпускать его на сцену, и вовсе не поэтому: он, знаете ли, был немного болезненный, меланхоличный юноша, вечно о чём-то размышлял, помечтать любил о чём-нибудь этаком небесном. И, наверно, и впрямь уверовал в свои фантазии, тем более под винцо. А знаете, Небесный Отец, – Князь понижает голос, – актёры, что поддержали и поверили ему, стали питать к Вам странную, непонятную привязанность и даже любовь!

– Вот как? Всевышний вскидывает тонкие брови. – Это очень мило с их стороны. Весьма тронут.

– А вот меня они не очень любят, – слегка обиженно усмехается Князь, – и считают виноватым во всех бедах театра: то им хлеба не хватает, то чуда, то ещё чего-нибудь. Я, видите ли, их зажимаю, не даю простора для творческого роста. Порой и вовсе оскорбляют, называют Отцом Лжи. Но разве я как драматург, как деятель искусства творю на сцене ложь? Ведь это же художественная правда! Они не понимают своими евклидовыми умишками законов жанра, вечного искусства! Они не видят порой даже разницы между спектаклем и жизнью! И слишком серьёзно относятся к «Жизни человеческой», которую ставим. Им не хватает лёгкости и изящества. Когда смотришь на них, возникают порой тяжёлые мысли и чувства, некрасивые и неэстетичные, а для искусства это недопустимо. Искусство должно ведь возвышать и облагораживать, они…

– А что они ещё обо Мне думают? – Всевышний мягко прерывает увлёкшегося драматурга.

– А, ещё они рассчитывают на пенсион от вас по окончании карьеры, надеются, что возьмёте театр под опеку.

– Вот как? Ну это они зря. – Небесный Отец морщится. – Я никому не протежирую. И не работаю в благотворительном бюро. Пусть сами разбираются со своими проблемами. Видимо, этот мечтательный юноша слишком много обо Мне нафантазировал.

Всевышний, утомлённый разговором, лениво машет:

– Подымайте занавес! Шоу должно продолжаться. – И немного удивлённо хмыкает: – Надо же! Объявить себя Моим Сыном! Зачем Мне сыновья? Ведь дети такая обуза…

И, чуть спохватившись, через плечо бросает Князю:

– Напомните ангелам, чтоб после спектакля оттёрли сцену. Не хватало ещё, чтобы в Моём театре воняло кровью и мертвечиной. Ведь это так не эстетично…

А впрочем, скорее всего, там, наверху, никого и нет – вымерли, наверно, давно. И боги не вечны под луной. Мне вспомнился совсем недавний, очень странный и непонятный сон…

…Я сидел в большом, многолюдном зале с лекторской трибуной на сцене. Вокруг стоял громкий шум, гам, слышалась гортанная иноязычная речь. Вдруг шум стал стихать. На трибуну быстро взошёл стройный мужчина – этакий красавец-аристократ в чёрном изящном костюме, с такими же чёрными волосами, зачёсанными назад, и блестящими, жгучими глазами. Небрежно, даже с некоторым презрением он оглянул притихшую аудиторию и резким, хорошо поставленным голосом, без особого вступления, обратился:

– Уважаемые коллеги! Уважаемые гости! Свою сегодняшнюю речь мне хотелось бы посвятить одной малоизученной нашей биологией, но крайне интересной проблеме, а именно: какое место в живой природе занимают так называемые боги? Возражение, что они, мол, не являются предметом нашей науки, я отметаю как необоснованное: раз боги живые существа, значит, они могут и должны изучаться биологией. Мы не потерпим никакого ограничения нашему познанию! Сейчас, слава богу, не тёмное средневековье, а просвещённый XXI век. Так вот, повторю вопрос: какое же место занимают в живой природе боги? Вначале, видимо, необходимо определиться с систематикой. К какому же из основных природных царств их отнести – к растениям или животным? В нашей научной литературе преобладает мнение, которое я полностью поддерживаю, что богов, видимо, следует относить к царству животных. Ибо в многовековой исследовательской практике не зафиксировано ни одного случая, ни одного факта, указывающего, что эти существа способны самостоятельно создавать органические вещества посредством фотосинтеза. Они, как и все животные, питаются уже созданной, готовой органикой. Например, древнееврейские исследователи, занимавшиеся данными вопросами, прямо указывают в своих научных работах (смотрите «Ветхий Завет»), что Яхве, это окультуренное божество, выведенное в результате тщательной многовековой селекции, явно предпочитало баранину. Иногда, как правило, при рождении мальчиков, его подкармливали своеобразными деликатесами – обрезками крайней плоти, обставляя это, правда, как священный ритуал обрезания, хотя исторический материализм учит, что, скорее всего, это делалось при резком сокращении поголовья баранов. А сокращения такие были нередки, так как вызывались антагонистическими противоречиями между классами древнежидовских рабовладельцев и древнееврейских рабов, проявлявшимися в революционном, высокосознательном поедании рабами поголовья мелкорогатой скотины, предназначенной Яхве. Причём зачастую это сопровождалось требованиями скорейшего перехода к исторически более прогрессивному феодализму в форме лозунгов «Всю власть – феодалам!» и «Феодализм – светлое будущее человечества!» И это говорит о высокой сознательности древнееврейских рабов. Но, как говорят французы, вернёмся к нашим баранам, то бишь к богам. Аналогичные сообщения, что боги предпочитают готовую органику и, следовательно, являются животными, имеются и в иных научных трудах (смотрите, например, «Илиаду»). Правда, не у всех богов удалось выяснить способ питания, но тем не менее в целом можно сказать, что боги как живые существа принадлежат к животным. Сложен вопрос с определением типа животных, к которым следует их относить: беспозвоночные или позвоночные, иначе хордовые? Большинство богов, это в основном языческие божества, видимо, относятся к различным классам типа хордовых, начиная с богов-рыб и заканчивая богами-млекопитающими. Кстати, эти божества встречаются и в нашем родном отряде, я имею в виду отряд приматов, к которому мы имеем честь относиться, – например это греческие человекообразные боги-олимпийцы. Исключение, видимо, составляют боги так называемых «мировых религий», так называемые «абсолютные Божества». Ввиду отсутствия у таковых Богов физических тел, а, следовательно, и возможной хорды данный вид следует относить к типу беспозвоночных. Надо сказать, некоторые наши коллеги, видимо претендуя на оригинальность, выдвигают идеи, что абсолютные божества, вообще, принадлежат к вирусам на том основании, что они невидимы обычным глазом, неощутимы и оживают только попав в душу человека. Думаю, вполне достаточным аргументом против таких, если так можно сказать, «теорий» будет указание на то, что они, попросту говоря, ненаучны и потому их можно отмести с порога, не вдаваясь в частности. А насчёт дальнейшего распределения богов по классам, семействам и отрядам, могу сказать, что это частный и непринципиальный вопрос, на котором я задерживаться не буду. И попытаюсь лишь очертить основные направления, по которым нам следует вести изыскания. Необходимо определить место богов на эволюционной лестнице: палеонтологические раскопки, находки окаменевших останков вымерших богов (например, безрукой Венеры Милосской, очень, кстати, неплохо сохранившейся для своего возраста) позволяют сделать вывод, что данные существа также развиваются и не являются исключениями из закона эволюции. Но происхождение их неясно, хотя оно каким-то образом связано с происхождением человека, о чём свидетельствует тщательный исторический анализ мифологии. Одни учёные полагают, что боги – это наши прямые предки или то самое «недостающее звено» в цепи «животное – человек», однако это не совсем согласуется с принципами дарвинизма, гласящими, что мы прямые потомки обезьян. Другие полагают, что божества не предки наши, а боковая, параллельно идущая, возможно, тупиковая ветвь эволюции животных, развившаяся до божественного состояния. Но изучение вымерших теопитеков и теоантропов, а именно так принято называть предков нынешних богов, не позволяет на нынешний момент сделать научно обоснованного вывода, а какая же точка зрения верна. Другим важным направлением исследований следует считать комплексное описание морфологических и физиологических характеристик божеств. Крайне интересны и до конца не выяснены божественные механизмы размножения. Тут наблюдается огромное разнообразие способов: бесполое деление, обычный половой (хотя зачастую и с многочисленными извращениями, как, например, у языческих божеств) и даже беспорочное зачатие! – При этих словах зал разразился оглушительным, улюлюкающим хохотом, а лектор продолжал:

