Ежемесячный журнал путешествий по Уралу, приключений, истории, краеведения и научной фантастики. Издается с 1935 года.

Сказки из подполья (продолжение)

начало

…Я очнулся на траве, чувствуя, как быстро уходит та пронзительная нестерпимая боль, то безысходное отчаяние.

– Очнулся, очнулся! – услышал я обрадованный голос монаха.

Приподняв кружившуюся голову, я увидел его улыбающееся лицо – ясные глаза блестели радостью, – а рядом стоял его Спутник. Вокруг холмилась равнина, поросшая ковылём и луговым клевером. Возле ракитника мирно пасся осел. Я взирал на пейзаж с некоторым удивлением.

– Это мы тебя вывезли, – торопливо пояснил монах. – Испугались там все сильно, когда девочка встала, вот и выпроводили. Спасибо хоть Иаиру, вон осла подарил. Без него умучились бы.

– А… а девочка та как? – Меня почему-то это сильно волновало.

– Бегает, поди! То ли ещё будет!

И он преданно посмотрел на Спутника. Тот невольно улыбнулся при виде его безыскусной радости и чуть кивнул, словно подтверждая: будет. Я вздохнул и откинулся на траву, чтобы вновь провалиться в сон, но теперь здоровый и крепкий…

Когда я проснулся, на западе вовсю горел закат. Набухшее алым светило почти полностью погрузилось за холмы, рдея лишь пунцовой макушкой. На противоположной стороне небо потемнело, наливаясь ясной и прозрачной синевой, со дна которой готовились вынырнуть первые звезды, но солнце ещё не ушло.

Я лежал и смотрел в высокое закатное небо, подсвеченное багряным, расцвеченное ультрамарином, насыщенное свежестью и чистотой. И мне было хорошо – то ли от сна, радостного и светлого, то ли просто от пьянящего вечернего воздуха. Было хорошо и спокойно, и я лишь тихо улыбался – ведь надо мной моё небо. И хотелось о чём-то мечтать – далёком, прекрасном, несбыточном, мечтать бесцельно и бездумно, ничего в действительности не желая, ни о чём не жалея – ни о прошлом, ни о грядущем, мечтать беспечально и безмятежно. Со мною часто случалось такое, особенно по вечерам, когда на горизонте, в полнеба, полыхает прощальное зарево и воздух становится прохладным, прозрачным, ясным, а в пурпурной вышине разливается неповторимая тишина, которую хочется слушать, забыв обо всём. Когда чувствуется приближение ночи и на ещё светлом небосводе, сразу после захода, одиноко зажигается серебристая звёздочка, дрожа, искрясь и разгораясь. Я тогда не знаю, что творится в моей душе, замирающей в такие мгновения, когда знаешь, что хочешь жить вечно, что жизнь – это радость, только тихая радость и ничего больше, такая же тихая, как этот вечер, этот воздух, это небо.

И я лишь лежал и улыбался, а вокруг улыбалась радость, кроткая и умиротворяющая, что розовела облаками в светописи заката и веяла прохладой с востока, радость безмолвная и просветлённая, радость исцеления и жизни, поверившей, что она никогда не кончится…

…Рядом зашуршали. Я повернул голову – это был монах. Разлёгшись на земле, разложив листы и морща лоб, он что-то быстро писал, время от времени отрываясь и устремляя отрешённый взгляд вдаль. Он морщил лоб, но глаза его светились. Я улыбнулся и окликнул:

– Где твой Спутник, святой отец?

Он вздрогнул и непонимающе взглянул на меня, видимо не сообразив в первый момент, что я его спрашиваю.

– Я такой же святой, как и ты, – наконец-то поняв, он негромко рассмеялся. – Теперь все святы, и не Он моим спутником был, а я его. Даже когда водил за руку. Слепой зрячего не ведёт.

– Сам-то Он где?

– В селе том, позвали Его. – Монах отодвинул бумаги и положил перо. – Обещал до захода вернуться. – Слегка прокряхтев, он уселся и почесал затылок. – Может, худо кому. У людей всегда ведь нужда какая-нибудь найдётся.

Я посмотрел на бумаги.

– Что пишешь?

Монах сразу посерьёзнел, но глаза засветились.

– Я не пишу, – строго поправил он, – я записываю.

– А что?

– Что записываю? – Он тихо улыбнулся. – Я записываю Его Слово, Весть Радости. – Монах наклонился ко мне и быстро прошептал: – Думаю, всё скоро изменится. Грядут новые времена, небо новое и земля. Ведь так было сказано, а значит, будет. Я верю, что это время близко…

На западе за холмами дотлевал огарок солнца, а на востоке – поднималась густою синевой ночь. Слабый ветерок колыхал стелющийся ковыль, где-то рядом запела цикада. Я приподнялся и сел.

– Прочитай, что записал.

– Это ещё не всё, я не всё успел.

– Ну прочитай, что успел.

– Даже не знаю, – помялся он, – глупо, наверно, это всё. Разве можно словами человечьими сказать, что человеку лишь слышится?

– Читай, не ломайся, святой отец.

Монах улыбнулся.

– Ладно, так тому и быть. – Он махнул рукой и взял лист. – Хоть и человечьими словами, но всё же…

Придвинувшись поближе и обхватив колени, я приготовился слушать. Уселся поудобней и монах. Он кашлянул, приосанился и строго посмотрел на меня.

– Слушай и не перебивай.

И начал:

– В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было «Радость». Всё через Неё начало быть, что быть начало. В Радости был свет, и свет был жизнью человеков…

Вечерний воздух был чист и свеж, прозрачен и тих – той особенной предночной тишиной, когда слышны даже шорохи трав. И ветер качал ковыль, и звучал лишь голос монаха. Он читал размеренно и неторопливо, он старался читать сдержанней, но это не получалось – та радость, что поселилась в нём сегодня, что поблёскивала в глазах, прорывалась в речь волнением. Было тихо, лишь голос монаха звучал в закатной тиши и наливался силой, начиная звенеть от переполнявшей радости – странной, беспричинной, непонятной, но какая разница, если это действительно она.

