Ежемесячный журнал путешествий по Уралу, приключений, истории, краеведения и научной фантастики. Издается с 1935 года.

Поклонитесь печной трубе

Кытлым — это старательский прииск на севере Свердловской области. Тут я родился, тут земля моих родителей, моих дедов.
…В доме моей тети есть кованный белой жестью «с изморозью» сундук. Крышка его изнутри оклеена конфетными фантиками восьмидесятилетней давности. На одних —портрет Льва Толстого с книгой в руке, придающей ему апостольский вид. Конфеты были выпущены фирмой Конради в Санкт-Петербурге в 1908 году. Вдвоем с тетей мы»расколупали» историю фантов.
В прииске Сосновка, недалеко от Кытлыма, у Василия Сидоровича и Ульяны Алексеевны Абатуровых в июле 1908 года родилась дочь, третья по счету. Да трое сыновей подрастают. Глава семейства от избытка чувств и сознания с лихвой исполненного долга весь вечер ходил из дома в дом, угощал старательскую братию «кумышкой». Домой вернулся за полночь, измученный славой, похмельный, расхристанный, с перепутанной «аввакумовской» бородой, с большой, щепного ремесла коробкой в обнимку.
Ввалился в парное тепло своей избушки, где вся семья спала вповалку на полу и только Ульяна сидела на железной кованой кровати, зыбая люльку «опеть с девкой».
Василий постоял чуток в потемках у порога и что есть мочи заорал хриплым басом:
— Двенадцать мальчиков! Огня!
— Экой ты дурак, Василей. Чего хазишь? Все спят. Ложись-ка. Вот я тебе рядком и место нагрела, ложись, мой баской.
Василий прямо в обнимку с коробкой пал на кровать и тут же захрапел. Ульяна, погодя немножко, выпростала из его рук коробку, развязала рогожную мочалинку, открыла и ахнула: коробка почти полна шоколадных конфет и карамелей в красивых обертках!
Так отметили появление на свет девочки, которую окрестил батюшка из ямского старинного села Растесс, и нарекли рабу божию Еленой. Через девятнадцать лет она станет моей матерью.
События надвигались шквально. В глубинку хлынула осень 1918 года. Василий Абатуров с сыновьями — Геннадием, Феогеном и Александром — одними из первых записались в партизанский отряд.
Но невозможно было противостоять хорошо вооруженным белым отрядам, и верхотурский уком постановил эвакуировать партизан и их семьи в Тамбовскую губернию. Абатуровы почти все имущество «вторкали» в тот сундук, где нашлось место и журналам «Нива», «Родина», библиотечке изданий Каспари и другой прекрасной чепухе.
Возвращались в Сосновку в двадцатом году. По дороге Василий заболел тифом, и его сняли санитары с поезда уже в родной Пермской губернии. Ульяна глядела невидящим взглядом в новонезнакомое лицо мужа, слушала и не могла расслышать, что говорил в бреду на прощанье богатырь, которому, казалось, износу не будет. Санитар пытался снять с отекшего пальца широкое обручальное кольцо червонного золота, чтобы отдать Ульяне, и никак не мог. .
—Полно тебе! Отступись, не с мясом же! —остановила его Ульяна. Крестила носилки с Василием и не знала, как сказать: «Сохрани, господи» или «Упокой, господи». И надежды никакой, и живого покойником не назовешь.
Первый год ждала, что объявится в родной Сосновое, заорет на радостях с порога: «Двенадцать мальчиков!Огня!» В заботах да хлопотах быстро угасает надежда. Занавесила свою надежду и Ульяна.
Сосновка так и не дожила до своего расцвета. Теперь там пять-шесть домишек без окон, без дверей, как заблудившиеся на лесной поляне странствующие слепцы, не знающие, как выйти к людям. —
Теперь вся жизнь теплилась в Кытлыме, в «Клондайке а ля рюсс». Удивительное местечко —Кытлым! Тут горы со снежными папахами до самой середины лета. Леса еще не до предела истреблены планово-преступным «лесопользованием». Можно найти грибы, кедровые шишки, ягоду-нелюдимку княженику, малину, голубику и самую что ни на есть ягоду всех ягод —горьковатую бруснику. Ее кустик может плодоносить много десятков лет.