– Я, конечно, разделяю ваш смех, уважаемые коллеги, и сам считаю всё это ненаучными домыслами, хотя с точки зрения исторического материализма это всё происки жидовствующих импотентов и сионистов-кастратов. Именно они желают очернить наш отечественный, исторически прогрессивный и научно обоснованный способ размножения – половой, за который на протяжении всей биологической эволюции боролись народные массы, за который в кровь бились наши отцы и деды по животной линии. Но вернёмся к нашей теме. Важнейшим, если не самым важным, в условиях перехода нашей страны из предыдущего состояния в последующее является изучение возможностей практического, народнохозяйственного использования богов. Мы должны дать стране дешёвый хлеб, дешёвые колбасы и сосиски, а также иные общечеловеческие ценности, признаваемые и охраняемые всем цивилизованным сообществом, к которому, я надеюсь, мы скоро будем принадлежать. И именно наши исследования могут помочь в решении этой проблемы. Дело в том, что многие божества поддаются одомашниванию и становятся культурными видами. По описанию древних исследователей для этих целей выстраивались специальные загоны: храмы, святилища, капища и тому подобное. Многие боги весьма прихотливы, требуют особого отношения и специального питания. Ввиду этого прибыльнее будет разводить богов, питающихся преимущественно духовной пищей – верой, надеждой, любовью, – этого добра нам не жалко, в рот его ведь не положишь и бюджет не пополнишь. Думаю, со временем эта отрасль народного хозяйства, если поддержать её инвестициями и щадящим налоговым режимом, может стать одной из доходнейших статей бюджета. В зависимости от вида и сущности божества от них можно получать весьма ценные продукты и дивиденды: здоровье, удачу, жизнь вечную, тёпленькое местечко в раю. Правда, всё это даётся не сразу, иногда придётся немного подождать – например, до Судного Дня, но ведь мы работаем на перспективу. Хочу также обратить внимание не только нашего, но и всего мирового сообщества на острейшую проблему сохранения богов как биологического вида. Ведь огромное количество божеств и так вымерло в процессе эволюции! Причины, кстати, до сих пор неясны: то ли вспышка сверхновой, то ли падение астероида, то ли резкое изменение климата. И если вы не хотите, чтобы наши дети знали о богах только из книжек, надо принимать меры. Надо бить тревогу: боги в опасности! Их осталось не так уж много! В позапрошлом веке один лжеучёный из Германии, также занимавшийся данной проблематикой, занимавшийся ненаучно, по-дилетантски, даже констатировал: мол, бог умер. Но он, к счастью для нашего народного хозяйства, ошибался. Им удалось выжить, выжить в годы репрессий и культа личности, находясь в некоторых труднодоступных районах души. Поэтому необходимо объединить усилия всех людей доброй воли для спасения этих живых существ. Будем гуманны! Ведь мы люди просвещённого XXI века! Необходимо принять пакет законов о запрещении варварской атеистической охоты на богов или, по крайней мере, запретить на них охоту в период размножения и вынашивания потомства. Необходимо прекратить вырубку храмов – их естественных ареалов обитания. Надо создавать заповедники богов. Используя достижения современной генетики и генной инженерии, можно выводить искусственным путём, в пробирках, путём клонирования, более продуктивные породы божеств. Это задачи нашего будущего, а оно, надеюсь, будет таким же светлым, как и прошлое. Это только намётки. Перед нами непочатый край работы: нам надо, как говорится, провести полные комплексные исследования – описать, заснять, измерить, взвесить. Никто не смеет препятствовать поступательному движению науки! Ибо цели наши высоки, а помыслы ещё чище! Веками всё прогрессивное человечество мечтало и стремилось к Истине, и мы её найдём, раскопаем, выпотрошим! Так вперёд, к новым знаниям!

Зал бурно зааплодировал, услышав заключительные слова, но лектор не закончил:

– А сейчас я хочу подкрепить свои слова делом. Наш научный коллектив уже давно занимается данной проблематикой. Сейчас мы изучаем один очень интересный экземпляр божества, его и хочу продемонстрировать. Эту особь отловили около двух тысяч лет назад в Иудее. С ней мы и проведём один перспективный эксперимент.

Он ослепительно улыбнулся и небрежно, но не без изящества хлопнул в ладоши:

– Внесите!

Четверо служащих в серых балахонах, слегка отдуваясь, вынесли и осторожно поставили около трибуны большую клетку, накрытую белой тканью. Лектор ещё раз белозубо улыбнулся и, не спеша, подошёл к клетке, а затем изящным, театрально выверенным жестом сорвал ткань…

А там был Он – в свободных светлых одеждах, только на левом плече виднелась заплатка из ткани потемней, и вместо пояска – бечёвка с обожжёнными концами. Он стоял неподвижно, опустив голову так, что длинные волосы совсем закрыли лицо; пониже темени волосы слиплись – то была спёкшаяся кровь. Голову и запястья его словно змеи опутали провода, но Он, казалось, ничего не замечал. Ни публики, ни лектора, что снисходительно оглядывал зал, поигрывая откуда-то взявшейся указкой.

– Вас, наверно, удивляет его неподвижность, а дело в том, – и лектор небрежно махнул указкой, – когда вживляли в мозг датчики, случайно повредили двигательно-речевой центр. Ну, он и впал в ступор. Но не беспокойтесь, для эксперимента это значения не имеет. К тому же он слишком много болтал и нёс всякие глупости. Так что были даже рады, когда замолчал.

– А есть ли у него какие-нибудь особенности? – раздался голос с галёрки. – Говорят, многие из них обладают удивительными способностями: молнии метать, землетрясения вызывать, плодородие земель улучшать.

– Так для этого и проводим эксперимент! Точнее, его начало, так как результат, видимо, будет известен только на третий день. Мы исследовали это божество в лабораторных условиях, но никаких особых свойств пока не обнаружили, ну, может, кроме чрезмерно чувствительной нервной системы, но и это значения для нашего эксперимента не имеет. Суть эксперимента в следующем: как описывается в некоторых старых научных работах – я про «Новый Завет», – древнеримские исследователи совместно с их древнееврейскими коллегами произвели интересный опыт, а именно вздёрнули эту особь на некое сооружение, называемое ими «крестом», а на третий день этот экземпляр воскрес!

– Воскрес?! – по затихшему залу пронеслась волна изумления.