…Блаженны живущие, ибо они живут.

Блаженны умершие, ибо они жили.

Блаженны нерождённые, ибо они родятся и будут жить.

Блаженны все, ибо нет смерти, нет жизни, а есть только Радость, что выше всего.

Истинно, истинно говорю вам: наступает время и уже наступило, когда и мёртвые, и нерождённые услышат Глас Радости и возрадуются радостью великой и светлой. Не ищите смерти, не ищите жизни вечной, а ищите радости, ибо нет ничего, кроме неё. Что тебе с того, человек, если приобретёшь ты жизнь вечную, а радость свою утеряешь? Ведь и жизнь вечная без радости лишь гибель вечная, ибо радость – соль всего, и если соль потеряет силу свою, что её сделает солёной? Посему говорю вам: имеющий радость великую – имеет всё. Радующийся уже спасён, ибо не имеет нужды в спасении – ни в жизни, ни в смерти.

Блаженны счастливые и смеющиеся, ибо они счастливы и смеются, ибо они уже имеют, что хотели, а кто имеет, тому прибавится ещё, прибавится мерой полною и доброй.

Блаженны несчастные и плачущие, ибо радости хватит и на них. На всех её хватит, посему блаженны все, ибо все возрадуются и спасутся. Радость ведь не три меры зерна, что на троих даётся, она – одна, что дана всем. А невозможно одно разделить на всех, ибо никому тогда ничего не достанется, ибо частей радость не имеет. Не делится, а даётся посему целиком и полностью каждому. Не мерою она меряется, – где та мера, что радость эту вместит? Не мерой, ибо она всякой меры раньше и над мерою лишь смеётся. Что ей мера! Отсыплет она вам рукой щедрой и не глядя, отсыплет и на меру не оглянется.

Блаженны праведные, ибо чисты они сердцем, а Радость любит чистые сердца.

Блаженны грешники, ибо они очистятся и будут чисты, а не очистятся – что с того? Для Радости нет грязи.

Блаженны все, ибо нет праведности, нет греха, а есть только Радость, что выше и этого. Нет для радующегося ни греха, ни святости – всё ему в радость, всё ему дозволено.

Всё вам дозволено в радости великой, всё вам во благо – хоть крадите, хоть убивайте, – но надобно ли это радующемуся? Ведь больше, чем радость, вам не украсть, а меньшего радующемуся и не нужно. Лучше возлюбите себя как ближнего своего, как Бога своего, ведь и в вас Его радость и образ обитается.

Будьте господами, и первые останутся первыми, а последних не будет, ибо ищущие радости не в очереди стоят друг другу в затылок, а смеются и танцуют по кругу.

Истинно, истинно говорю вам: всё радующемуся дозволено, ибо идёт он легко и налегке, ибо бросил давно крест свой в пыль дорожную. И кто крест тяжкий ради радости великой бросил, тот её уже достоин, ибо крест на плечах ваших – Мой крест, и кто его бросил, Мне ношу облегчил.

Как хотите, так и поступайте, куда хочется, туда и идите, ибо все дороги ведут к Богу и к Радости Его, куда бы они ни вели – в небеса ли, в геенну огненную, в свет ли или тьму. Есть только дороги короче, есть длиннее, но радующемуся ли мерить дороги локтями? Радующийся – не землемер, и дороги меряют шагами, ибо на локтях не ходят. И меряются шагами своими, а не чужими и не книжными, – ибо кто пройдёт дорогу вашу, кроме вас? – и меряются дороги от начала и до конца.

Истинно, истинно говорю вам: все дороги ведут к Богу и к Радости Его, а посему идите и ничего не бойтесь, куда бы ни шли. И дорога Ангела Падшего, дорога гибельная – из Ниоткуда в Никуда, – всё равно к Радости Его приведёт, ибо нельзя Её миновать, как не минуется Бог, стоящий на перепутье – Кресте дорог. До дна опустившийся – до небес вознесётся, претерпевший до конца – в конце спасётся.

Не ищите дорог коротких, ибо широки они и пространны и многие идут ими. Не ищите дорог длинных, ибо они узки и немногие доходят их до конца. Ищите свою дорогу – Дорогу Радости, ибо каждому она предназначена и у каждого она своя. Ищите свою дорогу, но идите любой, ибо Радость – солнце незаходящее, и светит Она над всеми дорогами, узкими и широкими, длинными и короткими, и нет надобности радующемуся делать Ей стези прямыми – Радость везде пройдёт.

Не ищите радости небесной на небесах, ибо небеса лишь зеркало земли, лишь тысячи зеркал, и нетрудно в них заплутать. Не ищите радости земной на земле, ибо земля лишь отражение неба, – что высоко, то и низко, что далеко, то и близко, и что свяжется на земле, то развяжется на небе. Не ищите радости нигде, но ищите её всюду, ибо она везде и везде одна она, и земная, и небесная, – жнётся там, где не сеялась, и собирается, где не рассыпалась…

…Ветер стих, и в воздухе ощутимо потянуло ночью, – из низин расползалась прохлада, всё громче пели цикады. Чувствовалось приближение ночи, а монах читал долго, но меня поразило одно: когда он закончил, солнце, казалось, осталось там же, где было, и его краешек по-прежнему выглядывал из-за горизонта, словно раздумав уходить. Я удивлённо хмыкнул. Может, кажется?

– Странно…

Монах встрепенулся.

– Что?

– Смотри сам, – и я кивнул на застывший закат, – ещё не зашло. Хотя пора бы.