Отец мой был непоседа, и мы все время куда-то переезжали, где-то обустраивались, и опять ехали на поезде, на лошадях, пароходах, тащились с чемоданами, сумками, узлами, узелками и даже со своим никелированным чайником. И хотя мы бегали «по кругу», мне казалось, что меня далеко и навсегда увозят от родимого местечка.
Лучше всех меня понимала тетя Настюша и очень часто забирала погостить хоть на часть лета в Кытлым.
ето 1937 года. Я снова в гостях у тети Настюши. Удивительно теплое и прозрачное, солнечное лето было в тридцать седьмом, и лесные пожары не заставили долго ждать. Занялся огонь под Конжаковским камнем, горела вековая, нетронутая тайга. Кытлымских старателей, мужиков из окрестных поселков Южного, Северного, Серебрянки, Катыжора нарядили тушить. Горе-пожарники с утра до вечера бегали по лесу с топорами, пилами, лопатами, баграми от одного очага к другому, хлестали длинными березовыми ветками горящую сухую траву, хвою, мох, но порыв ветра, как бы зловеще похохатывая, кидал на это же место горящие вершины деревьев, валил их целиком и тогда уж —дай бог ноги!
Все уповали на Ильин день, 2 августа: «Если будет дождь —быть ему шесть недель». И верно —пролился дождь, с громами и молниями, с очевидным торжеством грозного пророка, репетирующего светопреставленье. Схлестнулись две стихии —огонь и вода. Одной пришлось уступить. И снова солнце, и теперь уж совсем оглушительный крик  воробьев.
Глядя из-под ладони на ровные ряды умытых белых домиков поселка Южный —это всего в двух километрах от нас,—я сказал тете:
—Как там красиво! Улицы —как по ниточке! Когда вырасту, приеду сюда насовсем и буду жить.
—Дурашечка, там знаешь кто живет? Выселенцы,— почти шепотом пояснила тетя.
Через год я опять приехал в гости, и на исходе лета мне довелось поработать на покосе у дяди Феогена Васильевича. Помощницей-поденщицей была недальняя соседка дяди Феогена —Анна Николаевна Гусева. Огневая баба, порох! В начале тридцатых годов она состояла в женсовете прииска.
Мне Анна Николаевна запомнилась рассказами в покосном шалаше под комариный звон в долгие вечера, когда гудит е непривычки спина и не знаешь, как уложить перетруженные без сноровки руки со свеженькими водянистыми мозолями.
— Помню, привезли в Кытлым переселенцев’ обозом. А уж конец октября, мороз, снежище — во! По самое некуда! Привезли, быстрехонько созвали нас, выдвиженцев, женсоветовских бабешок. Мол, куда их лучше везти на поселение? А тут везде хорошо, как у тети Дуни в пазухе! Порешили: одних под гору Косьву, тут рядом в двух верстах, других на речку Серебрянку, поближе к электростанции, к дровам для нее. Это двенадцать километров, и все лесом! А ни тут, ни там даже шалашика нету. Выгрузились они прямо на снег. У кого есть перина, подушки — самое богатство. Только я больше всего помню деревенские одеяла из лоскутьев да грубошерстяные одеялишки, с какими вербованные от барака к бараку по свету бегают.
Выгрузились. Дак не помирать же, ногой не дрыгнув. Мужики, этта, быстрехонько взялись заготавливать сушняк, разводить костры, а у многих толку нету, ведь хлеборобы спокон веку! Я бегаю, значит, от однех к другим, показываю, наставляю, как надо развести костер, соорудить нодью, как построить вот хоть этакий шалаш из жердей, пихтового да елового лапника. Пошло дело! Потом, утром, на отогретой земле от кострищ выкопали ямы, накатали сверху бревешек, закидали лапником, землей, потом снегом, съездили, выпросили у старателей печки-буржуйки! Живи — не хочу, мать вашу вдребезги! И обозвали эту гиблую землю баским курортным словом — Южный. Так и осталось названье навовсе. А дома построили через год. Да уж какие дома! Не дома, а домишки, так себе, козьи загоны: кухонька и комнатка, хоть вас трое, хоть восьмеро. И комендатуру с комендантом поставили Прежде всего. С наганом! Что ты! Не подходи близко. Из общественных надобностей прежде всего понадобилось кладбище, потому как вши, тиф… А школу да магазин — это уж когда было!