Именно, воскрес! – Довольный эффектом, лектор покрутил головой, глаза блеснули. – Видимо, данная особь умеет каким-то образом регенерировать даже после необратимых процессов. Механизм явления пока неизвестен, но, думаю, в скором времени мы найдём разгадку этому, на первый взгляд, чуду. И тогда перед человечеством откроются блестящие перспективы! Ведь мы получим ключ к бессмертию! И сможем увеличить среднюю продолжительность жизни почти до бесконечности! Это будет золотой век человечества, век вечной жизни! Об этом ведь прямо говорится в источниках: «И обретём мы от Него жизнь вечную». Во имя этой высокой и благородной цели, не ради славы, ради жизни на земле, мы и проведём, а точнее, воспроизведём тот эксперимент. Сейчас мои помощники готовят оборудование. Нашим техникам с помощью археологов удалось воссоздать внешний вид и принципы действия того сооружения, что именуется «крестом». Хотя скажу сразу: наш вариант не вполне соответствует тому, что использовался в далёком прошлом. Из гуманных соображений мы слегка модернизировали крест и оснастили его электросиловой установкой. Всё должно закончиться быстро, – и лектор с улыбкой щёлкнул пальцами, – поворот рубильника и… и всё готово. Зачем излишние страдания? Мы ведь не древние варвары, мы – люди просвещённого века, и нам дороги идеалы гуманизма и общечеловеческих ценностей.

Сверкая зубами, он небрежно вертел указку, и ловкие холёные руки напоминали змей, а затем, начав, видимо, уже слегка нервничать, резко и нетерпеливо, но продолжая улыбаться залу, крикнул за кулисы, в подсобку:

– Эй, скоро вы там? Извольте поторопиться! Публика ждёт.

– Ничего, – в зал высунулся помощник с озорными глазами и весело подмигнул, – две тысячи лет ждала, неужто пять минут не подождёт?

– Ты у меня тут поостри! – строго оборвал лектор, хмуря тонкие брови. – Тут ведь не только публика, вся наука и человечество ждёт. Поторопитесь!

– Да мы только напряжение проверим, и всё будет, – уже из подсобки оправдывался помощник. – Нам и самим хочется, чтоб всё сработало.

Потом он негромко, под нос, замурлыкал весёлый мотивчик. А там, в клетке, всё так же опустив голову, стоял Он. И ничего не замечал: как плотоядно ухмыляется публика, потирая ладони в предвкушении зрелища, как нервничает лектор, теребя указку. Не замечал, как, суетясь и пыхтя, выталкивают в зал помощники небольшой, но массивный помост. И как внезапно, словно ночная хищная птица, упала на его застывшую и как бы съёжившуюся фигурку такая знакомая Ему до боли тень – огромная чёрная тень креста, – угрожающе нависшего сооружения из металла и пластика. Опутанное змеящимися проводами, оно монотонно гудело от тысячевольтного напряжения и поблёскивало полированными гранями…

…Ветер за окном не стихал, раскачивая тополя, провода. Я рассеянно водил пальцем по стеклу. Кто же ты был, Назаретянин? Не во сне, а наяву? Богочеловек? Искуситель? Или Бог-искуситель, Бог-самоубийца? Да, самоубийца. Я усмехнулся. У меня в студенческие годы был приятель-сокурсник, чудаковатый парень, и он однажды, на семинаре по культурологии, на полном серьёзе доказывал, что Иисус – Бог-самоубийца. Когда ему возразили, это, мол, нелепость, Бог бессмертен по определению, он парировал, что Тот, в первую очередь, всемогущ и, следовательно, может всё, в том числе и прервать Своё существование. Тут уж вмешался преподаватель, со смехом спросивший, с чего бы вдруг Богу кончать с Собой? А приятель возьми и брякни: от несчастной любви и одиночества. Тут уж покатилась со смеху вся группа, и я не исключение. А он тогда поднялся, бледный весь, взъерошенный, тихо посмотрел на нас и рукой с горечи махнул. Идиоты, говорит, как вы не понимаете, что Он – Единственный, и Ему нет равного! Что, нас творя, Он от одиночества спастись хотел, а мы на любовь его не ответили. Вот Он и принял не только облик, но и судьбу смертного – крест смерти…

Чудак был человек, чудак. Я покачал головой. Только вот на последнем курсе, дома, в ванной, вены вскрыл себе, и никто не знал почему – откачать не успели. Странный был человек и не совсем, наверно, здоровый – на религии помешался, всё книгу об Иисусе хотел написать. И даже отрывок как-то тайком показывал: что-то там про смерть, кравшуюся за Ним по небесам, и Чёрное солнце, выжегшее тень Бога, как проповедовал Он Слово Жизни, хоть и знал, что небеса пусты и спасения нет, про желанность смерти и тому подобную муть.

Бред, скажете, несусветный? Конечно, бред. Я же сразу сказал – чудной человек, нездоровый, хотя этим «приятелем» был я сам. Что, смеётесь? Я тоже – я же шутник по натуре. Да и, вообще, с детства любил таким макаром истории про себя рассказывать. Иной раз стыдно про себя что-нибудь этакое рассказать, а хочется. Вот и приплетёшь какого-нибудь товарища мифического, с которым вроде бы всё и случилось, – и людей посмешишь, и сам посмеёшься (над собой-то с другими не очень охота хохотать, а вот над «приятелем» незадачливым – отчего же не посмеяться?).

Да и приврал я порядочно: вен не резал, и книги не было, хотя отрывок такой как-то между делом, от делать нечего, действительно, накатал. Я говорю это, чтоб не приняли вы меня случаем за страдальца какого-нибудь подпольного с большими скорбными глазами. Терпеть не могу страдальцев и идиотов всяких траурных. Чтоб совсем не сомневались, более скажу: на семинаре том про Иисуса-самоубийцу я, конечно, говорил, но только сам же первый и смеялся. И про любовь его несчастную и одиночество тоже, смеха ради, приплёл, чтоб приятелей потешить. И бледным, и взъерошенным, конечно, не был, и тихим взглядом с горечью ни на кого не смотрел. Приврал я, для красоты сцены приврал, для эффекту трагического.

А с отрывком, признаюсь, вообще, грех: я-то, вообще, его сидя в туалете на тетрадном листке катал, после чего использовал по «назначению». Иные мысли интересные порой ведь не только за книжкой умной приходят: иной раз «на толчке» сидишь, а сам о чем-нибудь этаком философском размышляешь или об искусстве высоком, аж самому потом смешно становится, когда вспомнишь, где сидишь и о чём думаешь.

Думаете, скоморошничаю? Да, скоморошничаю, но с умыслом! С умыслом! Вас ведь хочу подурить! Иной, кто с претензией на проницательность и психологию глубокомысленную, тот, наверняка, уж сочувственно головой качает: ах, глубокая душа, страдает много, но признаться из целомудрия душевного стыдится, вот и насмешничает над святым и чувствами своими. Так вот, уважаемые господа-психологи, пальцем в небо вы попали! Не страдаю я, окромя как физически, и не стыжусь, а собою любуюсь! Умом своим и красноречием, мужеством стоическим и натурою тонкой – попробуйте только сказать, что не таков! Скажете, позёр и фигляр? Я скажу – да, позёр и фигляр, но ведь и этим смогу гордиться, ей богу, смогу! Ибо осознаю и красуюсь своей способностью к самоиронии, красуюсь и горжусь красованием своим неприкрытым. Чем угодно могу гордиться, лишь бы было чем, без разницы!

…За окном стало стихать, и снежинки кружились уже вальяжней, с ленцой, искрясь под косо падающим светом. Фонари изредка перемигивались, словно вели неслышимую беседу. Было тихо. Я зябко поёжился. Тишина стояла немного странная – глухая, плотная, давящая, – от которой становилось не по себе. Или кажется? И начало ломить в висках и познабливать.

