Ежемесячный журнал путешествий по Уралу, приключений, истории, краеведения и научной фантастики. Издается с 1935 года.

Сказки из подполья (продолжение)

начало

…Звезды уже исчезли, растворившись в светлеющей высоте, и вскоре с востока осторожно выглянул край солнца. Наступал новый день.

Я расположился на травке, достал из котомки хлеба, флягу вина и принялся завтракать, изредка стряхивая набежавших муравьёв. Неожиданно за спиной раздался шорох. Я обернулся. Передо мной, нисколько не таясь, стояли двое. Один, видимо бродячий монах, полноватый, с ясными спокойными глазами, был облечён в рясу, сильно поношенную и запылённую. Второй, повыше ростом, – в свободных светлых одеждах, только на левом плече виднелась заплатка из ткани потемней и вместо пояска – бечёвка с обожжёнными концами. Опустив голову так, что длинные волосы совсем закрыли лицо, он, казалось, ничего вокруг не замечал. Пониже темени – словно кровь спеклась.

– Мир тебе, добрый человек, – приветливо улыбнулся монах. – Не позволишь разделить трапезу, а то и крошки не осталось?

– Присаживайтесь, – кивнул я. – Но у меня только хлеб, вино.

– Благословенная пища!

– Да, вам, святой отец, к этому, наверно, не привыкать. – Я слегка усмехнулся, разглядывая его круглую физиономию, полные щеки и шею.

Но он лишь кротко улыбнулся и присел рядом. Я бросил взгляд на его спутника, а тот и не шелохнулся. Монах вопрос понял.

– Да у дороги подобрал. Смотрю, стоит, молчит, не отзывается, опутанный весь с головы. Что с ним делать, и не знаю. – Он вздохнул. – Не бросать же – пропадёт, даже есть сам толком не может, с рук кормлю. Божий человек, одним словом.

Монах с жалостью взглянул на него и, бережно потянув, принялся усаживать. Затем, пробормотав под нос коротенькую молитву, в несколько фраз, он осторожно разломил хлеб и протянул больший кусок спутнику.

– Возьми, – ласково произнёс монах, – ешь.

Тот медленным, заторможенным движением, рассыпая волосы по плечам, поднял голову и вновь замер. Я вздрогнул, поражённый застывшим, ничего не выражающим взглядом больших тёмных глаз, поддёрнутых пеленой безумия.

– Возьми, ешь, – повторил монах, настойчиво протягивая ломоть. – Бери!

И уже ко мне:

– Ежели повторить не раз, иногда понимает и сам есть может.

Но человек и в этот раз не понимал. Тупо уставившись в точку, он неподвижно сидел на траве, а я неотрывно, со смешанным чувством смотрел на несчастного – в глаза с бессмысленным взглядом, на плотно сомкнутые губы, вялые, бессильно опущенные руки и босые ноги. И потёр лоб. Боже, как это страшно – потерять разум, утерять душу, своё «я». Это даже страшней, чем просто умереть…

– Возьми, это хлеб… – монах не терял надежды, – а это вино. Хлеб и вино…

И тут случилось непонятное: я увидел, как при последних словах по замершему телу безумца пробежала почти незаметная дрожь. И на миг показалось, что глаза прояснились, а по губам что-то скользнуло – гримаса, улыбка ли, то ли просто усмешка. Но это было только мгновение – или показалось? К еде он так и не притронулся.

…Поев и отложив кусок спутника, монах умиротворённо вздохнул и с благодарностью улыбнулся.

– Куда путь держишь? Далеко ли?

Я пожал плечами. Кабы сам знал…

– Бродяжничаешь?

Я усмехнулся и покосился на рясу.

– Вы, святой отец, тоже, вижу, побродили немало.

– Да, так, давно я оставил монастырь, – тихо произнёс он, и я увидел, как напряжённо застыли его глаза.

– Почему?

– Почему? – Он поднял голову и пристально посмотрел, а затем склонился ко мне и быстро прошептал. – Потому, что его раньше покинул Тот, Кто есть Путь, Истина и Жизнь.

Я вздрогнул.

– Кто?!

– Да, да, Он! – Глаза монаха, прежде ясные и спокойные, лихорадочно заблестели, а голос внезапно охрип, и я услышал очень странную историю:

– Это зимой прошлой случилось, в самом конце. Я рано чего-то проснулся в то утро, даже не светало. Будто разбудил кто. Лежу в келье и не пойму, а на душе – беспокойно как-то, гложет что-то, не отпускает, и предчувствие нехорошее. Ворочался-ворочался, а потом слышу вдруг, кто-то по коридору босиком шлёпает, тихо-тихо так, не слыхать почти. Сперва подумал, кто-то из братии спозаранку шастает, но потом, – голос монаха зазвенел от волнения, и он мелко-мелко задрожал полноватым телом, – вдруг понял, Кто это! Это был Он, да, да, Он! Его шаги были, я ведь всегда знал Его поступь. Он покидал нас! Выскочил я в коридор, а там уж никого. И я всех будить, – ведь Он уходил! Помню, что в колокола звонил и братию всю переполошил, только не поверили они, а затем и вовсе скрутили. Но они плохо знали меня! – Монах с нездоровым блеском в глазах рассмеялся. – Я вырвался! Слепцы! Они не видели, что Он ушёл, но я-то чуял, Он не успел уйти далеко. Выскочил я из монастыря сломя голову да на босу ногу, башмаки посеял, пока от братии улепётывал. А потом наткнулся на следы босые, у леса, на опушке, – Его следы! И я – за Ним! Из сил выбился, но бежал, – боялся, что отстану. А потом глядь: следы Его – уже розовые от крови! И там я их потерял, оборвались прямо на снегу, будто по воздуху пошёл. Я испугался: а вдруг насовсем ушёл? Но не хотел верить, этого не должно быть, ведь Он обещал не оставлять нас! – Монах с тихим отчаянием покачал головой. – Я много земель исходил, в монастырях других искал, в святых местах, но Его нигде не было. Везде только церкви, Им покинутые, и службы неведомо кому. А как-то не выдержал и, не помню в каком городе, прямо посреди мессы возопил: кому молитесь?! Стенам холодным? Алтарям каменным? Неужто не видите, что нет Его здесь?! Ушёл Он от нас, и найти Его надо, чтоб не ушёл навсегда! Мы же Его зверьком ручным сделать хотели, собачкой комнатной, под купола каменные загнать желали, в кельи глухие, но, по счастью, то нам не по силам. И никогда не будет по силам, ибо Он дышит там, где Ему дышится, и ходит там, где хочется… – Монах на мгновение замолк, а затем горько рассмеялся: – Но меня не слушали, а выгнали из собора, из города, одержимым назвали. Слепцы! Имеющие глаза да не видят, имеющие уши да не слышат!