– Да, и давно. – Он странно улыбнулся. – Но Он же сказал, что вернётся до захода.

– И? – не понял я.

– А значит, заход будет, когда вернётся.

– Ну это ты, по-моему, перегнул, святой отец!

Монах только покачал головой, глаза его блестели.

– Вот увидишь.

Я отмахнулся. Сумасшедший! Что с него взять?

– Ладно, пусть так. Ты лучше скажи: ты всё это по памяти записал?

– Да, мы долго говорили, пока ты в беспамятстве лежал.

– А Ему показывал? А то переврал, может?

– Может, и переврал. – Он равнодушно пожал плечами, по губам его блуждала улыбка. – Если в радость всё, какая разница? Нет сейчас ни истины, ни лжи. Как хочется, так тому и быть, как нравится, так и запишется. Всё равно ведь никогда до конца не поймёшь, что слышится.

Я почесал затылок, но сказать ничего не нашёлся. Монах усмехнулся:

– Хотя ничего Ему я не показывал, – он трепетно оглянул листы, – и не покажу.

Он с величайшей бережностью сложил листы и также бережно засунул за пазуху.

– Почему?

– Глупости потому что всё это. Слово Радости не в слове, а в молчании. От полноты радости и уста молчат.

– Зачем тогда записывал?

– Для себя пишу, хоть и знаю, что тесно радости в словах, всё норовит наружу вылезти.

– Не боишься, что вылезет? И от Вести твоей лишь весточка останется, а от Слова – лишь словечки мёртвые, а?

Монах посмотрел на меня долгим взглядом и тихо улыбнулся:

– Ничего не боюсь, – и хрустнул пальцами, – ничего теперь не боюсь, – на лице его мелькнуло что-то жёсткое, дерзкое, нехорошее, и он усмехнулся, словно бы с вызовом. – Хочешь удивлю?

Его ясные глаза напряжённо застыли. Я рассмеялся. О чём это он? Но сам кивнул:

– Удиви.

Он, по-прежнему странно улыбаясь, полез за пазуху и, на миг запнувшись, вытащил листы, а затем совершенно спокойно, всё с той же улыбкой порвал их в клочки. Я застыл – уничтожить то, во что, наверно, душу вложил?! Я же помнил, как бережно складывал он их, как дрожал и звенел голос, когда читал записанное (или написанное – кто его разберёт?). Монах глядел с тихим торжеством, на губах всё также играла та странная улыбка – нехорошая, с затаившейся дерзостью.