В стекло что-то ударилось. Я дёрнулся, взглянув за окно. И изумлённо замер: по затихшей улице, со стороны кладбища, что начиналось через квартал, двигалась процессия – змея на белом. Во главе я сразу заметил высокую женскую фигуру в сером, за которой неспешно вышагивали какие-то люди и тоже в сером. Змея-процессия ползла в сторону дома, ползла медленно и бесшумно, словно не касаясь земли. Тревожно кольнуло сердце. Кто они? Что здесь делают? И, сам не зная зачем, тихо сполз с подоконника.

Я непонимающе смотрел на серые фигуры и чувствовал, как поднимается неясный страх; смотрел, а затем вздрогнул как от удара – они несли гроб! Такой скромный деревянный гроб, обитый дешёвой красной материей, с чёрной окантовкой. Похороны?! Ночью?! Я мотнул головой. Бред! И почему с кладбища, а не наоборот? Кто они?! А когда процессия остановилась под окном, и та женщина подняла глаза, в голове закружилось – лицо её было в маске! Она улыбнулась – губы красные, ярко красные до неестественности, но взгляд оставался пустым и бездвижным, взгляд маски, – улыбнулась и поманила. А спутники её, с такими же бледными, почти бескровными лицами-масками, с тонкими поджатыми губами, на которых блуждали странные, будто гримасничающие улыбки, уже опустили гроб и сняли крышку. Господи! Я пошатнулся и схватился за подоконник – гроб был пуст! Внезапно и резко затошнило, в глазах потемнело, на мгновение я словно потерялся – за мной! И меня согнуло и вырвало. А когда в глазах прояснилось – улица была пуста. Лишь снежинки по-прежнему кружились и искрились на свету…

Что это было? Я вытер губы от желчи, рубашка промокла от пота насквозь. Галлюцинация? Реальность? На дрожащих ногах я сделал два шага и бессильно рухнул в кресло, меня било в лихорадочном ознобе. И неизвестно, что страшней. Я откинулся назад и смежил веки – так стало немного легче, но липкий, скользкий страх не уходил. Противная, тошнотворная слабость, что охватывала при любой нервной встряске, растеклась по оцепеневшему телу. И тяжело дышалось – с одышкой. Я был подавлен, в ушах плыл звон, во рту – горечь. Я скрипнул зубами. Черт, но зачем я тогда так сглупил?! Зачем?! Сдохнуть из-за какой-то докторской шапочки!!! Что может быть глупей?!

…Это случилось в начале сентября, когда пришёл на приём.

Закрывая дверь, я прищемил палец и в сердцах выругался. После вчерашних новостей и ночных болей только и оставалось материться. Невыспавшийся, усталый и злой, я был взведён с утра, но Алексей Николаевич, как всегда, – сама невозмутимость.

– Добрый день. Присаживайся.

Щурясь от яркого, раздражавшего света – крышка стола была отполирована до блеска, – я хмуро буркнул «здрасте». И, не глядя, плюхнулся на стул, всё ещё морщась и потирая палец. Алексей Николаевич кашлянул.

– Не хочу пугать, Саш, – осторожно начал он, – но диагноз серьёзный, – и сделал паузу: – У тебя опухоль…

И посыпал терминами. Но я не слушал – уже знал всё от матери (когда вчера Алексей Николаевич позвонил на домашний, трубку взяла она, – у меня было заседание кафедры). Я не слушал, а исподлобья, угрюмо и зло разглядывал его, кривясь от ворочавшейся боли. Блин, зачитывает приговор – хоть бы рожу скуксил! Но холёное лицо его, казалось, лоснилось спокойствием, а глаза – равнодушием. Не знаю, почему, но всегда, даже когда был жив отец, недолюбливал Алексея Николаевича. Может, потому, что напоминал кота – сытого и откормленного, – а я кошек с детства не люблю, собаки – другое дело.

Уткнувшись в бумажки, Алексей Николаевич что-то бубнил и изредка поднимал взгляд – слушаю ли? Один раз он слегка поправил шапочку, смятую у верха, но не до конца – смятость осталась. Я хмуро отвернулся. Что-то раздражало. Или просто свет слишком ярок и режет глаза? Я поёрзал и, бросив быстрый взгляд на Алексея Николаевича, наконец-то понял: злил смятый верх. Я со злобой смотрел на него, на дурацкий белый колпак и чувствовал, как хочется встать, ударить или заорать, чтобы поправил. Неужто сам не замечает?! Мелькнула глупая мысль – встать и поправить самому. Ну и рожа у него, наверно, тогда будет!

Изнывая от этих глупых, но навязчивых желаний, я беспокойно ёрзал, потирая прищемлённый палец. А Алексей Николаевич, убрав бумаги, задумчиво поднял руку, словно услышав меня. Я затаил дыхание, но рука неожиданно замерла на полпути. И, будто забыв, что хотел, он опустил её и рассеянно почесал подбородок. Меня чуть не взорвало. И-Д-И-О-Т!!! Да поправишь ты когда-нибудь свой долбаный колпак?! Меня затрясло от бешенства, от ненависти к этому откормленному коту в халате, и, захлёстнутый ею, я вначале не расслышал, как он что-то сказал мне.

– Саш, ты слушаешь?

Я вздрогнул и очнулся. Алексей Николаевич повторил:

– Твой основной шанс, скажу честно, – срочная операция. Иначе, если пойдут метастазы, можем опоздать. На операцию же согласен?

Он смотрел вроде бы выжидательно, но было видно – он не сомневается, что ответ может быть только один. Меня это взбесило окончательно. Котяра самодовольный! И я коротко и зло выплюнул:

– Нет!

Его брови удивлённо вздрогнули.

– Ты, видимо, не совсем правильно понял. Операция не просто основной, она, скорее, единственный шанс и…

– Нет!

Сейчас мне было всё равно! И хотелось только одного: поразить, насолить, вывести из себя, показать, что откровенно презираю и его, и работу его, и в заботах ничьих не нуждаюсь! Я даже приподнялся, чтобы швырнуть всё, что думаю, в эти невозмутимые глаза, но после второго «нет» в них наконец-то мелькнуло недоумение, почти изумление. Алексей Николаевич, словно не зная, что делать с удивлённо разведёнными руками, медленно снял шапочку и, всё ещё недоумевая, машинально поправил её.

И всё! Всё сразу потухло, ушло, оставив лишь пустоту. Мгновение назад казалось, что готов чуть ли не убить того, а сейчас я усталым, не понимающим взглядом смотрел на аккуратно надетую шапочку с выпрямленным верхом, в его озадаченные, обычные глаза. Что я в них такого увидел?

Словно пристыженный, я опустил голову. Меня охватило тихое отчаяние. Что я наделал! Ведь теперь я умру! Из-за колпака!!! Мне хотелось бессильно закрыть глаза. Я понял, что сделал не только огромную, но ещё и непоправимую глупость. Да, непоправимую! Застыв в странном оцепенении, словно заворожённый своим отказом и его страшным следствием, заворожённый внезапно разверзнувшейся под ногами бездной, я уже знал, что не отступлюсь. Ни за что – хоть убейте! И я не мог толком объяснить, почему: то ли из гордости за столь безрассудную выходку, а в глубине души я, наверно, всё-таки гордился ею, то ли из чувства стыда, боязни показаться трусом, не способным держать слово. Или это было просто упрямство – непонятное, необъяснимое?

Я в тихом отчаянии понимал идиотизм положения, в которое загнал себя. Я знал, что никто и никогда не осудит, если я всё-таки изменю решение и скажу «да». Но что-то неуловимое, несхватываемое сознанием удерживало меня, словно огромная глыба льда застыла в голове, и я уже знал, что никогда не сделаю этого. Никогда…

– Но, Саш, – откуда-то издалека донёсся голос Алексея Николаевича, – ведь это… – он на мгновение запнулся, – это верная смерть! Если боишься операции, то зря: у нас хорошие хирурги. Подумай о матери, о близких!