А серебрянским, говорят, еще слаще житуха досталась, там снега падают выше пупа.
И тех, и других приставили на лесоповал. Серебрянские готовили метровник для электростанции, а южновские пилили «квартирник» для кытлымского начальства. В общем, для тех, кто рылом почище. А какие оне, к лешему, вальщики! Пилы-то небось в руках не бывало. Дерево надо знать, с которой стороны подрубить, да прежде отоптать снег кругом, а если надо, и вагой спровадить падающую лесину, чтоб легла, как баба —лаптям к часовне!
Я слушал, проживая все это своей хлипкой, впечатлительной душонкой вместе с выселенцами, привезенными из Смоленской, Воронежской, Тульской, Калининской, Рязанской областей, откуда-то из «хохлов» да из вятских земель. «Если б знал товарищ Сталин, что делается за его спиной,—думал я.—Если бы ему докладывали, он не допустил бы такого. А ну как умрет товарищ Сталин, тогда что? Уж лучше бы я вместо него умер!..»
—Почему же их не оставили в Кытлыме, пока дома не построили? —допытывался я.
—Ох ты, какой баской! Не к теще на блины приехали. Нам -коротко было сказано: это классово чуждый элемент. Будьте бдительны, товарищи. Мы, старатели, известное дело, тоже не сладко жили, когда платину мыли, когда голосом выли, но концы с концами все же сводили. Я нет-нет да и суну конфеток-подушечек емям для робятёшок. А чтобы приютить кого хоть на время — оборони бог! «Емя не только Урал, емя Магадану- мало!»
Анна Николаевна умерла рано, вскоре после войны. Так и вижу ее на том покосе: ростом —»метр с шапкой», громкоголосая, стремительная, хохотунья с шуткой-прибауткой, ноги коротенькие, чуть кривенькие, кажется, что она не идет, а кадриль пляшет.
Больше не довелось вернуться сюда. Дядю Феогена насмерть придавило породой на старательской делянке, корову «тащили на себе» еще года три и отступились.
Осенью сели за парты в двухэтажной деревянной школе. Я пошел в 6-й класс, и моим соседом оказался парень на редкость добродушный, всегда приветливо улыбающийся, Коля Бараночников. Теперь трудно нарисовать точный портрет, кажется, все сравнения и эпитеты давно разобраны и уже затерты. Но вот недавно попалась детская книжка, где изображено восходящее улыбающееся, солнце-—как оно похоже на Колю Бараночникова! Коля легко мог и расплакаться оттого, например, что не сумел хорошо ответить «бестолковой учительнице», и так же неожиданно останавливал «нюни», и глаза его опять тонули в лучезарной улыбке.
Каждый по-своему помнит 22 июня…
Я помню ярчайшее солнце и холодный ветер с горных вершин, где снег пролежит до конца августа. Чем-то встревоженные люди бегут в дражные отвалы, где со времен гражданской войны лежит в воде на боку железное чудовище — драга, построенная когда-то французским концессионером Дюпарком.
Оказалось, что ищут утопленников. Беременная женщина привязала к себе длинным льняным полотенцем с кружевами и вышивкой двоих детей своих, а третьего — мальчика — взяла за руку и бросилась в воду дражного разреза. Мальчик вырвался в последний момент, а женщина закричала: «Спасите!» Ей на помощь кинулась тоже беременная женщина, подала деревянные грабли, но из-под ног осыпалась земля, гравий, и она, упав в воду, даже не крикнула и не вынырнула.
Я прибежал, -когда уже всех достали «кошкой» и делали им искусственное дыхание. В один день четыре гроба, а в них шесть душ!
Потрясенные, подавленные, расходились по домам, но около клуба стали задерживаться у репродуктора на столбе. Торжественно и тревожно говорил Молотов. Война с Германией…
То, что казалось страшной бедой час тому назад, сразу «обесценилось». Черная беда накрывала с головой всю страну, весь народ с его горестями и радостями, с правдами и кривдами.