– Ничего не боюсь теперь, – он покачал головой, глаза его непонятно блестели и казались до неправдоподобия ясными, – ничего теперь не надо, ничего не жалко. Не будет нового Писания, всё нынче даром отдаётся, всё даром берётся. Ничего не будет, кроме радости. – И усмехнулся. – Ты ведь думал, что это для меня так дорого? Думал, что на костёр взойду за Слова эти? А я вот взял и порвал! – И голос его задрожал. – Порвал и не побоялся, но ты всё равно прав, если так думал. Дорого мне всё это, и на костёр, если надо, взойду за радость свою и за слова эти. – Лицо монаха на мгновение ожесточилось, а в глазах сверкнула решимость. – Взойду, ведь любое слово, от человека ли оно или нет, не зря говорится, ничего зря не говорится и не делается под небом этим. Дорого мне всё это, дорого, а вот захотел и порвал. Порвал потому, что радость в себе великую имею, и от радости этой, что хочешь могу сделать. И над радостью своей и над словами её надругаться смогу, и против неё же самой пойти, если захочу и радость на это иметь буду. Потому что не жалко теперь ничего, и радости самой не жалко, когда радость эту имеешь. Чем дороже что-то, тем легче и отрывается. Что цену себе большую имеет, то цены не имеет совсем. Знаешь, чем человек от твари неразумной отличается? Не умом и не обликом своим, а тем, что бросить всё сможет. И чем дороже это для него, тем легче и бросит, главное, чтобы резко и сразу, чтобы самому не успеть испугаться, что делает. А тварь ведь что найдёт, зёрнышко ли, гнёздышко ли, к тому и прилепится навек, и без крови не отдаст ведь никому, всё ей жалко, всё ей отдавать тяжко. И человеку ведь тяжко, и человеку ведь жалко, а отдаёт ведь и бросает всё, и за так порой отдать может, кровью обольётся, как тварь за своё дрожащая, а всё равно оторвёт и бросит. И ладно бы выгоду хоть какую-нибудь имел с этого, так ведь за просто так бросит, и сам порой не знает зачем, и не знает сам чего хочет. Схватит его порой что-то за сердце, сам не знает что, и всё готов отдать, всё продаст и уйдёт куда глаза глядят, искать чего сам не знает. Великого чего-то человек хочет, такого великого, чтобы, кроме него, ничего и не было, а где оно и что оно, не знает. Вот и мечется между землёй и небом, во все стороны шарахается. Всё может человек, и поднять, и бросить, а вот тварь дрожащая, неразумная, только поднять, а человеку всё нипочём. И то, что всю жизнь собирал, отдаст первому встречному, и то, на что душу свою клал без остатка, бросит не глядя, словно вещь не нужную. Знал я по молодости, ещё до пострига, одного учёного большого, философа. Многое он знал, всё книгу писал, великую книгу хотел написать, чтобы глаза людям на истину раскрыть. Всю жизнь почти писал её, во всём себе отказывал, недоедал, чуть ли не в лохмотьях ходил, от предложений знатных отказывался, всё боялся, что помешают ему книгу дописать. А когда дописал её на склоне лет и прочитал, и понял, что удалось ему всё, как хотелось, что и впрямь великую книгу написал; когда понял, что свершилось главное дело его жизни и ничего ему больше в ней не осталось, пошёл и в огонь её бросил, и никогда о ней даже не вспоминал больше, словно и не было ничего, словно не на неё всю жизнь свою потратил. Ещё удивительную историю об аббате одном нашем, когда в монастыре обитался, рассказывали мне братья шёпотом. Аббат тот, настоятель наш, суровый человек был и праведности великой, а вот слыхали о нём многое. В юности, мирянином ещё, совсем беден был, побираться впору было идти, но поставил себе в день один цель такую, чтобы в люди выбиться и не кланяться никому. И ведь стал выбиваться, и правдами всеми, и неправдами, ничем не брезговал, одно время, говорят, в шайке разбойничьей был, и чуть ли не атаманом её, ибо силу большую имел и дерзость. И к годам тридцати многое стал уже иметь: и имение себе приобрёл, и дом в городе, и денег не меряно, а потом и титулом графским разжился. И всё у него было хорошо, в гору шли дела его, почёт стал иметь и почти что ко двору представлен был, потому что цель себе раз и навсегда поставил и шёл к ней напролом. А вот в день один прекрасный, не поверишь, но влюбился в дочку купца одного, не особо-то красивую, так себе, но ведь втемяшилась в голову – и всё тут. Сватов к ней засылает, ночей не спит, а она тоже с закавыкой человек оказался, возьми да откажи, хоть дочь всего лишь купеческая и богатства-то особого нет, а графу отказала. Хотя граф он и бумажный был, но бумажка-то с гербом, а у ней и такой не было. И всё тут – нашла коса на камень! А девица та гордая была, весь дом в страхе держала, и отец ей слово боялся поперёк молвить. Аббат-то наш будущий и так её уламывал, и эдак, и горы золотые сулил, и любовь вечную, и впрямь ведь помешался человек от любви этой, и чуть ли не корону имперскую обещал, а она ни в какую! Понял он тогда, что не быть ей его никогда, ну нельзя было сделать уже ничего, такая вот попалась. И пошёл он в один день прекрасный и продал имение своё соседу за бутылку вина хорошего. Напился, в город приехал, дом свой сжёг и покрушил, деньги челяди раздал, а бумагу графскую в место отхожее выбросил. И пришёл потом к той: вот он я, наг и нищ, каким пришёл, таким и уйду, что хочешь, то и делай. И не знаю, что у него на лице написано было, но видно что-то нехорошее, но перевернулось у той в душе что-то, сама же видит, что ничего не пожалел человек ради неё, и в тот же вечер согласие дала. И все вроде бы рады были и свадьбу готовили, сам жених как на крыльях летал и о богатствах своих не жалел ничуть – что ему деньги, что ему почёт! Знал потому, что если захочет, ещё больше иметь будет, знал, что чего угодно добиться сможет, если цель себе такую поставит. Такой вот человек был. Радостен был в те дни, знал, что сокровище приобрёл большее, душу любящую, а ведь полюбила она его, и всерьёз полюбила за поступок тот, что ничего не пожалел ради неё. Радостен он был и на свадьбе, чуть ли не светился, так радостен, что под конец даже страшно стало ему от радости своей, ибо почувствовал, что большая она слишком, что от радости ничего не боится и на всё готов. И под конец пира поднялся он из-за стола свадебного с улыбкой странной, бокал вина выпил залпом, утёрся молча, улыбнулся, и также молча вышел, и в ту же ночь из города ушёл куда глаза глядят. Сам потом толком понять не мог, зачем сделал. Говорит, радости было много слишком, что на всё, казалось, пойдёт, вот и захотелось проверить радость эту и смелость свою – бросит ли ту, ради которой всё бросил? А когда бросил, то ещё радостней и страшней стало ему от радости своей великой, ибо понимать стал, что, может, и нет ничего на свете, чего бы он сделать не побоялся бы, что бросить бы не смог. Долго он бродил после этого, а потом к шайке опять какой-то примыкнул, делами нехорошими занимались. И грабить ему приходилось, и убивать, и через кровь невинную переступать, – всё себя и радость свою со смелостью проверял, всё проверял и проверял, а предела всё нет и нет, ничто его не останавливает, нету удержу. Говорят, мол, когда нехорошее человек замыслит, голос в нём какой-то звучит и его держит, не пускает, – мол, чувствует человек, что не может этого сделать, а если-таки сделает, то совесть заест и пойдёт он каяться. Мол, где дело неправое, там и расплата. А у него всё не так! Чувствует, что нету у человека голоса-то никакого, что сам себя он запугивает, сам себя удерживает голосом этим придуманным, ибо смелости своей боится, боится, что далеко его эта смелость увести может. А он не боялся, и что он ни делал, что ни вытворял аббат-то наш будущий, всё ему побоку, всё ему нипочём! Ничто не пугает, лишь радость и страх от смелости своей возрастает и интерес даже – остановит ли его что-нибудь, есть ли вещь на свете, какой бы он сделать не смог? Но и страху много было, боялся он всё-таки тайно смелости своей, на всё ведь с готовностью шёл. И боялся, и радовался, что удержу ему нет, – боялся, что не найдётся предела дерзости его, а он дерзкий был, и ещё пуще, наверно, боялся, что такой предел найдётся, что найдётся черта, за которую и он перейти не сумеет. И того, и другого боялся, и тому, и другому в душе радовался, ибо радость большую имел. Непонятный человек был, но в шайке его уважали, за смелость да за дерзость, и что корысти не имел: в дом охраняемый мог залезть и вынести оттуда что хочешь мог, а когда выносил, интерес-то к нему и терял, и тут же в канаву придорожную мог всё и выбросить. Себя лишь человек проверял, всё игрой ему казалось. Уважали его свои, знали, что такой не подведёт в ремесле их грязном, но опасном, а тот пошёл и в один день всю шайку-то и сдал, и всех своих товарищей под виселицу подвёл. Себя опять проверял – смерти человек не боялся, позора ли и греха иудиного ли ему бояться? И этот грех на себя взял – и ничего: и под землю не провалился, и на небеса вознесён не был. И опять чувствует, что и здесь ему не предел, и позор предательский его не пугает и не испугал. Товарищей его, конечно, повесили, а ему в снисхождение темницу определили, простить его не смогли, слишком уж и на нём многое было. Только он и в темнице не горевал – ему ли этого бояться, кто через многое перешагнул? И всё его радость не оставляет, что всё ему нипочём, что всё без разницы. А один раз и вовсе сон приснился, или это не сон был, а виденье бесовское, что пришёл к нему сам диавол и говорит: продай душу свою за пожелание любое; что хочешь, то и сделаю, только продай. А он ему в лицо рассмеялся: душа моя, говорит, не продаётся, и никто её купить не сможет, потому что никогда и никому не продавался, а только брал, если надо что было, а посему забирай её задаром, рогатый, а пожелание оставь себе – ничего мне не надо, ничего мне не жалко. И жизнь ему не жизнь, и смерть ему не смерть, – что ему душа, что проклятье! А когда проснулся, вначале испугался сильно, совсем ему, выходит, предела нет, над пропастью висит и не падает, испугался и решил тогда, всё, хватит. Но как сон свой тут вспомнил и слова свои дерзкие – забирай, рогатый! – так в нем дерзость-то вновь и взыграла: а что, ему ли диавола бояться, кто и бога давно в грош не ставит? Рассмеялся он тогда, как во сне том, и крикнул в угол тот тёмный, где и видел искусителя: ей-богу, забирай, рогатый! Рассмеялся и понял, что и это ему не предел, что и дальше пойти можно, что сам чёрт ему не брат и с самим сатаной ещё потягаться может. Вконец понял, что нет человеку пределов никаких и воле его, если смелость великую и радость на это иметь. Понял, что нет пределов и не будет, и быть их не может, потому что и на Бога, и на диавола плюнуть может, и никто, ни Тот, ни другой, ничего ему сделать не сумеют, ибо всё он примет и ничего не побоится. Гибели ему вечной ли бояться? Да он хоть сию секунду готов сгинуть навечно, хоть в огонь адский, хоть в смерть вечную, – что ему муки вечные, что ему проклятье! Ничего не побоится, всё принять готов. И когда понял он, что всё позволено, что нету пределов ему никаких и радости его, то тут-то и понял, что это-то и есть предел. Что дальше-то идти некуда, что некуда больше ни падать, ни возвышаться, понял, что упёрся во что-то великое, то ли в рога диавола, то ли в Ноги Господни. Понял, что в свободе своей беспредельной и сделать ничего не может – ни шелохнуться, ни двинуться, словно связан он ею, что не знает куда и деться от неё, что боится её он. И страх обуял его великий, что в стену упёрся, и так упёрся, что хода дальше нет и быть не может, упёрся, а с тем чувствует, что и падает тоже, падает и остановиться не может. И так его это разрывать стало – и на месте стоишь, шелохнуться не можешь, и падаешь вместе с тем куда-то и упасть не можешь, но не можешь и остановиться, – так разрывать стало, что упал он тогда на пол и припадок с ним случился. Биться он начал о пол от радости своей непонятной и страшной и умер, может быть, тогда бы, не случись с ним тут чуда. Вошёл кто-то тогда в темницу его шагами тихими, а сам весь в светлом, коснулся лба его, и стих тот сразу, а потом за руку взял и вывел его как-то за стены темничные, и стража его не видела. Вывел из темницы, за город вывел, улыбнулся ему и говорит: иди, ибо до конца претерпел радость свою страшную, иди и ничего теперь не бойся, ибо знаешь теперь тайну свою человеческую – нет тебе предела и в этом твой предел, над пропастью висишь и не падаешь, а на земле стоишь – проваливаешься; беспределен ты, но беспредельностью в себе не владеешь, а владеет она тобой, – иди, но не заплутай в ней, а заплутаешь, Меня позовёшь. И ушёл Тот, что его вывел, и понял он, Кто это был, и с того дня перевернулось в нём что-то, а потом и вовсе в монастырь ушёл и великие дела в служении своём совершал, потому что ни в чём остановится не мог, везде до предела шёл, ибо меры себе не знал. Нигде остановиться не мог и здесь не остановился: ушёл он однажды зимой босым из монастыря, и никто не знает, почему, и нигде его больше не видели…