Но я, тупо уставившись в точку, стиснув зубы, лишь с отчаянной и слепой решимостью, решимостью идти до конца, устало качал головой:

– Нет, Алексей Николаевич, нет…

Я не слушал, что он пытался втолковать, – это были уже мои проблемы: смерть – личное дело каждого. Я поднялся, как в тумане, и, не попрощавшись, вышел.

А потом были долгие невыносимые вечера, когда окончательно отчаявшаяся мать бросалась передо мной чуть ли не на колени и, цепляясь дрожащими руками, хватая за пояс, горячо и слёзно молила: Сашенька, сыночек, соглашайся! Поздно ведь будет! Сыночек мой, согласись… Но я уже летел, я уже падал в ту разверзнувшуюся пропасть без дна и света, манящую и пугающую. И всё в том же оцепенении, словно заворожённый своим «нет», заворожённый грядущим, всё так же уставившись в какую-то несуществующую точку и стиснув зубы, бессильно качал головой: нет, мама, не проси…

Я до сих пор так и не понял, так до конца и не разобрался – почему же отказался от шанса на жизнь? Жажда самоутверждения? Мальчишеская, ненасытная, утверждения любой ценой, даже ценой собственной жизни? Может быть. Во мне всегда был силён этот подростковый комплекс – идти наперекор, грести против течения, плюнуть в лицо всем «взрослым дяденькам», доказать неизвестно кому неизвестно что.

Я знаю, что жестоко поступил с матерью, – ведь и года не прошло со смерти отца, – но ведь это моя жизнь! Понимаете, моя! И что, если просто не хочу жить? Дело-то было не в шляпе, не в докторском колпаке, а во мне. Зачем мне ваша жизнь? Любить, творить, растить детей? А дальше? А дальше одно: смерть и ничто. Ничто! И вся ваша болтовня о «самоценности» того или другого, о «значимости для будущего» лишь жалкая уловка сохранить иллюзию смысла. Кто вспомнит о вас, когда вас не станет? Кто вспомнит, что вы были, любили и творили, радовались и страдали, – вас словно и не было никогда! Понимаете? Вас не просто нет, вас не просто не будет больше, а вас, получается, никогда и не было! Не было такого человека, такой жизни – ничего! Не легче ли сразу тогда уйти Туда? Меня ведь ничто не держало – ни семья, ни любовь, ни работа.

Да, я не хочу жить, я хочу смерти и даже догадываюсь почему: я всегда, всю жизнь, с самого детства, мучительно её боялся – её, смерти. Абсурд? Но иногда страх смерти становится таким сильным, что единственным убежищем от него становится она сама, – лучше смерть, чем страх перед ней. Но, может, лучше – жизнь. Только где она, эта жизнь? Где?

 

* * *

 

– Но ты тоже странник. – Странник слабо усмехнулся, но глаза его были по-прежнему бесстрастны и отрешённы, – хоть и смертный. Я даже знаю, что ищешь. Меня всё-таки недаром звали Искусителем…

– И что же?

Он чуть качнулся.

– Ты ищешь Город.

Я вздрогнул – этого знать не мог никто! Странник поднял взгляд:

– Ты ищешь Город, который на свете один…

…Это случилось лет десять назад, когда был ещё почти мальчишкой. Я стоял у распахнутого окна – в ту июньскую ночь почему-то не спалось. И любовался полнолунием, – жара спала, и уходить не хотелось. Прохлада наполняла тело свежестью и лёгкостью, и меня всё сильней охватывало смутное, неясное предчувствие чего-то огромного, захватывающего, невыразимо прекрасного, что должно сбыться в жизни. Предчувствие, от которого наворачивались слезы непонятного счастья.

И оно не обмануло: в ту ночь я увидел – или это был сон? – как у горизонта, словно сгустившись из воздуха, возник удивительный и странный город-призрак. Казалось, он выстроен из хрусталя, так сверкал и переливался в лунном свете. Я видел, как искрились ажурные башни и паутиной мерцали стены и крыши; кожей, почти осязаемо, ощущал тишину, струившуюся от улиц и площадей, широких и безлюдных. И я слышал в этой тишине звон, будто где-то далеко-далеко звонили в колокола, словно звали куда-то – тихо и призывно.

И я не знаю, что произошло в моей душе, заворожённой тем звоном, – в каком-то полусне я вылез в окно и в ту ночь навсегда ушёл из родительского дома. Ушёл, ибо понял, что готов отдать всё, что есть, было и будет, лишь бы найти Город, пройтись по пустынным улицам и площадям, вдохнуть его прохладного, пьянящего воздуха. И, самое главное, вновь услышать ту тишину, особенную, неповторимую, тот призывный колдовской звон…

– Ты был там? – Я охрип от волнения. – Это же был не сон!

– Да, ты видел не сон, – Странник неотрывно смотрел на бледневшие угли, голос его стал тих. – Ты ищешь Город, который на свете один, и другого такого нет: Город Тишины. А ты любишь её слушать, я видел это, потому что знаешь, что вначале было не Слово, а Тишина, из которой всякое слово и родится, сказанное и несказанное…

– Где его искать? – Я даже привстал, но лицо Странника оставалось отрешённым и бесстрастным. – Как найти?

– Успокойся. – Он чуть усмехнулся. – Нельзя найти, что не имеет места. Найти нельзя, но искать надо, и только тогда он, может, найдёт тебя сам.

– Но ты был там?

– Да, – его застывший взгляд блуждал в пустоте, – один раз, а больше и нельзя, потому что это – судьба, а её не выбирают дважды, она просто даётся. И если готов искать и ждать всю жизнь, и готов не найти и не дождаться, то найдёшь дорогу в Город. И услышишь, как шепнёт тебе Тишина, что должно стать твоей судьбой.

– Тебе Она тоже что-то шепнула?

– Да, но этого нельзя говорить никому, твоя судьба – твоя тайна. Не позволяй прикасаться к ней – и на чистых руках бывают пятна. Это первая заповедь Братства Тишины.

– Братства?

– Да, нас, побывавших в Городе, не так уж много, но мы есть. Во все времена рождались люди, любившие зреть незримое и прислушиваться к неслышимому. У нас нет знаков и символов, нет общей веры, кроме веры в судьбу, – каждый верит и поклоняется чему хочет. Мы – вольное братство, и у нас только две заповеди. Первую ты слышал, про тайну, – у каждого свой путь, и не просись с другим в дорогу. А вторая: будь верен судьбе, верен сказанному Тишиной, потому что Её устами говорит ТО, ЧЕМУ НЕТ ИМЕНИ…

…Мы проговорили почти до утра, а точнее, говорил лишь он, оцепенело уставившись в костёр, а я только слушал – ведь я видел в ту ночь не сон. И только когда на востоке заалело, Странник вздохнул и посмотрел на меня.

– Мне пора. Надо идти.

И отряхнул посох. Я глядел в догоравшие угли.

– А ты так и не сказал, что же ищешь ты? После Города.

– Я и сам не знаю. – И Странник пожал плечами. – Если бы знал, то давно бы нашёл: у меня в запасе – века. Это вы, смертные, всегда ищете чего-то определённого: счастья, смысла, истину…

– Но у нас нет веков. Мы не можем искать неизвестно что.

– Да, жизнь ваша коротка, а мой путь – Время. – Он покачал головой. – Вы не знаете, что значит быть обречённым идти и не доходить, искать и не находить, жаждать и не насыщаться.

– Это … – я чуть запнулся, – это и есть твоё проклятье?