Очень скоро спецпереселенцам сменили название, теперь они — спецкадры. Сомневались, что их пошлют воевать, брали в основном в трудармию, так сказать, в обоз. Но в сорок третьем им сказали: «Да что, вы хуже других, что ли, товарищи!» И встали в строй, в вечный строй Виктор Калинкин, Николай Усков, Василий Пименов, Павел Гащенко — да разве всех перечтешь! Вся поросль погибла в боях, а некоторые — на их дорогой отцовской земле. .
В переселенческих поселках остались женщины, дети, старики и калеки. Вот и пошла в ход поговорочка: «Голь на выдумки хитра». Переселенцы неожиданно для всех начали создавать продовольственное изобилие — всерьез занялись огородничеством, животноводством, лесными заготовками «подножного корма» — грибов, ягод, орехов, лекарственных трав. «Надо же, какие верткие!»
Двухэтажный брусчатый барак, в котором мы жили на втором этаже, стоял напротив большого и тоже брусчатого магазина, где со старателями торговали на боны, а с прочими — «на совзнаки», то есть на обычные, уже не очень хрустящие купюры, и только по карточкам — война! Я был «иждивенец» по табели военного времени — 200 граммов ржаного ситного, с пикантной горчинкой хлеба, а крупы, жиров, сахару, мяса в месяц столько, что все это можно было удержать на мизинчике.
Как тогда спасал нас базарчик у магазина! Тут было молоко парное и молоко «вчерашнее», и молоко топленое с желтыми комочками масла, с пенкой толстой и румяной, варенец, ряженка, простокваша, творог, овощи, картошка, грибы сушенью, соленые, маринованные, ягоды: малина сушеная, брусника моченая, клюква мороженая — остановись, мгновенье! Глядя на это изобилие, щемило под ложечкой, кружилась голова, в ней вертелась завистническая мысль, короткая, как щелчок — вот гады! Но это не ругательство, не оскорбление, а восторг хорошей и своевременной предприимчивостью вчерашних крестьян, из которых вроде бы дочиста вытрясли «кулацкое нутро», ан нет, видно, синдром неистребимый. Да ладно, пущай их побалуются, после войны разберемся…
Наша семья была, так сказать, пролетарская, не развращенная частнособственническими инстинктами: ни тебе своего дома, ни огорода, ни скотинки, да и на работу-то мы были «лысенькие», как говорила тетя Настюша. Чтобы летом запасти кедровых орехов, грибов насолить, насушить— что вы! Война вот-вот кончится! Радио-то слушаете?
А она, проклятущая, все не кончается. Вот уж и писем от отца нет около года. Ржев, Клин, Вязьма… Он был там. Маму отослали на заготовку дров для электростанции. Где-то она там пурхается в сугробах?.. Обстоятельства подарили нам с братом Евгением и сестрой Тамарой полную независимость и свободу действий — в кои-то веки! Проедаем на базаре лишние подушки, отцовские хромовые сапоги. Отец, подвыпивши, говорил как-то, что, мол, такую «колодку» носят в России только двое: он и Ягода. Так что сапоги были расторопно променяны на румяные пенки— разве такие сапоги наденешь! От греха подальше… Помню, как в пятом классе, еще в Тагиле, учительница пришла на урок бледная. «Ребята, откройте учебник истории на такой-то странице. Открыли? Блюхер и Егоров оказались врагами народа. Сегодня же дома я прошу заклеить эти портреты бумажкой». Ах так!! И я смело нарисовал Егорову очки, козлиную бороденку, а мой сосед по парте приделал Блюхеру длинные, развесистые уши, растянул ему рот до ушей и подписал: «Блюхер дурак, народу враг!»
Наконец проели все, даже рубахи и штаны, из которых выросли. А Левитан читал сводки все еще гробовым голосом, не подавая скорой надежды.
