И на экране появилось другое лицо, удлиненное, со впалыми щеками и тяжелыми усталыми веками. Лицо женщины лет тридцати семи, пожилой, с моей тогдашней точки зрения.
— Как ты, Лиз? — спросил артист.— Ты и в самом деле собиралась звонить мне?
— Позавчера я видела тебя в «Отелло»,— сказала она, уклоняясь от прямого ответа.— Ты выглядел усталым. Мне показалось, что тебе уже трудно играть африканские страсти.
— А ты все ждешь меня, Лиз,— грустно улыбнулся он,— Я же обещал тебе и могу повторить еще раз: как только выдохнусь и устану от сцены, я прибегу к тебе, виляя хвостом. И мы заживем мирно в твоем мирном саду, сажая гладиолусы или хризантемы. Или крыжовник — по Чехову.
— Этого никогда не будет,— возразила она.— Ты отравлен сценой безнадежно. Ты согласишься на роли старых лакеев.
— Может быть, может быть, Лиз, по всей вероятности ты права. Я не уйду со сцены, меня унесут. Но если унесут живым, то к тебе, так я распорядился. Вопрос в том, примешь ли ты меня тогда?
Занятый своими переживаниями, я не очень — вслушивался в этот интимный разговор, но запомнил его механически. К тому же Тернов добавил пояснения. Всем нам хочется поделиться с живым человеком, хотя бы с чужим и даже лучше с чужим — незаинтересованным. Недаром люди так откровенничают в дальней дороге.
— Это моя первая жена,— сказал Тернов, когда экран погас.— Очень хорошая женщина, достойная женщина, надежный друг, но у них, у женщин, своя логика. Артиста выбрала она, но артист ей нужен для себя лично, даже не для себя, для детей, чтобы задатки им передал и пестовал, как няня. Она меня за муки полюбила, но не разрешает мучиться дальше, не хочет, чтобы я играл, дико ревнует к сцене и к кулисам. И мы разошлись. Но вот ждет она, чтобы я сдал и сдался, потому и позвонила, что показалось ей, будто я уже начал сдавать. Да, мне трудновато, но Лиз права, я навек отравлен сценой. И я молодею, я оживаю у рампы, откуда силы берутся? Меня вдохновляет полутемный зал, сотни смутных лиц в партере. Я ощущаю напряженное ожидание и впитываю это напряжение, черпаю в нем силы и возвращаю их в зал, выкладываю все, все и сверх того! Это мой долг и моя радость. Я могу одарить зал. Ты понимаешь, что значит делать подарки?
Я кивнул. Я понимал.
— А вот Лиз не понимает. Хочет, чтобы все подарки я нес только ей. И не столковались мы. Я человек слабый или же жадный, люблю благодарные улыбки. Хочу одаривать многолюдье, дарить и тем, кто выпрашивает не всю мою жизнь, а минутки, как эта наивная девочка с торчащими глазами. Ну, не велик труд был выслушать ее, а она же счастлива теперь. Я нужен был ей для полного счастья! Ты понимаешь, что это значит: «нужен!»
Я опять кивнул. Я понимал. Я-то был ненужен.
— А Лиз никак не хочет понять. И ждет, чтобы я стал ненужным. И не знаю, буду ли я ей нужен тогда, выжатый и высосанный сценой, кожура от лимона, сморщенная кожура бывшего артиста…
Он тяжело вздохнул, тряхнул головой.
И тут экран снова зажегся. Сильва появилась на нем. Смуглое скуластое личико с нежным пушком, чуть прищуренные глаза над тяжелыми монгольскими скулами, длинная шейка, подбородок, вскинутый с горделивым достоинством.
— Меня зовут Сильва,—-сказала она.— Я рядовая зрительница, но не рядовая ваша поклонница. Я потрясена вашей игрой, в особенности в «Первой любви» и больше всего в сцене, где поете «Будь моей»!
Даже и тогда, в ту страшную, возможно, самую страшную минуту моей жизни, я отметил редкую выдержку Сильвы. Все мы, молодые и неопытные, смущались, обращаясь к великому Тернову. Я от волнения мямлил, путался и повторялся, круглоглазая тараторила, видимо, не понимая, что произносит, не ощущая смысла слов. Сильва же каждый звук выговаривала четко, подавала слова с достоинством, не развязно и не униженно.
— С моей стороны нескромно,— продолжала она,— обращаться к вам с большой просьбой. У меня день рождения сегодня, день моего совершеннолетия. И я прошу, чтобы вы сделали мне лично подарок, спели бы для меня «Будь моей»! Не поймите меня буквально, я не прошу, чтобы вы пели специально для меня, это был бы чересчур дорогой подарок. Но я хотела бы, чтобы в следующий раз, исполняя эту арию на сцене или на репетиции, вы подумали бы, что на этот раз поете для меня, для девушки по имени Сильва.
— Вы хотели бы от меня услышать «будь моей»? — переспросил Тернов, подчеркивая каждое слово.
— Может быть,— отчеканила Сильва, еще выше вскидывая голову.
Тернов глядел на нее, прищурясь.