Странник вновь покачал головой.

– Нет, это не проклятье. – Он пристально взглянул на меня, и тихая отстранённая улыбка скользнула по его губам. – Это просто судьба, а её можно только любить. Я верю в неё, и поэтому мне дозволено всё.

На востоке пробуждалось утро, и небо прокрасилось рассветом, – нарождался новый день, похожий на другие и вместе с тем неведомый и неповторимый. Странник, стряхнув оцепенение, поднялся с прохладного песка. Прежде отрешённые, словно заворожённые глаза оживились и смотрели открыто и с интересом – впереди ждали новые дороги. Встал и я, и он по-дружески хлопнул по плечу.

– Прощай, брат-странник из Братства Дороги, а есть и такое. Вряд ли ещё свидимся, я не прохожу дважды по той же тропе. Желаю найти, что ищешь. Одним из наших было сказано: ищите и найдёте, просите и вам дастся, стучите и вам отворят. Прощай!

Странник ободряюще улыбнулся и, перехватив посох, неспешно зашагал на запад, по берегу озера, вдоль кромки. Я долго смотрел вслед, на уменьшавшуюся фигурку, на развевающийся плащ, хлопающий на ветру. И почему-то стало немного грустно, как становится грустно при виде чего-то, что уходит безвозвратно и никогда не повторится. Грустно и потому, что не увижу всего, что увидит он, – ведь мой путь не Время, не Вечность, а жизнь.

Стало грустно и вместе с тем легко: я не увижу, как закатится в последний раз за горизонт больное, умирающее солнце, – закатится, чтоб не взойти вновь. Не увижу вначале удивлённых и недоумевающих, а затем и испуганных лиц, с безнадёжным отчаянием ждущих рассвета. И как поймут, что его больше не будет.

Я не увижу, как обречённо будут бродить по опустевшим улицам заброшенных городов жалкие бледные тени, что именовались некогда людьми. И не услышу того отчаянного, раздирающего душу вопля последнего человека, понявшего, что он – последний, понявшего, что после него уже никого не будет – никогда. И лишь тоскливо поющий ветер подхватит этот крик, неся его всё дальше и дальше, разнося по безлюдным просторам Земли.

И уже не будет и этого человека, а крик будет всё так же звучать под вечно звёздным небом, и будет звенеть ещё тысячи и тысячи лет, отдаваясь гулким эхом в пустом и мёртвом мире, напоминая о безвозвратно ушедшем, напоминая, что всё пройдёт и канет в Лету.

Но я не услышу этого, – лишь только звезды, сверкающие в ледяном мраке, безнадёжно далёкие, может быть, равнодушно мигнут при этом звуке. Лишь только звезды, ибо это будет их мир – освещаемый космическим светом, немеркнущим, холодным, мир застывшей бесконечной ночи, в котором рассвета не будет никогда. Это будет мир тишины, вечного безмолвия, где курганами рассыплются города, и песком осыпятся курганы, и все дороги поведут в никуда…

Я не увижу всего, это не мои дороги, а его, чей путь – Время, Дорога Вечности, дорога без начала и конца. Я смотрел вслед Ангелу-Страннику, тающему в тёмно-синей дали, уходившему, куда уходила ночь, и покачал головой. Прощай, у каждого своя судьба, ты сам это сказал…

А затем вздохнул и неизвестно чему улыбнулся:

– Значит, это была не грёза, не сон…

 

 

* * *

 

…Петька-холодильщик в ту ночь всё-таки замёрз, – я думал, мне только показалось будто он упал на углу, но его там и нашли. Об этом я, правда, узнал только в день похорон.

В то утро, накачавшись обезболивающим, я вышел на улицу. Кто знает, много ли осталось ходить самому? Я решил, пока смогу – надо выходить. А вынести и так вынесут – вперёд ногами, – и меня не спросят. Да и не мог я уже смотреть на одни и те же стены, не мог видеть глаза матери, даже не заплаканных или укоряющих, а застывших от безысходности в страшном молчании.

Злой и усталый, а полностью снять боли не удалось, я ковылял по улице, а вокруг текла обычная городская жизнь: спешили прохожие, детвора кидалась снежками, дворники посыпали тротуары песком, возле урн ссорились за крошки-семечки голуби с воробьями. Впереди, пошатываясь, шёл пьяный.

– Э-эх! – раздался голос, осуждающий и сожалеющий одновременно. – Напьются, а потом всё ходют тут, бродют.

Я оглянулся: на скамейке, у входа во двор, сидела пожилая полная женщина, укутанная в пуховую шаль. Сурово поджав губы, она неодобрительно покачала головой.

– И когда только успевают?

И, заметив, что я остановился, обратилась ко мне:

– Вот побродит так, побродит и свалится где-нибудь. Один недавно так добродился.

У меня неприятно кольнуло в сердце.

– Кто? – Я почему-то слегка побледнел. – Кто добродился?

– Да был тут один. – Она пренебрежительно махнула. – Может, сами знали, холодильщиком подрабатывал. Его так и кликали: Петька-холодильщик.

Я вздрогнул.

– К-к-как?

И скривился от прострела. Женщина повторила, и в голове всё закружилось, я скрипнул зубами, – перед глазами пронеслись: ночь, фонари, пьяный. А та продолжала болтать без умолку.

– Когда? – Я резко перебил, голос охрип. – Когда это было?

Может, не в ту ночь?

– Ну, вчера утром и нашли, – обиженная невежливостью, женщина чуть насупилась, но желание посудачить о столь интересном, по её мнению, событии было сильней. – Нашли, а он уж холодный. Сегодня вот хоронить должны. Пить ведь, ироды, прости Господи, не умеют. Хоть и грешно так о покойном, но Петька этот и дня не просыхал. Он как-то и к нам захаживал, всё на рюмку напрашивался, пока не прогнала его. И своему тогда же заказала, чтоб не связывался…

Она болтала уже то ли о муже, то ли сыне, но мне стало не до неё – всё сходилось. Я развернулся и побрёл прочь.

Настроение было испорчено вконец. Я плёлся и вспоминал – Петьку, мороз, мысли свои, – вспоминал, и получалось, что виноват я косвенно. Ведь видел, как пьян тот, видел, погода какая, и, самое главное, хладнокровно предположил, что не дойдёт он до дома, и… не пошевелил даже пальцем! Виноват получался, пусть и косвенно, но прямых виновников здесь и нет.

Мысль о вине, возникнув, уходить не хотела. Я знал, что это глупо, – как я мог быть виноват в его смерти? Что, я один, что ли, видел его в тот вечер? Но никто ведь не вышел! И даже если один, что ж мне теперь с каждым пьяным носиться?! Глупо ведь! Но навязчивая мысль засела в сердце занозой, и на душе стало совсем гадко. Да, гадко. Мне не было стыдно, я не чувствовал раскаяния или жалости к холодильщику. Какое мне дело до его судьбы? Но было неприятно, муторно от одной только мысли, что могу быть виноват в смерти человека.

Доковыляв до перекрёстка, я вдруг понял, что, сам не зная зачем, иду за тем пьяным. Я остановился и посмотрел вслед, чуть морщась от постепенно утихавшей боли – утренняя «ударная» начала-таки действовать. Смотрел, как, пошатываясь, смешно перебирает он ногами, и меня стал разбирать смех. Виноват в смерти человека?! Какого?! Вроде того, что впереди? Человека ли? Да бог с вами, не смешите! Что, в конце концов, изменилось бы, даже если дошёл бы до дома? Может, только, что собутыльники его снова пили бы с ним, а не с каким-нибудь другим холодильщиком (что они, скорее всего, и делают сейчас – «по уважительному поводу», конечно: «поминание кореша Петьки»). Изменилось бы, наверно, ещё и то, что сегодня жена его в очередной раз плакала бы от убогой скотской жизни муженька своего, а не на его похоронах. Маловато изменений, не правда ли? И будь он хоть семи пядей во лбу, хоть гением непризнанным, в конце концов, что с того? Все сдохнем! И какая разница, когда?