Выдался случай побывать на Южном. Валька Павлов праздновал день рожденья. Первый раз я увидел его в белой рубахе и даже при галстуке. Его мама, теперь уже вдова, поставила на стол большое эмалированное блюдо с домашним печеньем, стаканы, кружки и пол-литровые банки с фруктовым чаем, который раньше мы ели просто так, всухомятку.
Никто не смел первым взять из тарелки печенье, хотя хозяйка и именинник угощали:
— Берите, берите печенье!
Но как-то уж засело в голове, что чужого нынче есть нельзя. Пример подал сам хозяин. Он, как грейдером, взял горсть печенья и, держа ее где-то на коленях под
столом, доставал по одной печенинке и ел. Мы были скромней, брали не сразу, а по одной штучке. Но как, оказывается, трудно протягивать руку! И печенинки такие мелкие! До, войны даже тетя Настюша таких не стряпала, и никто так не мельчил! А мать Вальки (да простится мне провал в памяти, я не помню ее имени) сидела на железной узкой, как гроб господень, кровати, какие таскали за собой всю жизнь вербованные, поглядывала на нас и утирала нос, глаза уголком головного платка…
В Серебрянке я побывал зимой.
Учительница ботаники Мария Георгиевна Трифонова решила собрать драмкружок и поставить какой-нибудь скетч, чтобы выступить в клубах, которые в самых что ни на есть медвежьих углах. Скетч — на затравку, а во втором отделении — концертные номера. Рита Удачина спляшет гопак в паре с девочкой, переодетой парнем, «ему» ведь только усы нарисовать сапожным кремом «Люкс», чтобы все было, как по правде. Нюра Старцева, как всегда, споет «Ой, не свиты, мисяченьку!» и «Дывлюсь я на нэбо». На высоких нотах за нее боязно, но сама она поет с отвагой и сознанием интернационального долга. «Чечеточниками» были всегда Вася Вачаев и Коля Гилев, но теперь они на фронте…
Ехали в Серебрянку на лошадях, запряженных в сани с плетенными из лозы коробами. Чуть дорога в гору — вылезай, помогай лошади, она ведь тоже «на диете». В коробе оставался только баянист Андрей Васильевич Ноговицын, он был совсем слепой.
В клубе истоплена печь, но все равно холодно и неуютно. На сцене кафедра с гербом, стол и стулья для президиума. Над сценой висит лозунг, написанный зубным порошком на линялом сатине свекольного цвета: «Искусство принадлежит народу».
Зрителей — битком. Никто не раздевается и не садится на промороженные лавки. Какие встречаются интеллигентные лица! Мужчины или с бородой, или в одних усах, а то так до синевы выбриты. Женщины причесаны, а посему капюшоны, шарфы, платки и шали — Долой! Пальто почему-то у всех демисезонные, с капюшонами и прямоугольными плечами… Так это же поляки! Я узнал «доктора медицины из Кракова», он приходил в Кытлым осенью 42-го: кто-то сильно заболел из начальства.
Похожих поляков я видел в Нижнем Тагиле, на Никольском рынке в 1940 году, они продавали одежду, вилки, ножи, ложки и даже маленькие золотые наручные часы, каких мы и не видывали.
После концерта зрители попросили поиграть что-нибудь танцевальное. Андрей Васильевич покуражился только для приличия. Он уселся на табурет посредине сцены, не торопясь расстелил на коленях бордовый плюшевый коврик, который в шутку называл подгузником, долго нащупывал самые нужные пуговки баяна и заиграл, по-божески калеча, старинный вальс «Березка», отбивая такт огромным подшитым серым валенком.
Боже, что тут началось! Элегантные кавалеры приглашают грациозных дам на тур вальса, и вот уже счастливые пары, одаривая друг друга и всех гостей бала улыбками, лучезарным блеском глаз, порхают на дощатом замытом пятачке пола, свободном от колченогих тесовых скамеек. Забыто, что ноет спина, «поскрипывают» суставы, что утром опять продираться по снежищу на лесоповал.
Поляки… Кто они, почему оказались тут? Многим из них так и не довелось снова увидеть Краков, Варшаву или свой хутор, вернее сказать, то, что осталось от них.