Я с затаённым ужасом смотрел на него, – он смеялся, но взгляд был по-прежнему неподвижен и будто застыл в точке, – меня он не видел. Он смеялся сам с собой и, слегка ссутулившись и раскачиваясь взад-вперёд как маятник, бормотал под нос про шаги, кровь.

Я смотрел на ушедшего в себя монаха, а затем перевёл взгляд на спутника и успел заметить, как скользнула по его плотно сжатым, словно окаменевшим губам та непонятная улыбка-усмешка, то ли горькая, то ли, напротив, странным образом счастливая…

 

 

* * *

 

…Я сидел у Насти дома, – она жила одна. Мы общались уже неделю – просто общались, никто не пытался прояснять отношений, но взаимопонимание наладилось быстро. И уже после первой встречи казалось, что знакомы чуть ли не с детства. Не знаю, чем объяснить, но понимали мы друг друга порой с полуслова. Я помнил ту радость, пришедшую с ней, те мгновения счастья, и верил, что наша встреча не случайна.

Я не знаю, что тянуло к ней, – ведь Настю нельзя было назвать красавицей, и не подойди в тот день сама, я бы вряд ли обратил на неё внимание. На первый взгляд она была самой обычной девушкой – невысокая, русоволосая, сероглазая, – и вместе с тем многое в ней поражало. Она хорошо улыбалась – открыто и доверчиво, но улыбалась так очень редко – мне повезло в день знакомства. Её взгляд почти всегда был тих и серьёзен, и лишь в редкие минуты, когда улыбка касалась губ, глаза смягчались и светлели. Казалось, что её постоянно что-то держит внутри, тайно гнетёт. Я не раз замечал, как она, собравшись улыбнуться, в последний миг испуганно съёживалась, и вместо открытой, ясной улыбки выходило лишь жалкое подобие, но в чем причина, я пока не знал. Временами на неё нападало странное, непонятное оцепенение. Взгляд в такие минуты застывал, уходил в себя, и она лишь скользила им вокруг, но ничего, как понимал, не замечала и не видела. Когда же приходила в себя, несколько секунд непонимающе оглядывала комнату, словно вспоминая, где она. Это случалось не часто, но всё же случалось.

Меня поражали ещё две вещи: рядом с ней проходили все боли, даже самые сильные, и не просто проходили – исчезали слабость, тошнота, самочувствие улучшалось, – я ощущал себя почти здоровым! И у неё всегда были тёплые, временами горячие ладони – и на улице, в мороз (как-то гуляли и в такую погоду), она никогда не носила перчаток, но руки всё равно оставались тёплыми.

Настя была странная девушка. Один раз, когда я, придя раньше времени, застал её в халате с коротким рукавом, она вдруг испуганно смутилась и, пролепетав, что ей надо переодеться, выскочила в другую комнату. Она и впрямь тогда натянула свитер, но я успел заметить кое-что: на сгибе левой руки у неё красовалось несколько глубоких шрамов. Я знал, что это такое, – такие я видел у одного знакомого после того, как он, не знаю, правда, из-за чего, но сильно напившись, вскрыл вены…

…Я сидел в кресле с пачкой фотографий. Последней был детский снимок Насти: с него смотрела девочка лет двенадцати, с чёлкой набок, и чему-то улыбалась – чуть удивлённо, с ямочками на щеках. Отложив фото, я глянул на Настю, аккуратно протиравшую полку, и тоже улыбнулся – она мало изменилась.

Откинув голову, я прикрыл веки. Мне было хорошо и спокойно с Настей, рядом с ней уходили боли, и на время я забывал о болезни (Насте я ничего не говорил). Она успокаивала тревоги и страхи. Я мог вспомнить первую встречу здесь, когда, движимый жаждой откровенности, я рассказал предысторию случая на похоронах. И почувствовал, как завораживающе действуют на меня её слова, голос, интонации, – мысли о вине отступили. Магия слова, не иначе. Ведь что говорила Настя, – что не я спаивал Петьку и прочее, – я и сам десятки раз говорил себе, хоть и безрезультатно, но стоило это повторить другому и вслух – всё менялось.

Я не заметил, как, уже открыв глаза, рассеянно смотрю в окно, наполовину задёрнутое шторой. А там на раскрошившийся огнями город лениво опускалась ночь. Настя жила на шестнадцатом, да и «свечка» – на холме, поэтому вся окрестность – как на ладони.

Я смотрел долго, застыв в прострации, – с Настей легко: можно просто молчать, ничего не говоря, – и очнулся, когда щёлкнул выключатель. Ночь хлынула и в комнату. Порой от Насти можно ожидать чего угодно.

– Задумался?

– Да нет, – смущённо пробормотал я, – просто смотрел, как темнеет.

– Я так и подумала. Ну и выключила, – объяснила она, правда, с некоторой торопливостью, будто оправдываясь.

Я почувствовал, как покраснела она в темноте, хотя лица разглядеть не мог – глаза ещё не привыкли.

– Без света лучше. – Её голос странно звучал в тёмной, как бы съёжившейся комнате. – Я люблю иногда так посидеть.

Она шагнула к проёму, словно расступившемуся перед ней, и отдёрнула штору.

– Спасибо. – Я тоже не совсем узнал свой голос, ставший вдруг более низким и глухим.

Настя, собираясь отойти, посмотрела в окно и неожиданно замерла. Картина зимней ночи завораживала: над затихшим заснеженным городом, в ледяной выси застывшим шаром летела луна, такая же белая, холодная, сверкающая, как равнина под ней, а над ней, по извечным орбитам кружились звезды, огромные, горячие, но бесконечно далёкие.

Она замерла, а луна обрисовала под платьем, словно растворившимся в призрачно-пепельном свете, её фигурку. Сердце забилось чаще. Я поднялся и встал рядом. Уткнувшись в стекло, Настя молчала. В комнату вползала тьма, окутывая оцепенением.

– Помнишь, Саш, – тихо сказала Настя, – ты говорил, что ночь нравится больше?

– Да. И ещё вечер… – Я водил пальцем по стеклу. – Наверно, с детства: ночью хорошо мечталось.

– И о чём? – повернулась она ко мне.

– О подвигах, конечно. О чём ещё могут мечтать мальчишки? – Я невольно улыбнулся, вспомнив времена, когда мог грезить сутками.

– Всех спасал?

– Ага. Землю – от пришельцев, Русь – от татар, бледнолицых – от индейцев, потом наоборот. – И я рассмеялся. – В общем, рыцарь без страха и упрёка, Дон Кихот доморощенный.

Она немного грустно улыбнулись.

– А принцесс?

– Да это моё самое любимое дело было! Спасал пачками, за меньшее и не брался. Хотя… – я запнулся и пожал плечами, – это было давно. И прошло.