— Сегодня я не выступаю,— сказал он.— Сегодня я репетирую дома. И буду петь. И спою «Будь моей». Для вас. Можете прилететь к семи вечера?
А я сидел, замотавшись в занавеску, съежившись, обхватив плечи руками, и все слышал, все видел, лицо Сильвы видел, и видел ее глаза, глубокие, томные, ласковые, ласкающие, восхищенные, торжествующие и счастливые, глаза счастливой влюбленной. В первый раз в жизни видел такие глаза и в последний.
— Интересная девушка,— сказал артист, простившись с Сильвой.— Сильный характер.
И, оглянувшись, увидел мою странную позу.
— Она? — сразу догадался он.
— Нннет!
— Наверное, она все-таки! Ну-ка быстро давай ее номер, не упрямься! Я позвоню, отменю приглашение.
— Нет, не она,— твердил я.— Мою зовут Искрой (назвал первое вспомнившееся имя). Просто я не видал, никогда не видал, как это бывает в жизни.
Много раз и в тот день, и впоследствии спрашивал я себя, почему же я отрекся от Сильвы.
Не обдумывал я, инстинктивно брякнул, но почему же инстинкт сработал так?
Потому ли, что с раннего детства мне твердили: право выбирать предоставлено женщине, она слабая, ей труднее? А в старших классах объяснили* «Она выбирает отца будущих детей, не мешайте ей выбрать лучшего».
Потому ли, что Тернов показался мне совсем не скверным человеком и этот нескверный расшатал мое мнение о том, что Сильва губит себя, бросаясь в его объятия?
Нет, не потому.
А потому, что увидел глаза Сильвы, глубокие, томные, нежные, ласковые и ласкающие, влюбленные, упоенные любовью, счастливые глаза счастливой возлюбленной. И не посмел отнять у нее это счастье.
Позже добавилось: я ей такое счастье дать не могу. Я могу у нее выпросить, вынудить любовь, приучить к себе, заставить оценить мое постоянство и преданность. И оценит она, согласится, но годы и годы, всю жизнь, возможно, будет сожалеть и попрекать в минуты раздражения, что не позволил ей однажды быть счастливой.
Нет, не твердое, не окончательное было у меня решение. Сколько раз в мыслях своих я переиначивал тот роковой день! Ну что бы стоило мне раскрыть рот и сказать артисту: «Да, это она, та самая, оставьте ее в покое, для вашего огня найдутся другие бабочки!» Растерявшись в ту секунду, я же мог, уходя, обернуться и на пороге объявить: «Извините, я обманул вас, на самом деле это она, не пойте ей!» И даже если бы я промедлил и в тот момент, я же мог дождаться Сильву в семь вечера у его дома, перехватить ее, переубедить, не пустить силой!
Мог бы! Не сказал, не обернулся, не дождался.
Потому что не на меня она смотрела счастливыми глазами.
Немало я размышлял тогда и после, хорошо ли поступила Сильва, правильно ли по отношению ко мне и по отношению к себе? И хорошо ли поступил Тернов? Взрослый, сложившийся человек, он должен был бы оказаться сдержаннее юнцов обоего пола. Но сейчас не о том речь. Я о себе размышляю. Не почему не помешал, а почему не заслужил любви? Вел себя неправильно, или же были во мне какие-то изъяны, врожденные недостатки характера, препятствующие личному счастью? Так пускай мне исправят эти изъяны! Вот в чем цель всего этого горестного отчета.
Что было после? А ничего.
Я твердо решил никогда-никогда в жизни не встречаться с изменницей. Хотя почему, собственно говоря, я считал ее изменницей? Сильва ничего не обещала мне и не нарушила обещаний. Первое время мне удавалось выдерживать характер отчасти потому, что мое отношение к Сильве резко изменилось. Прежде она была недосягаемой мечтой, для меня стояла на пьедестале, более того — на вершине горы,— этакий ангел небесный. Но вот небесный ангел становится падшим, недосягаемая и неприкосновенная сама кидается в чьи-то нечистые объятия, И почтительная любовь сменяется разочарованием, обидой, чуть ли не презрением. Эти античувства помогали мне не звонить, не унижаться на экране.
Но все же их вытеснила жалость. Себя я начал упрекать. Пусть недосягаемая оступилась, упала, испачкалась. Плохо ей теперь, грязь на душе и на теле, а поддержать, утешить некому. И она вспомнит обо мне, самом близком из друзей, которому можно любую тайну доверить, такую, что не доверишь ни подругам, ни сестре, ни родной маме. И я стал ждать звонка Сильвы, заготовил наставительную речь о самоуважении, потом заменил ее утешительной речью о целительном времени, потом решил просто пожалеть, посочувствовать… Потом еще что-то придумал. А Сильва все не звонила. Не просила ни поучений, ни сожалений.
Тогда я доказал себе, что обязан позвонить сам. Все-таки от мужчины ждут инициативы. Позвоню и буду молчать, не покажусь на экране. Догадается же она, что это лучший друг о ней тревожится.
Позвонил. Свой экран закрыл ладонью.
Не догадалась.