…Я стоял на том самом углу. Я не знал, где именно упал Петька, но, оглядевшись, понял. В шагах семи, на большом сером сугробе одиноко лежал букетик – четыре оборванные, словно пожёванные гвоздики, перетянутые траурной ленточкой.

Слегка заробев, я подошёл к сугробу и остановился. Вот так-то. Я видел жалкие цветы, и рядом – окурки, спички, мятую пивную банку, видел следы, пересекавшие сугроб, и торопящихся прохожих, и стало почему-то обидно и горько. Вот где-нибудь и я так упаду, и будут потом по тому месту, где я, может, в последний раз увидел это небо, этот странный и непонятный мир, топтаться и смачно харкать всё те же прохожие.

Я брезгливо повёл плечами и с неожиданной злостью посмотрел на них, словно они уже натоптали и наплевали. Прохожий – слово-то какое! Так и веет чем-то равнодушным, вечно спешащим, проходящим мимо, не обращающим внимания. И я лишь зло сплюнул, а когда поднял голову, почувствовал, как качнулась под ногами земля, – казалось, ожило вдруг то страшное ночное наваждение (наваждение ли?). По улице медленно двигалась небольшая похоронная процессия – змея на белом. И несла такой скромный деревянный гроб, обитый дешёвой красной материей, с чёрной окантовкой.

Я в смятении сделал шаг назад, но через мгновение с внезапным нервным облегчением рассмеялся. Фу ты, черт! Вокруг них, помахивая хвостом, рыскал лохматый рыжий пёс – это были обычные похороны, и направлялись к кладбищу (благо недалеко, и на катафалках многие экономили). Я выдохнул и вытер лоб. Петьку, наверно, и несут. За мной очередь попозже. Я тихо хохотнул – в очередь, сукины дети, в очередь!

…Процессия приближалась. Я видел спокойные, безразличные лица мужиков, что несли гроб, и невысокую сутулую женщину в чёрном, семенившую позади. Она вела девочку лет пяти. Видел уныло идущих за ними, бросавших рассеянные взгляды по сторонам. Не знаю, но от одного вида их вновь стало муторно и тошно. И поднялась злость, раздражение. Чего они все в глаза мне колют этой смертью?! И я сам потом не понял, как всё произошло: когда процессия проходила рядом, девочка потянула за рукав женщину в чёрном.

– Ма-а-ам, – протянула она, – а куда папу несут? На кладбище, да?

И вопросительно заглянула в лицо.

– Да, доченька, – торопливо пробормотала та и смахнула слезу.

– Ма-а-ам, – не унималась девочка, вновь теребя рукав, – а чего ты плачешь? Сама же говорила: чтоб ты сдох!

– Говорила, доченька, говорила. – Женщина виновато вздохнула и горестно покачала головой. – Хоть и ругалась с ним, а всё ж неплохой был. Человек всё-таки, не вошь.

Не вошь?! Меня затрясло. А кто? Бабочка райская? И когда вдова ещё раз смахнула слезу, меня сорвало – я резко шагнул к ней.

– Что ж ты плачешь, дура?!

Она испуганно вздрогнула, но меня уже «несло».

– Что ж ты плачешь? Радоваться надо! Что сдохла ещё одна вошь, что чище стало на белом свете!

Шедшие остолбенели.

– Ты ведь Петьки-холодильщика жена?

Женщина растерянно дёрнула головой. Я осклабился.

– А знаешь, кто виноват в смерти муженька твоего? Знаешь? – широко и злобно улыбаясь, я смотрел ей в глаза. – Я! Да, я! Я ведь видел его в ту ночь, как упал он, как замерзал под окном, но не захотел и не вышел! Не вышел потому, что не захотел! Понимаешь, не захотел и всё! И плевать, что от этого и окочурился!

Насмешливо и нагло скалясь, хотя внутри трясло, я окинул лихорадочно блестевшим взглядом испуганные, застывшие лица и желчно сплюнул.

– Ну, а вы-то, родственнички, вы-то, что постные физиономии корчите? Неужто и впрямь скорбите? Неужто покойного так жаль? Бог с вами! Ведь плевать вам на него, а? Или в любовь к ближнему сегодня играем? – Я хрипло рассмеялся. – Только не любовь у вас получается, а изнасилование! Покажите мне, кто ближнего любить умеет? Ведь не вспомните больше о Петьке вашем, когда разойдётесь! Про ужин сытный не забудете, а про него за столом и не вспомните. Только для повода к стопке. Покойники они же к аппетиту!

Я коротко хохотнул, а затем резко смолк и чуть ли не заорал:

– Чего уставились?! Я что-то не то говорю? Ведь и вы, «соболезнующие и скорбящие», тоже бы не вышли из квартирок своих тёпленьких, чтоб чужому помочь! Или это не принято говорить? Наверно, нужно глазки закатывать, когда помирает кто. И воздыхать: ах, все мы бренны. Да, бренны! Только закатывать глазки и воздыхать я не буду! Слышите? И по жизни я пойду легко и играючи, и счастлив буду назло всем, слышите, я обещаю! И на похоронах моих будет весело, я сам буду петь и плясать перед катафалком, приходите, не пожалеете!

Я хрипло закашлялся, пытаясь рассмеяться, и, тяжело дыша, замолк, исподлобья обводя всех мутным взглядом. Угрожающе качнувшись, ко мне шагнул крепкий, коротко стриженный парень в потёртой дублёнке.

– Ну, ты, – лениво, с трудом выжёвывая слова, процедил он, – знаешь, братишка…

– Серёж, не надо! – Женщина схватила того за руку и умоляюще заглянула в глаза. – Оставь! Он больной или пьяный. Не надо, Пете этим не поможешь…

Немного постояв, словно раздумывая, парень разочарованно вздохнул, а затем, смерив меня презрительным взглядом, пренебрежительно сплюнул.

– Ладно, живи! – И лениво, с неохотой развернулся. – Дядь Пете этим, конечно, не поможешь, а то бы я ему…

И он крепко матюгнулся. Люди очнулись. Неловко потоптавшись, украдкой бросая на меня то ли осуждающие, то ли недоумевающие взгляды, они двинулись дальше. Но я на них уже не смотрел. Меня трясло, меня била мелкая нервная дрожь, – я не знал, что творится со мной, но в этот миг страшно захотелось умереть. Умереть тут же, чтоб больше никого не видеть, не слышать, до того стало тошно.

Стало тошно до слез, но меня вновь, как несколько дней назад, охватил странный смех – надрывный, кашляющий, сухой. Он рвался помимо воли – судорожными, нервными глотками-всхлипами, и ничего поделать с собой я не мог. Пошатываясь от рвущегося наружу смеха, я, еле передвигая ноги, доплёлся до столба и измученно привалился к нему спиной. Во рту пересохло, проступил холодный пот. Мутило.

– Молодой человек, вам плохо?

И меня легонько тряхнули. Я дёрнулся и поднял голову. Смех оборвался. Передо мной стояла худенькая русоволосая девушка в берете и, слегка наклонив голову, робко глядела тихими серьёзными глазами.

– Вам плохо, да?

Я скривился.

– Нет, мне очень хорошо. Но это мои проблемы.