– Вот именно, что прошло. – Губы её чуть скривились. – И что сейчас, тоже пройдёт…

Настя помолчала, а затем почему-то заговорила шёпотом:

– Знаешь, я как-то читала книгу одну, и там был эпизод такой: героиня просыпается ночью, а вокруг – тишина, тишина полная. И вот, представь, в этой тишине вдруг затикали часы сломанные, на стене висели не один год, затикали сами, просто так, без причины, хотя их никто и не чинил. Наверно, это была фантастика, я не помню, но помню, что она, ну, героиня та, вдруг поняла, что жизнь уходит, и уходит неудержимо. Понимаешь? Понимаешь, как это страшно проснуться ночью, в тишине, а потом в этой тишине начинают идти часы, которые были сломаны. И ты вдруг понимаешь, что жизнь-то уходит и ничем её остановить нельзя. – Настя замолкла, а потом слабо усмехнулась. – Я после этого старый будильник выбросила и купила электронный. Потому что боялась, что проснусь ночью и услышу, как часы тикают. И всё пойму. А мне не хочется, не хочу я, неправильно это… – Она хрустнула пальцами. – Хотя не помогло. Я не знаю, что это было, может самовнушение или ещё что, но недавно я проснулась ночью и, представляешь, – в голосе Насти появились нескрываемые нотки страха, – услышала, как тихо-тихо, без остановки идут какие-то часы. Но у меня тогда уже не было вообще никаких механических! Может, это у соседей тикало, но мне тогда так страшно стало, так страшно! Я вскочила, свет повключала везде, квартиру обыскала, но ничего не нашла, а они всё тикали и тикали! Я чуть с ума не сошла, радио врубила и всю ночь при свете просидела, но под утро всё-таки заснула. Больше со мной такого, правда, не было, но одного раза хватило… – Она опустила голову. – Я боюсь этих часов, боюсь, хоть теперь их и не слышу, но я-то знаю, что они идут. Идут себе потихоньку, и всё проходит, а это так страшно, особенно для девушки, так не хочется стареть, до слез. Знаешь, – она вновь усмехнулась, – я ведь стала в последнее время и по ночам в подушку плакать, будто в шестнадцать, но тогда это ведь другое было. Тогда плакала, но и надежда была, что всё ещё впереди. Я даже любила так плакать: так сладко, когда веришь, что всё скоро изменится. Но часы всё тикают, а ничего не меняется, и теперь вот смотришь и не знаешь, есть ли там ещё что впереди или темь одна и ждать уже нечего. Скажешь, молодая ещё, чего беспокоишься, так ничего ведь может и не изменится. Так и будем всё бегать, а зачем, и сами не знаем. Мы бегаем, а они всё идут, и всё равно обгонят, как бы ни бегали.

– Я не знаю, Насть, может, просто не стоит их бояться? От них не убежишь, и натикают, сколько положено, как ни вертись.

– Я знаю. – Она чуть вздохнула и вновь уткнулась в стекло, блуждая невидящим взглядом в ночи. – Глупо это всё…

– Поэтому плюнь и забудь.

– Хорошо бы ещё и они про нас забыли, шли бы себе потихоньку и никого не трогали. – Настя, повернув ко мне голову, попыталась улыбнуться, но лишь вяло махнула рукой. – А, впрочем, хватит. Кому мы все нужны?

По губам её скользнула улыбка – немного вымученная, с горечью. И всё произошло само собой.

– Насчёт тебя могу сказать, кому… – И я коснулся её руки…

…Я лежал и смотрел в окно, а рядом прижалась Настя, с поблёскивающим, просветлевшим взглядом и блуждающей улыбкой на губах. Посветлело и в комнате. Силуэт рамы распластался на полу бледным крестом. И лунный свет падал сквозь стекло, отражаясь от подоконника и стола, наполняя воздух пепельным сиянием, заставляя ощущать вещи призрачными и нереальными. И, казалось, дотронься до них, они просто исчезнут, колыхнутся и пропадут, растворившись в прозрачном эфире.

А за окном совсем стемнело. Голубой экран неба погас, и проступил за ним дальний космос – безбрежный, бездонный, безмолвный. И Галактика, застывшая Млечным Путём, туманной радугой висела над засыпающей землёй – искрясь, сверкая, переливаясь. Засыпал и город, на город опустилась ночь. Может, из-за шестнадцатого этажа, а может, только казалось, но вокруг было удивительно тихо. Тишина была непривычной – ни машин, ни грохота товарняков у переезда, ни гомона кафе на первом этаже, – мир затих. Казалось, эта ночь, бескрайняя зимняя ночь, заворожила, заколдовала всё белоснежным волшебным молчанием, и всё молчало в тишине и покое, лишь по крышам и пустынным улицам одинокой сомнамбулой бродило полнолуние. Город был буквально залит им, его призрачным светом, и тоже казался призрачным и нереальным, словно явившись из сна, из сказки, – заколдованный город, Город Тишины. Он широко раскинулся на тёмных просторах, город воздушных башен и серебристых стен, выписанных лунными сполохами, а мы – в центре города-призрака, в высоком заоблачном замке, зачарованном замке безмолвия.

Стояла ночь – долгая, навевавшая непонятную, почти неощутимую грусть. Грусть беспредметную, но удивительно светлую, прозрачную, с которой не хочется расставаться, с которой хочется жить – в тишине и вечно. Мне было хорошо и спокойно – от этой грусти, пришедшей так незаметно и деликатно, никого не потревожив; от той особой ночной тишины, что затопила комнату. От близости Насти, прижавшейся к плечу, её тепла, горячих ладоней и ровного дыхания. И от спокойствия души, словно забывшей наконец о страхах и тревогах, сомнениях и боли.

Я отрешённо глядел в окно, и хотелось только, чтобы это всё не кончалось: зимняя ночь, печаль, тишина и тёплое дыхание у плеча. На миг я словно потерял ощущение времени, реальности, и показалось, что я где-то далеко-далеко – бреду по улице в каком-то селении, а рядом, странное дело, какой-то монах и кто-то в светлом, кого так и не разглядел. Но это пронеслось так быстро, что не успел и удивиться, а откуда, собственно, взялось? Эта странная картина, то ли фантазия, то ли скоротечный сон, внезапно возникнув, так же внезапно исчезла.

…Рядом зашевелилась Настя. Она подняла голову и улыбнулась.

– Не спишь?

Я смахнул с её лба упавшую прядь и улыбнулся в ответ.

– Не хочется.

– Мне тоже. – И снова прижалась.

Я слышал стук её сердца, чувствовал горячую сухую кожу. Она усмехнулась:

– Знаешь, всё так непривычно…

– А что «всё»?

– Ну-у, что не одна, – она запнулась и покраснела, – и вообще…

Настя чуть помолчала, а затем вдруг тихо рассмеялась, уткнувшись в плечо.

– Ты чего?

Она подняла смеющееся лицо и помотала головой.