А «бал каторжан» в разгаре! Андрей Васильевич самозабвенно играет вальсы, польки, и уж в третий раз дана заявка на краковяк. Пока что он не подозревает, как война, голод опрокинут его душу в конце 44-го. «В один прекрасный день» его беременная жена придет к моей тете, скажет просто, без истерик и театральных затей:
— В общем, Андрюша велел задавиться.
— То есть как?
— На веревке. Тогда, мол, детей, всю троицу, можно в детдом сдать. Кучно.
— А ты что?
— Не знаю. Пришла посоветоваться.
— Конечно, давись. Теперь тебе самое время в душегубы попасть. Только я твоим детям все время буду напоминать, как их предала родная матушка, чтоб на могилу к тебе — ни ногой!
Так сладко и утешно, такой просветленной слезой плачут не часто.
Жива она и по сей день. Андрюшу похоронила недавно, ухаживала за ним, «лежачим», лет семь-восемь. Ах, бабы, бабы, кто лучше вас умеет так незаметно утопить горсточку зла в море добра!
Кончилась война. Легкое слово сказано! Поредевшие переселенцы пошарили в памяти, позагибали заскорузлые, потрескавшиеся пальцы: эти в штрафных ротах для беглых сгинули, эти в 37-м, в 38-м увезены в глухонемую бесконечную ночь, эти в трудармии доходягами околевали и зарыты в братской траншее, эти оставили после себя треугольники-писёмышки с номером полевой почты, штампом «проверено цензурой», заверением, что завтра пойдут в бой и отомстят фашистам за Родину, за Сталина…
После загибания пальцев остались солдатские и прочие вдовы, повзрослевшие не по годам дети, потухшие старики и старухи да скособоченные, скрюченные и ковыляющие калеки. Всем разрешили вернуться на родину, в свои края, где были их сады, огороды и дома. Но в тех местах почти везде прошла война, оставляя после себя пепелища с печными трубами, которым хочется и должно поклоняться, как надгробиям. Большинству выселенцев некуда было уезжать, только все равно очертя голову уехали.
Все-таки дошло мое заклинание до товарища Сталина. Что бы мы без него делали!
В самом начале пятидесятых годов в Кытлыме появились немцы Поволжья и крымские татары.
Поселили их в доме, где в начале 30-х годов квартировал красноармейский дивизион. А малосемейных и одиночек да еще «досрочников» — в комнатках деревянного общежития. До войны здесь жили нормальные комсомольцы и молодежь, а теперь — «чо попало». Старухи называют дом по старой памяти «комсомольской». Здесь, в общей кухне,— большая плита, которую затапливала техничка по утрам и вечерам. По периметру кожуха- зонта над плитой натянута проволока, на ней развешивали на ночь мокрые портянки, ватные штаны, «робы» и стоптанные, «смертельно усталые» кирзовые сапоги.
Времечко идет, а свежие поселенцы и не думают уезжать, кто-то их держит. Значит, опять водят вождя за нос?
После того как оплакали отца и заступника всех народов, вышел нашей «орде» приказ: определить вид на жительство в Средней Азии. «Зря не пошлют. В Москве умных людей, как у нас дров…»
Память, память… В какое ты мне наказанье?! Вот сейчас вспомнил, как несколько лет тому назад ехал в «Жигулях» с незнакомыми людьми по дороге Кытлым —Павда —Старая Ляля —провожал их до «столбовой» дороги. Не доезжая до Старой Ляли, по ошибке свернули вправо и через километр-полтора оказались в заброшенном леспромхозовском поселке с роскошным названием Парча. Пока мужики готовили еду, я обошел поселок, где не было улиц: рубленые бревенчатые дома-общаги, дома-бараки, уничтожающие человеческое достоинство, ставились анархично, строились с прицелом на вербованную сволочь, а то и вовсе бросовую, ублюдочную в социальном плане публику. Здравый смысл планировки соблюдался лишь на случай пожара: ведь у каждого барака есть своя балансовая стоимость, социмущество надо беречь!