Краешек солнца по-прежнему выглядывал из-за горизонта, так и не сдвинувшись, словно забыв о времени, но я смотрел только на монаха.

– Странные у вас истории в монастырях рассказывают. – Я покачал головой, не спуская с него глаз. – И откуда только известно было и про мысли его, и сны, и улыбка какая была, когда невесту свою бросал, а?

Монах искоса глянул и усмехнулся.

– Догадливый ты. – Он чуть помолчал. – Перед собой ты видишь аббата этого. Не простым братом я в монастыре был, пока зимой той шагов Его в коридоре не услыхал. Я ведь с той ночи, как вывел Он меня из темницы, поступь-то Его и запомнил, на всю жизнь запомнил.

Я тихо смотрел на него.

– Неужто до пострига столько дел совершил?

Монах отвернулся.

– Многое было, – глухо отозвался он, – многое…

Я покрутил головой.

– Если правда всё, то и впрямь немало.

– Немало? – Он резко обернулся, губы его вновь скривились. – Может, и немало, – и, наклонившись, быстро прошептал мне в лицо. – Только не для меня!

Я чуть вздрогнул.

– Чего же ты ещё хочешь, святой отец?

Монах откинулся назад.

– Многого! –И рассмеялся, но глаза не смеялись, а словно застыли и напряжённо поблёскивали. – Многого хочу, всего хочу! Радости хочу, и чем больше иметь её буду, тем больше буду и хотеть.

Меня стал пугать его взгляд – слишком ясный, слишком блестящий и, казалось, двигаться почти перестал, застыв в непонятном оцепенении.

– А не слишком?

Он сразу весь съёжился, но глаза не изменились.

– И сам знаю, что слишком. – Монах почему-то перешёл на шёпот. – Знал я по молодости каторжанина одного беглого, Варлаамом звали, и кличка у него была такая же – «Варлаам-каторжник». Издалека откуда-то бежал, к нам прибился, и поговорка у него была любимая: широк человек, широк, сузить бы надо! И прав ведь. Широк, слишком многого порой хочет, только сузиться у меня не получается, рад бы, да не могу. Хотя Варлаам тот умел, хоть других, но умел.

– Как других? – не понял я.

Монах тихо рассмеялся.

– А очень просто: тесак у него был отличный. Так вот он им-то частенько кого-нибудь и «сужал», кого на палец, кого на руку, а кого и на голову, по настроению смотря. Злой мужичонка был, отчаянный, поизмываться любил над жертвами своими, но весёлый.

Макушка солнца алела из-за холмов, вовсю надрывались цикады. Вновь поднявшийся ветерок клонил ковыль, и в ноги подкатился клочок – обрывок Вести. Сам не зная зачем, я рассеянно поднял его и развернул. Развернул, прочитал и удивлённо застыл – неровным, словно пляшущим почерком было написано: «…А вчера, брат мой, не поверишь, видел сон греховный с женщинами…» Я недоуменно уставился в бумажку. Откуда это? Ещё раз перечитал и наморщил лоб. Я мог поклясться, что в Вести, что читал монах, такого точно не было! Поражённый внезапной догадкой, я схватил ещё один обрывок, а там – «…Пиши почаще, брат Яков, в дороге буду читать.» Это была не Весть!

Я скомкал бумажки и поднял взгляд. Монах был красен как рак, – я никогда раньше не знал, что человек может так краснеть. Он весь словно съёжился и стал маленьким и жалким, – он видел, как я читал обрывки.

– Так-так-так, – усмехнулся я. – Может, объяснишь, святой отец, что всё это значит?

Его глаза уже не блестели, – они пристыжённо бегали, а губы кривились в жалкую улыбку. Не выдержав взгляда, он опустил голову.

– Лгал я всё, – выдавил он, – всё лгал. И аббатом никогда не был, и историю его выдумал, и Варлаама-каторжника, и учёного, что книгу сжёг. А Весть со мной, здесь. – Монах вытащил из-за пазухи слегка помявшиеся листы и слабо улыбнулся. – Разве мог я порвать их? – Он трепетно разглаживал бумагу, и руки его чуть подрагивали. – Я же ради радости своей на костёр взойду.

– Зачем? – непонимающе смотрел я на него. – Для чего врал-то?

Он опустил плечи.

– Зачем? – Его губы скривились, и он махнул рукой. – Сам не знаю. Может, покрасоваться хотел, из тщеславия. А может, просто радости хочу…

– Радости?

– Выслушай меня и не перебивай, – тихо попросил он. – Я ведь когда читал тебе Весть, то голосом своим, словами этими так заслушался, что радостно стало и всё казалось смогу. Ты не подумай, что совсем я болтун. – Он поднял голову и жалко улыбнулся. – Я же когда полез за пазуху, сам до последнего верил, что сумею порвать и выбросить. Верил потому что, что радость в себе большую имею. Душой не боялся, не сомневался даже, что сумею слова эти для меня дорогие на ветер выбросить, душой не боялся, а рукой испугался. Не было, видно, в руке радости этой большой, что в душе имелась, рукой дёрнулся и другое, письма эти, и вытащил. Ну а коли вытащил, пришлось их и порвать. А когда увидел, что поверил ты, что Весть я порвал, то и сам почти поверил, что сделал это.

– А что, если хотел так смелость свою проверить, второй раз не слазил? Далеко, что ли, лежало?

– Да не далеко. – Он слабо усмехнулся. – Знаешь почему, если верёвка под человеком на виселице рвётся, второй раз не вешают?

– Почему?

– А потому, что во втором разе ни красоты, ни страха божьего нет уже. Вся красота страшная-то и заключается в том, что – раз! – и вздёрнули человека, и у всех сердечки ёкают, и все только крестятся испуганно: избавь нас, Господи, избавь! А если по второму разу вешать, то ведь ничего ёкать уже не будет и креститься будут лишь для приличия. Так и здесь: если бы сразу вытащил, точно порвал бы, потому что сказал тебе, что удивлю, духу не хватило бы отступить. Вся красота-то в том и была, чтобы вытащить молча и порвать враз, чтобы широко получилось, жестом одним. А по второму разу лазить – конфуз, да и только. Не сечёт меч одну голову дважды, потому что не так красиво выходит.

– А про аббата зачем выдумал? Зачем на себя столько наговорил? – Яя рассмеялся. – Да ещё с хитростью врал-то! Мол, вроде про другого говорю, а сам видом всем своим намёки даёт. А?

– Грешен, – он опустил голову, – грешен. Я ведь, сам не знаю зачем, люблю про себя иногда истории всякие сочинять. И иной раз такое сочинишь, так самому понравится, что сам же и веришь, что было так, и так веришь, что потом и вовсе забываешь, что сам же и придумал. Я ведь когда про аббата того рассказывал, верил почти, что было когда-то со мной такое, только забыл, правдой самому казалось. Может, потому, что думал об этом много, а когда долго думаю о чём-нибудь, сам путать начинаю, что было, а что только дума моя. Лгал, но искренне лгал, без умысла злого.