– Ничего, – волосы разметались, серые глаза мягко блеснули, – это я так, сама не знаю.

Я с удивлением смотрел на Настю, – я никогда не видел её смеющейся, но смеялась она также хорошо. И вообще, она словно преобразилась: во взгляде – искорки, на губах – смешинки.

– Как же мне повезло в тот день, сам поражаюсь. Может, и впрямь судьба есть?

– Может и есть, хотя… – Настя хитро глянула на меня. – Знаешь, почему тогда подошла?

Я приподнялся.

– Почему?

– Потому что загадала на первого, кого встречу. В тот день с утра казалось, что будет сегодня что-то. А когда на работу пошла, я отпрашивалась до обеда, решила загадать: кого первым встречу, к тому подойду обязательно и познакомлюсь. Мне иногда приходят такие фантазии. Иной раз идёшь, в голову придёт что-нибудь этакое, смешное, глупое, замечтаешься и забудешь, куда идёшь. Но в тот день я твёрдо решила не отступаться, хоть и боялась ужасно, но всё равно думала, что подойду и заговорю первой. Я иногда упрямая становлюсь, аж самой страшно. Да и слово себе дала, когда загадывала, что не побоюсь, а у меня дедушка всегда говорил: не выполнять обещанного другим очень плохо, но ещё ладно, но не держать слова самому себе – это уже чересчур!

– И меня первым встретила?

– Ага, первым, – Настя почему-то смутилась. – Почти…

– То есть как «почти»? Почти первым?

– Ну да, почти первым. – Она покраснела. – Ну, там были ещё до тебя два старика каких-то, но я что, с ними знакомиться, что ли, буду?

Я прыснул со смеха.

– Слово она дала! Загадывала!

Я хохотал, а попытавшаяся вначале оправдаться Настя рассмеялась сама и махнула рукой.

– Ну тебя!

…Белел в полумраке подоконник. Блики играли на подвесках люстры, на витраже шкафа. За окном во всём безмолвном великолепии разгорался лунный день: сверкающий диск поднимался всё выше, заливая округу серебристым светом, – тени были чёткими и резкими, – заливая город застывшей тишиной. И город тонул в этом холодном сиянии и безмолвии, но я видел только Настю. Тишина отрезала от мира, что раскинулся за стенами. Мы одни – я и Настя, Настя и я. Мы молча смотрели друг на друга и тихо улыбались – ночь оплела умиротворением, и нарушать его не хотелось. Многое хотелось сказать, но мы молчали, зная, что тишина сама скажет за нас, и лучше, чем смогли бы мы.

Я смотрел на неё, на её тонкие руки с такими же тонкими, почти прозрачными пальцами, ощущал лёгкое дыхание и сухой запах волос. И так удивительно было ощущение, что не один ты в этой пустой и холодной вселенной, что кому-то нужен и связан таинственным, непонятным образом с другим, заслонившим весь мир, что не верилось и казалось непостижимой тайной. Разве кому ещё понять, что связывает нас? Да, таких тайн много, но какое мне дело до них? Всё равно у каждого и каждых двоих она своя. Это тайна, которой не должны касаться ничьи руки, даже чистые, – и на чистых руках бывают пятна.

Я молчал и улыбался, забыв обо всем, – о заснеженном городе, что спал за окном, о мире, где только боль и страх, и о смерти, что неизбежна. И не подозревал, что скоро это всё ворвётся злым, колючим ветром в наш маленький мир, мир для двоих, согретый лишь дыханием и теплом тел, ворвётся, чтобы напомнить и уже не уйти. Это произошло случайно: я гладил её руку и неожиданно замер – я почувствовал рубцы на коже. Я наклонился к ней.

– Откуда это, Насть? – тихо спросил я, всматриваясь в неровные шрамы на сгибе левой. – Давно хотел спросить. Я же знаю, что это…

Она вздрогнула. Даже при свете луны было видно, как побледнело лицо.

– Что ты знаешь?

– Ну-у, отчего такое бывает. Видел уж как-то.

– Ну говори, говори, что знаешь!

Она задрожала словно в лихорадке, и голос её внезапно охрип.

– Это был… – я чуть запнулся, – нож… или бритва?

Настя вскочила – бледная, дрожащая, с застывшей болью в глазах.

– Зачем? Зачем ты об этом спрашиваешь? – со слезами выкрикнула она. – Ведь теперь Она придёт! Обязательно придёт!

– Кто? – не понял я. – Кто придёт?

Но Настя уже не слушала. Подбежав к окну и уткнувшись в стекло, босая, растрёпанная, в ночной рубашке, она тихо плакала, и худенькие плечи подрагивали от беззвучных всхлипов. Я подскочил к ней.

– Настя, милая, что случилось? – потряс я за плечо. – О ком ты?

Но она только коротко всхлипывала и с тем же отчаянием твердила:

– Она придёт! Она теперь обязательно придёт!

– Настя, что происходит?! Кто придёт?! Объясни мне, бога ради! О ком ты?

Она резко обернулась, – лицо её посерело, губы дрожали, а в глазах застыл страх. Самый настоящий страх, скрываемый и подавляемый прежде, тот, что угнетал, но так нежданно всплыл.

– О Ней, о Женщине в маске!

Я вздрогнул, и в голове всё на миг закружилось.

– К-к-как ты сказала? – Я стал даже заикаться. – Женщина в маске? Повтори, повтори!

Перед глазами пронеслась картина ночного наваждения (наваждения ли?) – полуночная процессия, пустой гроб, люди в сером.

– Да, да! В маске! – Настя упала мне на грудь и вновь разрыдалась. – Зачем ты спросил? Ведь теперь Она придёт! Придёт обязательно!

– Настя, милая, ну успокойся! – Я лихорадочно покрывал поцелуями её лицо, шею, чувствуя, как передаётся мне её страх и волнение. – Ну будет, будет! Ты же выдумала Её, да? Это же только твоё воображение, фантазия! Ну успокойся, милая, радость ты моя сероглазая.

Обняв, испуганную, подрагивающую, я гладил её растрёпанные волосы и что-то успокаивающе шептал. Я успокаивал, но знал, что, может быть, это и не фантазия.

– Это не фантазия, – последний раз всхлипнув, глухо произнесла Настя и, вытерев слезы, отстранилась. – Папа говорил, что Она приходит ко всем, просто не все Её видят.

– Насть! – торопливо прервал я. – Этой Женщины не существует, пойми это! Это только твоё воображение!

Я говорил, но сам не верил в свои слова – ведь я видел эту Женщину! Не верила и Настя, – она упрямо мотала головой.

– Нет, Она существует, я знаю это, – и опустила глаза. – Ведь я Её видела.

– Где? Во сне? – Я принуждённое рассмеялся. – Не говори ерунды!