Поселок уже давненько, похоже, вымерший. Место выбрано на крутом, не очень высоком берегу реки с каким-то леденцовым названием Ляля. Тишина здесь особенная, как в доме, где есть покойник. Жутковато шуршат хвойные деревья, журчит, спотыкаясь о валуны, река. Мелкие птицы, безголосые и какие-то напуганные впрок на целый век. Молча лазают по стволам, как мыши, поползни. За ними шпионят-шныряют крохотные гаички. Но временами хлестнет в самые поджилки истеричный крик птицы-кедровки, или роньжи, как ее называют,— этой бесшумной в полете весталки самого лешего…
Бревенчатые бараки почти сгнили, остались только стены с незрячими теперь прямоугольниками оконных и дверных проемов. Крыши вместе с потолками обвалились или увезены рачителями, печи и полы разобраны. Уже на изумрудно-замшелых гнилушках нижних венцов сруба кой-где растет брусничка, древнейший полукустарничек, вечнозеленый и неувядаемый.
Теперь стало известно, что в одном из этих бараков, а затем и в другом, «улучшенной планировки», обитала с конца апреля 1931 года семья Твардовских —Трифона Гордеевича, его супруги Марии Митрофановны, их сыновей: Константина, Ивана, Павлика, Васеньки, дочерей Анны и Маши. Александр, будущий поэт, был уже «отрезанный ломоть» и два года как жил отдельно от семьи в Смоленске. Сюда, в Парчу, он прислал два письма, полных тоски, отчаяния, сострадания, душевного смятения, недомолвок, сознавая, что ничем не может облегчить участь унизительного положения своих родных. Письма, естественно, поступали сперва на досмотр коменданту, блюстителю нравственности и гражданского послушания спецпереселенцев.
Пора ехать. Прощай, Парча! Еще раз оглядываю «пепелище». Сразу уйти трудно, как с кладбища, от свежей могилы близкого человека, заваленной запоздалыми венками, цветами, добрыми и ласковыми словами.
Сразу за последним полуразрушенным бараком-призраком — вырубка, поросшая сорной лесной порослью, вражьей силой строевого леса — козьей ивой, ольхой, деревом осиной. Тут еще не сравнялись с землей могильные холмики умерших в начале 30-х от тифа, дизентерии, чахотки, смертельной дозы ностальгии, только что не погребенных заживо. Забытая земля ощетинилась жестким, вечно отбивающим поклоны мятликом, медоносными бу- дылями кипрея да угодливой мать-и-мачехой. Тоскливое, несуразное место выбрано для погоста. Коменданту видней, где кого закопать.
Александр Твардовский по воспоминаниям матери написал стихотворение:
…Но непременно вспоминает мать,
Чуть речь зайдет
Про все про то, что минуло,
Как не хотелось там ей помирать
Уж очень было кладбище немилое
Как щедра судьба! Мария Митрофановна умерла все- таки на родной Смоленщине.
Не знаю, в радость или в тягость, но сохранилась фотокарточка нашего седьмого класса Кытлымской школы. Значит, 42-й год. На снимке очень немногие в пионерских галстуках с металлическими значками- зажимами. Спецпереселенцев в пионеры не принимали.
Вглядываюсь в лица одноклассников — многие судьбы растеряны в памяти, но вот одна, другая…
…Юра К. Много пил. Как-то жена вытурила его, пьяного, за дверь, во двор, чтобы «прохладился», отрезвел. Задремала, уснула… Очнулась только рано утром: Юра лежал у крыльца, свернувшись калачиком —так теплее; Прожил тридцать с небольшим…
А это Евсей Казанцев. Ушел из жизни мальчиком; здесь, на фото, его последние дни. Отец его ушел на фронт, и Евся остался с матерью сам-шестой. Придумал, что некрасив, его никто никогда не полюбит. Поддержать, переубедить было некому. Повесился.
Женя С. Веселый парень и собой недурен. И был любим, и был женат. Затянула пьянка. Заперся в доме, близкие заглядывали в окна, просили, требовали, чтобы открыл дверь. Только больше распалялся, угрожал «порешить» себя. И застрелился…
Паша Хворых. На этой фотке тоже доживает последние дни. Порок сердца. Мы вместе с ним в конце лета собирали справки, написали заявления и отослали в морскую школу, откуда выходят юнги. Так Паша и умер в мечтах о неведомой бирюзовой волне.