В этом я ему верил – я помнил, как блестели его глаза, – не мог человек с таким взглядом не верить в то, что говорит.

– Думал много, говоришь? Неужто разбойником таким мечтал стать?

– Не разбойником. – Монах покачал головой. – Радость великую всегда хотел иметь, такую большую, чтобы ничего не страшно было. Чтобы на всё мог пойти, до предела любого, и не испугаться, ибо на пределе Бог только и зрится. Отчаянным и дерзким хотел быть, потому что всю жизнь прожил робким и тихим, всего опасался всегда, и не то что через кровь, через слёзы чьи-либо переступить не мог, мухи не обидел за жизнь свою. Робким всегда был, потому и в монастырь подался. Налгал я про себя, не было у меня дел стольких – ни подвигов, ни грехов. Не проливал я крови ничьей, и оружия даже в руки не брал, окромя этого.

И он вытащил из широких рукавов бритву. Я осторожно взял её.

– Неужто на монаха нищего кто руку поднимет?

– Не поднимет, но себе спокойней.

Бритва была старая – ручка потемневшая, в пятнах мелких, с небольшой трещиной на уголке, но лезвие оказалось хорошим – стальное, до блеска отточенное, и, видно, недавно, но несколько длинней обычного. Повертев в руках, я вернул бритву хозяину, и тот вновь спрятал её.

– Кстати, Варлаама откуда выдумал? Или встречал-таки?

– Откуда мне! Я про таких только в книжках читал. Где-то и про Варлаама, видно, вычитал, а где, не помню, и слова эти не он говорил, а другой кто-то, кажется. А может, и во сне видел, не помню я что-то. Часто путается в голове всё, и сам потом не разберу, где сон, где явь, где выдумал, а где прочитал.

– А письма чьи?

Он покраснел.

– Мои.

– И кому?

Он покраснел ещё гуще и отвернулся.

– Себе.

Я рассмеялся.

– Себе?!

– Да, себе, – глухо отозвался монах. – Хочется ведь иметь кого-нибудь, чтобы душу излить. А кому же как не себе её изливать?

Я чуть притих.

– И о чём писал?

– Что в дороге случалось, что видел, слышал.

Я наморщил лоб, вспоминая прочитанное, и посмотрел на монаха.

– Так тебя Яковом величают? – только сейчас я понял, что даже не задумывался раньше, что у него может быть имя: монах он и есть монах. Я усмехнулся. – Странный ты человек, отец Яков, скажу тебе.

– Сам знаю. – Он тяжело вздохнул. – И низкий. Хоть и налгал я про аббата, а всё равно и без него много грехов имею. – Вид у него был подавленный: плечи поникли, глаза потухли, а на губах – горечь. – Лгу много, грешу втайне много в мыслях своих. Не то Варлаам говорил, не то. Не широк, а узок человек, узок слишком и мелок, расширить бы надо, да кому это под силу?

Мне стало чуть жалко его, – он выглядел потерянным. В сущности, он ничего страшного не сделал.

– Не суди себя, отец Яков. И никем судим не будешь.

– Знаю. Да где же столько радости взять, чтоб себя не судить? Хоть зёрнышко бы её горчичное…

Стало прохладно – похолодал ветер и восточная половина неба быстро затягивалась тучами, но на противоположной стороне было чисто – багряная верхушка всё ещё рдела на горизонте. Отец Яков посмотрел на застывший закат, и лицо его просветлело. Он повернулся ко мне и уже более ясно улыбнулся:

– Вот видишь, там же и осталось. И останется, пока Он не вернётся.

И в этот момент, словно услышав его, солнце сдвинулось – алый край пополз вниз, уменьшаясь на глазах. Я хмыкнул и кивнул монаху.

– Раскрой глаза, святой отец.

Он обернулся и вначале растерянно вздрогнул, но затем вскочил, и лицо его озарилось радостью.

– Он идёт!

Это был, действительно, его Спутник. Он появился из-за ближайшего холма и вскоре подошёл к нам.

– Учитель, где Ты был? – подскочил к Нему монах. – Не случилось ли что?

Тот чуть поморщился.

– Что ты Меня учителем называешь? Не обременяй Меня излишней ношей и на себя не взваливай ненужного. В дорогу надо выходить налегке, а мы выходим сейчас. Нам пора.

Отец Яков посмотрел на запад, – солнце зашло.

– На ночь глядя?

Спутник усмехнулся.

– Идущий днём – не споткнётся и ночью. Меня ждут.

И повернулся ко мне.

– Я не зову тебя с Собой. – Спутник покачал головой, – я никого не тяну против воли. Всё равно Дорога одна, и ты идёшь туда, где Я уже был. – Он долгим пристальным взглядом посмотрел мне в глаза и тихо добавил: – К тому же ты уже получил, что просил. Хотя ты этого требовал.

Я вскинул брови.

– Я что-то просил?

Он вновь усмехнулся.

– Разве тайным является, в чём вы всегда нужду имеете, прежде прошения вашего?

Я пожал плечами. О чём это Он? Но ничего не сказал.

Тут послышался звук рвущейся бумаги. Я обернулся: монаха словно подменили – недавней подавленности как не бывало, а на лице светилось нескрываемое торжество. Вокруг валялась порванная бумага.

– Ничего не боюсь, – глаза его блестели, – ничего теперь не надо. В дорогу пойду налегке.

Я быстро поднял обрывок и прочитал: «…и Слово было у Бога, и Слово было «Радость…». Это была Весть.

…Они собрались споро, да и собираться-то особо было нечего: монах привёл пасшегося неподалёку осла, но когда стали прощаться, на дороге раздался стук копыт, а затем появился и всадник. Он соскочил с коня, незасёдланного гнедого рысака, и бросился к Спутнику. Это оказался Иаир.