– Нет, это не ерунда, – тихо и упрямо твердила она, не поднимая глаз. – Я видела Её, не раз, и папа видел в тот день.

– В какой?

– В тот самый, весной этой, когда из окна упал. Он не сразу умер, ещё живой был и только про Неё и бормотал.

Я знал, что у неё уже нет родителей, но про обстоятельства смерти никогда не слышал.

– Насть, послушай, не сходи с ума! – Я схватил её за плечи. – Это всё глупости! Откуда ты знаешь, о ком он говорил? Не бери ничего в голову!

– Я и не беру, – она тихо покачала головой, но взгляд уже застыл, – я просто знаю. Она приходила ко мне ещё в детстве. Можешь не верить и смеяться надо мной, но у нас все в семье по отцовской линии знали про Неё и Её видели, а я в папу пошла. Дедушка, папин отец, странно умер, от разрыва сердца, хотя никогда на сердце не жаловался. И я помню, я тогда ещё маленькая была, папа заглянул ему в глаза, когда тому глаза закрывали, и побледнел страшно. Он с того дня изменился сильно, замкнулся, в себя весь ушёл, всё по дому расхаживал и шептал неизвестно кому: «Теперь за мной, за мной…» По ночам не спал, всё ждал кого-то, на улице иногда шарахался непонятно от кого, когда ещё выходил, а потом и вовсе только дома сидел, в комнате запирался, никого не пускал к себе. Бабушка моя, папина мама, плакала постоянно и твердила, что у нас в роду кто-то проклятый был. Но я знала, кого ждал и боялся отец. Это была Она, Женщина в маске. Я про Неё давно, ещё в детстве слышала, мне про Неё брат двоюродный рассказывал, только он думал, что это сказка-страшилка такая. Я вначале только её приближение чувствовать умела, но никому не говорила, потому что не поверили бы. А я всегда знала, что, если ладони холодеют и мёрзнут, а в пальцах покалывать начинает, значит, Она где-то рядом. У меня тогда в голове так тихо-тихо становится, так пусто, будто в церкви ночью, и соображаю плохо, и забываю всё, ничего не помню часто. Вначале я только чувствовать Её умела, а потом и увидела. – Настя, уткнувшись в стекло, невидяще глядела в ночь; голос стал ровным, отстранённым, словно чужим, не её. – Мне тогда двенадцать было, и Рождество наступало, а мне кто-то рассказал, что если в рождественскую ночь долго смотреть в зеркало, можно будущее своё увидеть. И вот когда все улеглись уже, праздник мы не отмечали, тогда с папой уже началось всё, не до праздников было, я тихо в зал наш прокралась. А там у нас зеркало большое было, и рама у него старая-старая, с резьбой, с узорами всякими, и села перед ним, всё дождаться хотела, будущее своё посмотреть. Я долго так сидела, темно было, и спать хотелось. Вначале в зеркале только я была, а потом всё так тихо стало и ладони захолодели, и пальцы колоть, а потом глянь в зеркало, а там уже не я, а Она. Темно было, но я разглядела, что Она вся в сером и в маске, или это у Неё лицо такое было, я не знаю. Но только взгляд у Неё бездвижный, будто у слепца, сама улыбается, а взгляд не меняется, и губы у Неё красные-красные, неестественные какие-то. Она тогда улыбнулась так вкрадчиво и поманила молча, а я уже плохо соображала, всё как в тумане, и, не знаю, но я встала и пошла за Ней. Я раньше думала, что Зазеркалье только в сказках бывает, а оно, оказывается, и по-настоящему бывает. Я за Ней пошла, и оказалась в зале каком-то, большом, тёмном, и потолки там, помню, высокие-высокие, эхо потому что гудело постоянно, долго-долго и гулко, и стены все в зеркалах. Зеркал там было море, тысячи, тысячи зеркал, и даже полы – зеркальные, и все блестящие такие, будто из хрусталя. И везде, во всех зеркалах этих я была. И ещё, забыла сказать, там часы были. Я почему-то знала, они сломаны и не должны ходить, но они тикали себе потихоньку. Они тикали, а отражение менялось: я росла, взрослой стала и себя, какая сейчас, видела тогда. А потом стареть начала, и так быстро, что в конце оттуда на меня старуха смотрела, слепая, сумасшедшая, и волосы у неё были седые и растрёпанные. Я тогда заплакала, я не хотела такой быть и хотела, чтоб часы эти остановились. А Женщина та тихо рассмеялась и сказала: сиди тут, ты остаёшься здесь навсегда, смотри и любуйся собой, пока такой же не станешь. И пропала, а я одна осталась, с часами и зеркалами. Я испугалась страшно, плакала всё, позвать кого-нибудь хотела, а потом побежала куда глаза глядят, так страшно одной стало. Только там никого не было, замок это словно какой-то был, большой замок, и пусто везде, везде темно и зеркала одни. И ещё эхо страшно гудит, гулко так, будто хохочет кто-то над пропастью. Я плакала, звала, выход или дверь какую-нибудь искала, но входов-выходов там не было и никого вообще не было. Только за мной везде, в отражениях, старуха эта противная появлялась. Старая, слепая, страшная, и всё хохотала надо мной, кричала, что она это я, а я – она. Но ведь это не я была, я не верила, это всё Женщина в маске, я знаю, просто Она в отражениях маску снимала. Старуха в зеркалах смеялась, а я кинулась и начала зеркала бить. Я била их, все руки изрезала, а вместо разбитых новые появлялись, всё новые и новые, все блестящие, хрустальные, а старуха та только хохотала пуще прежнего. Это же стена, кричит, а не зеркала, кричит и хохочет, и я помню там, на пол упала, без сил уже. А потом вдруг стихло всё и голос чей-то тихий два слова каких-то произнёс, только не разобрала я их. И помню, уже кто-то меня за руку ведёт, высокий, в светлом, волосы у него длинные были, и вывел меня назад, а потом улыбнулся молча, грустно так и ласково, и ушёл. Только лица его я так и не запомнила. Но потом всю ночь заснуть не могла, лежу в постели, а сама дрожу, думаю, а вдруг Она снова придёт? Утром, когда проснулась, подумала первым делом, что приснилось мне всё это, но когда на руки свои посмотрела, аж вздрогнула: все в порезах. Никому я, конечно, ничего не рассказала, а когда к зеркалу тому подошла, голос чей-то тихий услышала, одно только слово сказал – «жди». Порезы у меня почему-то быстро зажили – к вечеру уже не было. Только тогда я не поняла, кто это у зеркала сказал: Женщина та или тот, что вывел меня, но весной этой узнала – это, конечно, Она была. Вначале Она к отцу пришла, а он тогда совсем плохой был уже: никого не узнавал, сутками мог не есть, не пить; запрётся у себя, в стенку уставится и сидит так днями и ночами. Только в тот день он что-то предчувствовать стал, что ли, и не сидел как обычно, а всё по комнате бегал, а глаза испуганные-испуганные. Я его тогда покормила, а потом снотворного дала, чтоб заснул, и вроде бы лёг, а потом только крик услышала, вначале только крик, а затем и звон стекла. Я в комнату вбежала, окно разбито, а он – внизу. Мы тогда в другом доме жили, но тоже высоко – пятый. После своего случая я оттуда съехала, обменяла. А тогда, когда папу похоронили, недели через две, Она и ко мне заявилась. Я вечером у зеркала тогда стояла, расчёсывалась, и вдруг чувствую, как ладони холодеют, в пальцах колоть начинает и тихо вокруг стало. Я в зеркало глядь, а там уже Она, но в тот вечер Она ничего мне не сделала, просто посмотрела на меня, улыбнулась так вкрадчиво и исчезла. Я опять всю ночь не спала, всё Её ждала, но Она так и не появилась, и я немного успокоилась. А на следующее утро в ванную зашла, а там у нас, на отдельной полке, ещё дедушкины вещи лежали. Он когда умер, и папа, он тогда ещё ничего был, и бабушка запретили мне строго-настрого даже прикасаться к ним, но почему, не говорили. Они там много лет и пролежали, пылились все. И бритва там опасная была, дедушка станков с лезвиями не признавал. Зашла я в то утро туда, взглянула в зеркало, и будто мелькнуло там что-то, но подумала, что показалось, а потом на полку ту зачем-то посмотрела. И что меня поразило – вещи все там годами пылились, а бритва та сверкала, будто протёр её кто-то и наточил до блеска. Удивилась я, а она так и сверкает, так и блестит на свету, и так меня этот блеск почему-то приковал, будто заворожил, что и оторваться не смела. Смотрю я на неё, а она вся сверкает, словно манит, зовёт, и сама не поняла, что потом сделала, не помню, как руки мои сами потянулись к ней, будто сила чья-то чужая ими овладела. А дальше вообще не помню, в больнице очнулась, говорили, что на улицу выскочила, в крови вся была. Потом в психиатрии лежала долго, лекарствами всякими там пичкали, процедурами, всё интересовались, как да почему. Только ничего я им про Женщину ту не говорила, не рассказывала, не поверили бы ведь. Все ведь думали, что это только воображение моё больное, что сама я больная, но я-то знаю, что Она существует, что придёт рано или поздно. Только не надо было напоминать мне об этом, спрашивать. Теперь Она точно придёт, я знаю. Она сразу чувствует, когда о Ней думают или вспоминают. Она скоро вернётся…