Салих Садыков. Татарин. Почему-то очень стыдился своей национальности и называл национальную принадлежность совсем оскорбительным и увечным словом — нацмен. Из восьмого класса он призван в армию и погиб в бою очень скоро.
Рита Удачина. Это она плясала гопак в Серебрянке с тем «усатым девушком». Когда я подрос, плясал с ней в паре. В последний раз встреча была в районном центре Ис, где я учился в горном техникуме. Рита прибежала ко мне на квартиру и с порога потребовала:
-Атласные штаны у тебя целы? Собирайся в клуб Артема, там олимпиада. Надо выступать!
—Но нет сапог.
—У кого-нибудь займем, сплясать дадут, не лопнут.
Риту я больше не встречал, но все время знал, что она гибнет, спивается с круга. Так и сгинула в должности сучкоруба на родном лесоучастке.
На фото с ней рядом Витька П. Слышал, что он на ринге потерял над собой контроль, не видел и не слышал судью, вошел в раж и убил своего спортивного противника. Наказали как следует. На снимке он совсем не случайно оказался рядом с Лизой Ратовой, «графиней Де-Лафер», как он прозвал ее вслух, чтобы в шутке спрятать самое первое чувство.
А это Валька Павлов, у которого мы на дне рождения ели печенье. Он трудно и честно работает в леспромхозе. У него пять дочерей и охапка внуков!
Рядом с ним Коля Бараночников. Так и хочется сказать: «Здравствуй, горькая ты «арихметика»!» Говорят, он стал талантливым математиком…
У Нюры Старцевой бантик на темечке. Она любила выступать в концертах, правда, избыток отваги не компенсировал вокальных данных, но теперь я не представляю «культурной» жизни тех лет без Ани.
Среди нас — пионервожатая. Неужели это возможно, чтобы она могла напрочь провалиться в памяти? Ни имени, ни фамилии, но голос — звонкий, команды волевые, у -нее стоишь в строю, как штакетина! И один эпизод помнится: наш класс шел в кино, когда подходили к клубу, пионервожатая собрала нас в кучку и как-то заговорщицки сказала:
— Ребята, в кино мы увидим на экране товарища Ленина, а потом нашего дорогого вождя и друга ребят — товарища Сталина. В этом месте — я подскажу когда — мы дружно поаплодируем, похлопаем, ага?
Слава Б. Стал, пожалуй, самым удачливым из нас — горный инженер, партийный работник низового звена, «на ком едут», есть машина, жена, коттедж. Только нет в жизни хоть мало-мальского результата, вроде как перескочил сразу из детства на пенсию по льготной сетке.
Аркаша тоже был партработником. Квартира — блеск! Поменял на Прибалтику. Это, говорят, нынче престижно.
Толя вспоминается теперь как миссионер.. Его просветительская миссия в том, что он первый приобщил нас к шедеврам зарубежной литературы, притащив в класс «Декамерон»…
Я часто вглядываюсь в этот коллективный портрет 7-го класса и с горечью сознаю, что среди нас нет ни одного, про кого можно было бы сказать, как наградить: вот этот — личность! Какие мы все земляно-серые, ужасающе средние, вечно периферийные!
Как ничтожен, беспомощен, безлик человек, если в нем еще в детстве обрушена личность. Такой пойдет в жизнь просто рабсилой, не принесет Отечеству ни силы, ни славы, ни гордости. «Все прогрессы реакционны, если рушится человек»…
Родина складывается из тех ручейков-родинок, где нам дарована природой жизнь. Как горько сознавать, что кованый сапог истории прошагал по родничкам без разбора и пощады, без самой малой осторожности, смутив хрустальную воду источника, вкусней которой нет и не может быть на свете, особенно когда пьешь ее в знойный день через соломинку, припав голым ребячьим пузом к прохладной земле Родины.
Давно не был в Кытлыме. Не тянет, а надо бы ехать. Ведь в этой глухомани моя родина, которую, повзрослев, нельзя переизбрать, забыть, замуровать в глухонемой памяти. Ее надо любить или тащить, как крест.



Перейти к верхней панели