– Учитель, – он был сильно взволнован и тяжело дышал, – в селе солдаты Пилата. Ищут Тебя. Их Малх, тот чернявый, привёл. Грозятся синедрионом, если не выдадим. И Малх дочку забрать обещал. Узнать хочет, как получилось, что умерла, но жива осталась. Только не отдам я её. А Ты уходи, беги, они и здесь скоро, наверно, будут. Выдаст Тебя кто-нибудь.

Отдышавшись, он ловко для своего сложения запрыгнул на гнедого.

– Я обратно, мало ли что без меня. А Ты уходи быстрее, я только предупредить хотел.

Он хлестнул рысака и скрылся за поворотом.

События дальше понеслись вскачь. Отец Яков побледнел и встревоженно оглянулся.

– Верно Иаир говорит, уходить надо, слишком уж место открытое. Как на ладони стоим.

Но Спутник молчал.

– Давайте отсюда, – повторил монах, беспокойно озираясь. – Село недалеко, а с солдатами прокуратора лучше не встречаться, страшные они люди и слава про них дурная идёт.

Отец Яков подхватил узду осла и взглянул на нас.

– Ну, что встали? Уходим.

Но Спутник даже не тронулся с места, – Он молчал, а на губах – улыбка, то ли горькая, то ли просто усталая. И когда монах потянул за рукав, Тот только покачал головой – было поздно.

Было, действительно, поздно: вначале за холмами послышался гул, – гул приближался, а затем на дороге показались один за другим два тяжёлых армейских грузовика, обтянутых пятнисто-серым брезентом. Они ехали с зажжёнными фарами, мощный свет которых нестерпимо слепил, и я лишь заслонился рукой. Они затормозили, и я услышал, как раздалась короткая и резкая как щелчок команда офицера «К машине!», после чего из-под брезента высыпали солдаты.

Свет убавили, и я опустил руку. Вокруг кольцом стояли люди в сером камуфляже, с имперскими эмблемами на рукавах, в таких же серых беретах. И все в масках – или это были лица? – бледные, почти бескровные, с тонкими, будто нарисованными губами, на которых застыли странные, словно гримасничающие улыбки, а в прорезях для глаз темнела пустота. Они стояли молча и неподвижно – ждали приказа.

Из кабины первого грузовика вылезли двое. Одного я узнал сразу: красавец в чёрном, которого Иаир назвал Малхом. Второй была высокая женщина в сером, но лица не разглядел – скрывала вуаль. Я увидел лишь, как чуть приподнялась сеточка и мелькнули чьи-то красные, ярко красные до неестественности губы, что-то шепнувшие Малху. Тот ответил и, выйдя в круг, ослепительно улыбнулся нам, словно лучшим друзьям, а затем небрежно, но не без изящества хлопнул в ладоши и коротко кивнул людям в сером. Это была команда, и всё произошло быстро: двое скрутили не сопротивлявшегося Спутника и подтащили к Малху. Тот махнул: в машину! Спутника затолкали в грузовик, а вслед, после команды «По местам!», в кузов полезли и солдаты, по-прежнему молчаливые, с бессмысленными жутковатыми улыбками-гримасами на лицах-масках.

Женщина, державшаяся в тени, первой забралась в кабину, а вслед собрался и Малх, но здесь произошло неожиданное. Отец Яков, стоявший до этого истуканом, внезапно сорвался с места и, что-то взвизгнув, с перекошенным лицом кинулся на Малха. Блеснула бритва, но Малх в последний момент успел отскочить, и лезвие поранило лишь ухо. Тут же подскочило несколько солдат, и один отработанным движением свалил отца Якова, а другой – нанёс короткий резкий удар каблуком в область шеи: раздался хруст, монах дёрнулся и затих. Все было сделано быстро, в мгновение ока, без единого звука, – ничто не дрогнуло на лицах солдат. Малх, громко чертыхаясь и держась за ухо, забрался в кабину и махнул: едем! Взревели моторы, и вскоре оба грузовика скрылись в сторону города.

Я подбежал к отцу Якову. Он лежал с широко раскрытыми, остекленевшими глазами, с неестественно вывернутой шеей, а на маскообразное лицо наползала такая же улыбка, как и у солдат. Он был мёртв. Рядом лежала бритва, и наточенное лезвие поблёскивало под взошедшей луной, – ночь наступила удивительно быстро.

Я поднял бритву. Это была та самая, что показывал он, – потемневшая ручка в пятнах, с небольшой трещинкой, и лезвие длиннее обычного. Сам не зная зачем, я провёл пальцем по стали, и по спине пробежал холодок: в тусклом блеске металла таилась угроза, я почувствовал это кожей, и торопливо отшвырнул бритву. Она негромко звякнула, шлёпнувшись о камень в темноте. Я вытер слегка вспотевший лоб и покачал головой. Дурной сегодня день, всё наперекосяк…

…Отца Якова мы похоронили вдвоём с Иаиром – я сходил за ним попросить лопату. Закончив далеко за полночь, я попрощался с Иаиром и устроился на ночлег в лощине, заросшей тёрном и ракитником, но заснуть не мог очень долго. Я ворочался на куче листьев и всё вспоминал прошедший день – слишком много событий: дочь Иаира, отца Якова, Спутника и пытался понять сказанное Им напоследок. Что я у Него просил? Что требовал? А что значит «ты идёшь туда, где Я уже был»? Разве я сам знаю, куда иду? И где был Он?

Я долго ворочался, но под утро всё-таки заснул. И приснился удивительный сон: я видел Спутника. Он был в Городе, в том, что искал и я, – в Городе Тишины. Он стоял посреди площади и чему-то тихо улыбался, а вокруг кружилась тишина и что-то неслышно шептала, что-то звенела и пела…

 

(Окончание следует)

Вернуться в Содержание журнала



Перейти к верхней панели