Взгляд Насти ушёл в себя, и она отрешённо блуждала им по безмолвным пространствам, а по губам скользила горькая, вымученная улыбка.

Подавленный рассказом, бессильный помочь, я молчал, боясь вымолвить слово. Но я был подавлен не только этим. Когда она сказала о Той, что в маске, когда вспомнилось наваждение, я замер, потрясённый мыслью: я скоро умру. Я понял, а точнее, вспомнил, что совсем скоро меня не будет, и ничего сделать теперь нельзя.

Я именно вспомнил, потому что в этот вечер, эту ночь для меня не существовало ничего, кроме Насти. На какие-то часы я действительно забыл всё: и болезнь, и боли, и смерть. Забыл, жадно отдавшись блаженному, умиротворяющему спокойствию, которое подарила Настя. Мысль о смерти, не отпускавшая ранее, отступила в этой комнате. Она не тревожила здесь, где всё, как казалось, источало лишь тепло и ласку, доверие и нежность. Казалось, что в этой комнате, согретой нашим дыханием, не существует ничего, что есть в остальном мире. Здесь не было места боли и страданию, не было смерти, но теперь она пришла с этими шрамами на руке, со слезами и страхом.

Я не знал, что случилось с Настей в действительности и кто эта Женщина, но знал другое: я умру и больше не увижу Насти – никогда!!! Но я хочу видеть! Понимаете? Я хочу жить! Жить, чтобы знать, что есть в этом пустом и равнодушном мире душа родная и близкая, чтобы слышать, хоть изредка, её смех и голос. И быть рядом – ведь это такая малость! Почему я должен умирать? Я право имею – по праву рождённого, – и никто не смеет отнять его! Я жизни требую, слышите, и плевать, что «нельзя», что «запрещено мировыми законами»! Плевать на «мудрые замыслы», которые неисповедимы, на «гармонию всемирную» и «царствие небесное», – я тоже сдам «билетик на вселенское счастье» и пусть буду проклят во веки вечные, только дайте пожить! И только попробуйте сказать «нет»! Пусть сдохну, но я расколочу ваши «святые и безгрешные» небеса, расколочу вдребезги! Я буду бить их голыми руками, даже если изрежусь в кровь, и осколки небес будут валяться на грязных тротуарах! Мёртвые не встают? А я встану! Чтобы плюнуть в вашу сторону, – ведь я жить хочу, слышите! Я не умею верить и просить, не умею молиться, и поэтому – я требую! И плевать на отговорки, что я неизлечим, на ваш «естественный порядок», который нельзя нарушать, п-л-е-в-а-т-ь!!!

Сжав пальцы до хруста, мне хотелось кричать. Во мне всё кипело и горело, – было больно. И тут Настя повернула голову. Вздрогнув, я опустил глаза, испугавшись, что заметит она блеск слез, но она ничего не видела, погруженная в странное, непонятное оцепенение и всё так же вымученно улыбаясь. И всё во мне сразу стихло – от этой горечи, бесконечной усталой горечи, застывшей на её губах, застывало всё вокруг. Я мотнул головой, стряхивая слезы. Держитесь, маэстро. Даже если держаться не за что. И улыбайтесь. Шоу должно продолжаться…

И я улыбался – криво, с подрагивающими губами, сквозь стиснутые зубы, улыбался от невыносимого отчаяния, ибо что ещё человеку остаётся, когда ничего больше не остаётся? Ведь шоу должно продолжаться! Разве не обещал, что на похоронах моих будет весело? Что буду петь и плясать перед катафалком, и пойду по жизни легко и играючи? И что счастлив буду назло всем! Посему спешите, уважаемая публика! И поспешите – ведь актёру осталось немного…

Эй, оркестр, музыку, да повеселей! Мы даём представление под открытым небом! Мы даём представление небесам! Первые ряды прошу не занимать, – они для ангелов, святых и безгрешных. И отойдите от золотого престола! Он для очень, ну очень «высокопоставленной Особы»! И кровь отмыть! И распылите благовония! «Высокопоставленная Особа» на дух не переносит нашего духа, ибо не духом единым жив человек, ибо тянет от нашего духа – духом мертвечины! И ты, Настя, не улыбайся так, милая! Ведь на нас смотрят небеса! А улыбнись, как умеешь!