– Может, вам… – начала было девушка, но я перебил:

– Чего вы все ко мне лезете? – Меня вновь затрясло. – Что у вас за манера такая – в душу лезть?! Не надо меня трогать, слышите, не надо!

Я зло смотрел на неё, и она, смутившись, сделала шаг назад.

– Извините, – пролепетала она, – я думала, вам плохо.

В глазах её мелькнула обида.

– Извините. – Она развернулась и тихо пошла прочь.

Я опустил голову. Ну она-то здесь причём? Стало стыдно.

– Постойте, – хрипло окликнул я, – не уходите.

Девушка удивлённо обернулась.

– Извините. – И шагнул к ней. – Я… я некрасиво повёл себя.

Её глаза смягчились и просветлели.

– Ничего, я не обиделась.

Я потёр лоб.

– Просто… я сорвался… – Я помолчал и отвернулся. – Надоело уже всё. До смерти.

Почему? – Она внимательно и серьёзно глядела на меня. – Что-то случилось?

Я только махнул рукой. Не знаю, что у меня было на лице, но тут она сделала, чего я вообще не ожидал: она с непонятной грустью улыбнулась и ласково провела ладошкой по моей щеке. Я вздрогнул. Это была странная девушка – руки у неё оставались тёплыми даже на холоде.

Ничего, – она покачала головой, – я же всё видела.

Я уставился на неё – о чём она?

– Ну-у, – она замялась, – я про похороны.

И торопливо заверила:

– Это просто нервы, да-да. Это бывает.

– Наверно… – Я вздохнул. – Но всё равно спасибо. Это я серьёзно. Другая и не подошла бы.

– Да не за что.

Она застенчиво поправила волосы, выбившиеся из-под берета, и смущённо улыбнулась. Улыбнулся и я.

– Как хоть вас зовут-то?

Но она ответила не сразу.

– Знаете, что… – Девушка закусила губу и быстро взглянула на меня: – Вам в какую сторону?

Я ухмыльнулся и пожал плечами.

– Без разницы. Я не тороплюсь.

– Тогда, может… – она чуть запнулась, – может, проводите до работы? – Тут она покраснела и, словно оправдываясь, пролепетала. – Если, конечно, не против. Сами же сказали, всё равно. Это недалеко.

…Девушку звали Настя. Я проводил её до городской библиотеки, где она и работала. Не знаю, «доза» ли так действовала, но все боли, пока шёл с Настей, исчезли полностью, и я чувствовал себя на удивление бодро. У входа, когда прощались, она оставила номер телефона и адрес.

– Заходи в гости. – Мы уже перешли на «ты». – Звякни только сначала. Можешь даже сегодня. Только после шести, а то я работаю.

– Зайду. – Я кивнул. – Может, даже сегодня.

Она с прежней застенчивостью поправила волосы и улыбнулась – открыто и доверчиво, как улыбаются дети, а глаза вновь смягчились и просветлели, став ясными-ясными.

– Тогда до встречи!

…Скользя отрешённым взглядом, но ничего не замечая, я возвращался домой. Я шёл по присыпанному песком тротуару, а перед глазами – только одна картина: поправляя берет, стоит и робко улыбается Настя, а глаза ласково светятся. Я вспоминал улыбку, глаза, её опрятную фигурку и ладонь, коснувшуюся щеки, и чувствовал, как охватывает меня тихая радость.

И я рассмеялся, я сорвал шапку и запрокинул голову, – снова шёл снег, и снежинки таяли на лице, но я только улыбался – сам не зная, чему. Да и какая разница, чему, ведь жизнь – это радость. Это только радость, тихая радость, кроме которой ничего и нет, – как я не понимал этого раньше? Это же так просто… Я смотрел на низкое, затянутое облаками небо, на падающий хлопьями снег и ощущал, как распахивается душа этому зимнему небу, этому снегу, всё падающему и падающему без остановки, смотрел и не мог ничего вымолвить. С глаз словно пала пелена, и я лишь удивлённо, будто в первый раз смотрел на этот огромный мир, распахнувшийся в своей неведомой радости и красоте, радости, пришедшей неведомо как, неведомо откуда. Я не знал, как родилось это чувство, как и почему возникло, просто в какой-то момент (в какой?) я понял, что это так и есть, что иначе и быть не может. Не спрашивайте меня об этом – я просто знаю…

Я брёл по улице, откинув капюшон, без шапки, а вокруг хлопьями падал снег, падал на волосы, за шею, но я только улыбался, тихо и счастливо, неизвестно чему и кому. Я смотрел на незнакомые, но казавшиеся почему-то такими родными и близкими лица прохожих, кидающих быстрые удивлённые взгляды, – лица хмурые и неприветливые, – и мне хотелось кричать: Люди, улыбайтесь – ведь вы живёте! Улыбайтесь этой радости! Ведь она не далеко, не в небесах каких-нибудь, она всегда «вот», всегда рядом, вокруг и внутри, – не гоните её от себя! Это же так просто – быть счастливым! Для этого надо только быть, только жить и дышать. И любить. Да, любить – это сумрачное небо, эту промёрзшую землю, и даже нас, людей, порой таких грязных и убогих. Но главное, любить эту жизнь – всякую, временами безысходную и нестерпимую, любить, даже если не за что, вопреки и назло всему. Даже если осталось совсем немного, – всё равно она радость.

Я знал это, и не задавал глупых вопросов «зачем» и «почему», боясь обидеть пришедшее недоверием, – ведь у него, счастья, такая ранимая душа, а это меня коснулось оно, я знал это. Я, может, впервые в жизни не пытался себя понять, «проанализировать», «познать», – ведь для счастья этого не надо и не надо ничего вообще. Оно – не награда. За что меня награждать? Оно – не паек по норме, потому что его берут целиком и полностью. Счастье – это просто так, и приходит тоже за так, ничего не требуя и не отдавая взамен, кроме себя самого. Его нельзя заработать, заслужить, получить по справедливости – какое дело счастью до справедливости? И я знал: мне не придётся платить за него, потому что платить мне нечем, потому что счастье, наверно, единственная вещь, которая не стоит абсолютно ничего, ни ломаного гроша, но которой стоит всё остальное. Что толку тебе, человек, если приобретёшь ты все царства земные, а счастье своё утеряешь?

И я был благодарен тому, что пришло так нежданно-негаданно, просто так и за так, ибо что брать с нас, людей, «нищих духом»? Я не заработал счастья, я его не заслужил, – оно пришло само, с этим пасмурным днём, этим снегом, с русоволосой девушкой, так хорошо, совсем по-детски улыбающейся. Ведь оно, счастье, дышит там, где ему дышится, и ходит там, где хочется…

Я не знал, что творилось со мной, – я брёл по городу словно пьяный, и моё небо брело надо мной. Я смотрел на засыпаемые белым дороги, дворы, тополя, и на глазах наворачивались слёзы – ведь всё равно есть только радость! Я плакал и улыбался сквозь слёзы и стиснув зубы, – всё равно она будет всегда, слышите! Даже если нас уже не будет никогда…

Я запрокинул голову, подставляя лицо снегу и ветру, и слезы непонятного счастья катились по щекам. Я знал, что скоро умру, но знал и то, что есть такие мгновения, ради которых стоит жить, – мгновения, когда знаешь, зачем пришёл в этот мир. И я знал в этот миг: я пришёл, чтобы жить, чтобы увидеть мир – и умереть. Ведь она, жизнь, – радость, даже если завтра – с м е р т ь …

 

(Продолжение следует)

 

Вернуться в Содержание журнала 



Перейти к верхней панели