Я же знаю, что ты сейчас слышишь, – как в этой тишине идут те проклятые сломанные часы – тихо и без остановки. Но не слушай их, Настя! Я разобью их собственными руками, разберу до винтиков, я заставлю идти вспять и отдать, что отняли! Я заставлю крутиться стрелки во все стороны, только не слушай их, милая, не слушай!

Я же знаю, где бродит сейчас твой взгляд, и где бродишь ты: ты – в зале тысячи зеркал, а с них, гримасничая и ухмыляясь, смотрит старуха и шепчет, что она – это ты. Но не верь, Настя, слышишь, не верь, ведь врут все зеркала! Я разобью и их, как разобью небеса, если мне вновь скажут «нет»!

Не верь им, милая, ведь мы будем счастливы, слышишь! Сегодня мы играем в счастье, а значит, счастливы уже! Слышите, небеса? Мы счастливы, просто этого не знаем, и нам хорошо, даже если нам плохо, и не смотрите на слёзы – ибо это слёзы радости! И пусть мы только прах из праха, только тлен и мимолётная рябь, всё равно мы будем счастливы, слышите, будем!

Но Настя не слышала – она отрешённым взглядом смотрела на меня, но меня не видела. И я знал, что не услышит, – она слушала, как тикают в этой звенящей тишине те самые часы, как утекает жизнь и капают секунды; и знал, что меня не видит, бродя в холодном блеске тысячи зеркал. Я знал, что сломанные часы идут и для меня, отсчитывая последние месяцы, недели. Что безнадёжно, как и она, заплутал в том заколдованном Замке Судьбы и Смерти, где с каждого зеркала ухмылялась Женщина в маске и торжествующе шептала: «Я скоро приду… Жди…» И мне не выбраться – ведь даже разбив все зеркала, я наткнусь на непробиваемую стену, имя которой – Смерть. И не добраться до Насти – никогда, потому что у каждого свой зачарованный зал и свои тысячи зеркал, у каждого – своя Стена.

Я знал, и только стискивал зубы, и слезы капали на подоконник. А Настя стояла рядом, устало склонив голову, с улыбкой на губах, заворожённой и оцепенелой, – сомнамбула в зазеркалье.

И мы были вдвоём в этой комнате, застывшей в тишине, и одни в бескрайнем мире – в этом спящем, залитом луной городе-призраке, на этих заснеженных тёмных равнинах, на этой маленькой планете, затерянной в бесконечных вселенских просторах, – я и она, она и я. И ничего сделать уже было нельзя, – ночь за окном молчала, и молчаливо зависла в зените луна, безмолвная и бесстрастная, и холодно переливались звёзды, по-зимнему яркие и крупные, дрожа и мигая в прозрачном морозном воздухе…

 

 

* * *

 

…Долго проплутав, мы наконец-то забрели в селение. Низкие глинобитные дома с тёмными провалами окон и ленивый брёх собак встретили нас на околице.

Поддерживая своего спутника, монах осторожно вёл его по разбитой, ухабистой улице. Я украдкой оглядывал эту странную пару – один другого стоил. Впрочем, на монаха только изредка накатывали эти приступы, когда начинал мелко дрожать и, раскачиваясь взад-вперёд, словно маятник, нёс чепуху с нездоровым блеском в глазах. В остальном вроде обычный человек, не без странностей, конечно.

Но больше интересовал спутник: было в нём что-то неуловимое, ускользающее, но что – не мог понять. То ли взгляд такой, то ли улыбка (ещё не раз замечал, как проскальзывает иногда на плотно сомкнутых губах та странная, непонятная улыбка-усмешка). И к тому же он молчал: сколько ни бился, пытаясь заговорить с ним, – бесполезно, ни слова, и всё также бессмысленно пялился куда-то в даль.

…Мы прошли базарную площадь, когда я услышал за поворотом шум. Прибавив шагу и оставив монаха со спутником позади, я повернул и увидел у высокого каменного дома толпу. Заинтересовавшись, я аккуратно протолкнулся в первый ряд.

А там, у калитки, на дощатой скамейке, лежала, свесив руки, худенькая русоволосая девочка лет двенадцати, с чёлкой набок. Губы – посиневшие, взгляд – потух, остекленел. По восковой коже разливалась мертвенная бледность, а на заострившееся и ещё такое детское лицо медленно наползала жуткая, гримасничающая маска – маска смерти. Маска издевательски улыбалась кончиками губ, обнажая мелкие зубы, торжествуя победу. Рядом – двое: этакий красавец-аристократ в чёрном изящном костюме, с такими же чёрными волосами, зачёсанными назад, снисходительно склонив голову, что-то втолковывал второму, плотному, низенькому, с поседевшими висками и горестно оцепеневшим взором. Голос первого был резок и нетерпелив.

– Ещё раз объясняю, – слегка кипятясь и начиная выходить из себя, говорил он, раздражённо теребя пуговицы, презрительно поблёскивая жгучими глазами, – твоя дочь мертва! Помочь уже нельзя!

Он быстро наклонился и схватил кисть девочки.

– Пощупай сам! – И его тонкие и яркие, будто накрашенные, губы скривились. – И пойми наконец!

– Но как это может быть?! – Отец девочки словно очнулся и всплеснул руками. – Утром же бегала!

И, не слушая новых объяснений, он обхватил голову и застонал. Красавец-аристократ в сердцах плюнул, повернулся к толпе и вроде бы печально улыбнулся, но глаза поблёскивали по-прежнему презрительно.

– Не в моих это силах. Если бы мог хоть что-то… – Он развёл руками. – Но я не Господь. Готовьте лучше к погребению.

И поправил волосы, изящно и небрежно. А отец девочки опустился у скамейки и закрыл лицо.

– Эй, Иаир, – продребезжал чей-то старческий голос, – верно человек говорит. Иди обмой дочь. Слезами горю не поможешь.

– Верно! – загудела толпа. – Теперь похоронить надо как подобает.

– А вот и святой отец. Он-то сейчас и нужен.

Я понял, что появился монах. Толпа качнулась и расступилась, – это был и впрямь он, под локоть со спутником. Монах чуть приосанился, хоть, видно, слегка и робел.

– Что случилось, братья мои? – смущённо смотрел он на людей, но, войдя в круг, всё понял.

Монах скорбно покачал головой и, пробормотав под нос молитву, быстро перекрестился. Толпа сразу смолкла, словно ожидая от него ещё чего-то. Тут-то всё и началось: послышался тихий, но уверенный голос:

– Что смущаетесь и плачете? Девица не умерла, но спит.

Я удивлённо обернулся. И, поражённый, замер – передо мной невозмутимо стоял… спутник монаха!

– Т-т-ты? – только и пролепетал я и растерянно развёл руками.

А он, небрежно рассыпав волосы по плечам, спокойно смотрел на меня, а на губах – та самая улыбка, то ли горькая, то ли, напротив, странным образом счастливая.

– Она не умерла…

Я вновь вздрогнул от голоса, которого раньше никогда не слышал.

– …она спит.

Будто очнувшись, толпа зашумела, загалдела.

– Спит? Ха, она спит! – надрывался кто-то в задних рядах. – Ну коли спит, то я ещё не родился!

Стоявший рядом старик с куцей бородкой зашёлся булькающим смехом; многие же, помня о приличии, лишь сдержанно улыбались. Но спутник монаха, не обращая внимания, подошёл к Иаиру и утешающе положил на плечо руку.

– Не бойся, только веруй. Не умерла она.

Тот поднял скорбный взгляд.

– Не смейся над моим горем.

Спутник монаха потемнел в лице.

– Я не смеюсь. Над этим не смеются.

И, присев на корточки, взял руку умершей и замер, словно прислушиваясь к чему-то вдалеке. А вслед, безропотно почему-то подчинившись исходящему от него безмолвию, замерла и толпа. И только монах, изумлённый не менее моего, побледнел и горячо и бессвязно залепетал: «Шаги! Шаги!…» Но его никто, казалось, не слышал – напряжённое безмолвие плотно окутало всех непроницаемым облаком. Только слабый ветерок трепал волосы человека в светлом, что склонился над девочкой, и прозвучали в тиши лишь два слова:

– ТАЛИФА, КУМИ…

Толпа вздрогнула и очнулась. Пробежал недоумевающий гул:

– Что он сказал? Что это означает?

– А это означает!.. – зазвенел торжествующий голос монаха. Он уже начал мелко-мелко дрожать и заворожённым, боящимся оторваться взглядом смотрел на скамейку. – Это означает: девица, тебе говорю, встань!

И в этот миг, вновь было насмешливо загудевшая толпа, мгновенно, словно по команде, потрясённо замерла. И – оглушающая тишина, которую прорезал чей-то душераздирающий визг: безжизненно свисавшая ручка, слегка вздрогнув, поползла вверх, а тонкие, почти прозрачные пальцы стали розоветь. Я почувствовал, как закружилась голова, а перед глазами поплыли разноцветные круги, как проваливаюсь – в пропасть без дна и света. И последним запечатлелось, как, судорожно дёрнувшись, отпрянули все от скамейки. А на ней, ещё не придя в себя, расслабленно лежала девочка с тихими серыми глазами и смущённо улыбалась – чуть удивлённо, с ямочками на щеках. И онемел Иаир, и быстро, тревожно забегал изумлённый взгляд красавца в чёрном…

…А я падал, и проносились предо мной смутные, неясные картины, то ли воспоминания, то ли фантазии, то ли сны-наваждения: заснеженный город, комната, ночное небо и чьи-то губы, застывшие в горькой улыбке. И от неё вдруг стало больно – пронзительно и до отчаяния. Боль захрустела крошащимся льдом, треща и пенясь, закружилась студёной завертью, обжигая ледяным дыханием, и я закричал.

Я падал, кричал, а рядом, не отставая, вихрилась боль. А когда вокруг закружились сверкающие осколки, то понял, что уже не падаю, а бреду по залу с тысячами зеркал, с которых гримасничала какая-то Женщина в маске. Она кривила ярко красные губы и шептала: «Я скоро приду… Жди…»

И я побежал – по тёмным бесконечным коридорам и переходам, по мёртвому и безлюдному замку-лабиринту с зеркальными полами и стенами. А гулкое эхо разносило топот по безмолвным залам, и насмешливо кричала вслед Маска: «Глупец! Я – Судьба! А Её можно только любить, и ты Меня полюбишь!» И она хохотала, радостно и злобно.

А потом я оказался в комнате, где спиной ко мне сидела та двенадцатилетняя девочка. Перед ней – большое зеркало в старой раме, с резьбой и узорами, а у зеркала лежала бритва и поблёскивала лезвием. Я позвал девочку, а она обернулась и приложила палец к губам: тс-с! И указала на стену, где рядом с зеркалом висели сломанные часы, которые почему-то шли. Она отвернулась и вновь застыла. Она оцепенело слушала, как идут часы, но смотрела на бритву, на посверкивающую сталь, и руки её сами тянулись к ней, к её колдовскому блеску.

И я не выдержал: я бросился к девочке, чтоб остановить, но наткнулся на холодное и блестящее – это было зеркало, а она – по ту сторону, в зазеркалье. И она неподвижно, ничего не видя, слушала тиканье, а руки сами брали бритву. А я бился о зеркальную стену и что-то кричал, но она не замечала – блеск лезвия не отпускал её, заворожив целиком и полностью.

И раздался смех. Я резко обернулся, и закружилась голова: вокруг сверкали зеркала, и в каждом – эта девочка, и в каждом сверкала отточенная сталь. Но через миг всё пропало, и я вновь бежал по заколдованному замку без выхода и входа, по нескончаемым лабиринтам, пропахшим страхом и безысходностью. Я искал и звал девочку, звал каким-то именем, а тысячеголосое эхо, отражаясь в тысячах зеркал, насмешливо передразнивало: «…стя …тя …я». И вслед нёсся всё тот же хохот, радостный и торжествующий. Он раскатисто и злобно гремел под высокими, теряющимися во мраке сводами, а с зеркал всё так же ухмылялась Маска: «Я – твоя Судьба…»

А затем я вновь увидел девочку – она шла навстречу и доверчиво улыбалась. И стало тихо, как в церкви ночью, всё смолкло, лишь по-прежнему где-то тикали часы. Они тикали, и девочка менялась, взрослела, а когда подошла, передо мной уже стояла девушка, но улыбалась всё так же хорошо – по-детски. Она протянула руки – на левой почему-то темнели шрамы – и ласково позвала, а после, обвив шею, прильнула тёплыми губами, и в тот же миг её губы превратились в холодные губы Маски, а глаза – в тёмные гнилые провалы.

Я закричал от ужаса и омерзения и, отшвырнув хохочущую старуху – слепую сумасшедшую старуху с седыми растрёпанными космами, – в отчаянии бросился на зеркала. Я бил их вдребезги, голыми руками, и резался в кровь, а они появлялись вновь. Зеркала сыпались, звеня и сверкая, забрызганные кровью, но хохот не смолкал. Он хрипел и перекатывался под сводами, под несмолкаемый звон, и сквозь него насмешливо каркала Женщина: «Глупец! Это уже не зеркала, а стена!»

И я знал, что это стена, но в слепом отчаянии всё бился об неё головой, но тщетно. А когда, обессиленный, упал на зеркальный пол, издалека раздался знакомый голос:

– И тебе говорю, встань!

Ослепительная вспышка – и зачарованный замок рухнул в полыхнувшую огнём пропасть…

 

(Продолжение следует)

Вернуться в Содержание журнала 



Перейти к верхней панели