Еще раз позвонил. В ответ раздраженное:
— Опять вздыхатель какой-то. Я же слышу: пыхтит кто-то! Пауль, это ты? Ну говори, если дело есть.
Пауль какой-то! Обо мне и не вспомнила. И больше мы не виделись. Вскоре я окончил школу и уехал на Тихий океан, случайных встреч быть не могло. Стороной до меня донеслись сведения, что Сильва была женой Тернова, но недолго. Очень уж неравная пара — тридцать лет разницы. У него талант, у нее характер, кому уступать? Не знаю, кто кого отверг, сплетничать не буду.
А встретились мы не так давно, на курорте Гран-Канария. Она узнала меня, а я — нет. Передо мной была полная малоподвижная женщина с отекшими ногами и непрочной прической, космы все выбивались у нее из-под платка.
— Видишь, какой я стала,— вздохнула седая Сильфида, бывшая Сильва.— Ты же не узнал меня.
Я забормотал какие-то извинения, вымученные комплименты, утешительные слова о том, что омолаживают сейчас безупречно, моя жена, например…
— Нет, я подожду,— сказала Сильва твердо.— Я еще не все, что причитается, перепробовала.
И с увлечением начала рассказывать, какая удачная у нее третья внучка, так хорошо держит головку на воде, так рано пошла, так рано заговорила. Выдающийся младенец!
— А у тебя есть дети?
Краснея, я признался, что нет, к сожалению.
— Для себя живешь,— отрезала Сильва.— Эгоист. А у меня трое: два сына и дочь. И внуков уже три. Конечно, заботы. А заботы не красят.
— Я был здорово влюблен в тебя,— признался я. Почему-то мне казалось, что надо утешить ее хотя бы прежними чувствами.
— Ты был зеленым мальчишкой! А я искала героя.
— Нашла в Тернове?
— Тогда я считала его героем. Неопытная была, наивная. Но ведь и ты на героя не тянул. В дальнейшем-то вытянул? Как считаешь?
Я только руками развел.
А она ушла, выцветшая, растрепанная, но с гордо поднятой головой, уверенная в правоте, в своей жизненной логике. Некоторое время эта резкая женщина заслоняла в моей памяти прежнюю Сильву, но постепенно стерлась.
Внуков у меня нет, однако на судьбу я не жалуюсь, судьба меня не обделила. В свое время женился благополучно, даже отбил жену у соперника. Не только поражения были в жизни, бывали и победы. Но жена — это особенная женщина, не праздничная, не вечерняя, не ночная: круглосуточная, круглогодичная. Это товарищ, соратник, сотрудник, пара твоя в семейной упряжке. И мы тащили эту упряжку без малого тридцать лет. Бывали у нас размолвки, бывали и радости. Друзья считали, что мы счастливы в браке. Наверное, такой спокойный брак и считается счастливым.
ГЛАВА 2-А
Задача сформулирована: хочу восхищенные глаза.
С такой нескромной претензией иду в центр омоложения.
Оказывается, я там уже на учете. И у меня есть прикрепленный омолодитель, куратором его здесь называют, не лечащим врачом. Эгвар его имя. Пожилой, рыхловатый, подчеркнуто медлительный, склонен растягивать слова и делать долгие паузы. Мне нравится его вдумчивая неторопливость. Я и сам человек уже солидный, мне не хочется обсуждать свою судьбу с порывистым мальчишкой, даже с семидесятилетним, омоложенным. Нравится и кабинет куратора, | больше похожий на заводскую комнату отдыха: мягкие кресла, темные шторы на , окнах, а на стенах стационарные молчаливые картины — не утренние будоражащие «муви», какими мы взвинчиваем себя после сна: шумный прибой с брызгами, мчащийся поезд, тараторящий на рельсовых стыках, или бегущий олень, или хоккеисты в атаке… смотрите каталог киноковров. Итак, комната вдумчивого отдыха, не медицинский кабинет, где ты осажден техникой, гудящей, сверкающей, ораторствующей на смеси латыни с алгеброй, где тебя переводят на цифры, описывают таблицами, где чувствуешь себя телевизором в ремонтной мастерской.
— Спасибо, что потрудились с лентозаписью,— сказал мой куратор.— Спасибо, вы очень облегчили нашу беседу. Но давайте не будем торопиться. Человек вы здоровый, в срочном омоложении не нуждаетесь. Дайте мне дня три на размышление, я почитаю, перечитаю, обдумаю, поищу добрые советы. Ведь о благополучии целой жизни думаем, ну не всей, целой второй жизни.
И я согласился. В самом деле, зачем торопиться. Обдумать жизнь полезно.
С того и начался у нас следующий разговор, три дня спустя.
— Торопиться не будем,— сказал Эгвар.— Характер — не пиджак: склеил, поносил, не понравился — выкинул в мусоропровод. Себя выбираешь надолго, лет на тридцать — сорок. Можно, конечно, и подновить, но это манипуляции долгие и небезвредные. Лучше все обдумать заранее. Как говорили древние: семь раз примерь, один раз отрежь. Давайте займемся примеркой. Вы говорите: «Хочу восхищенные глаза, какими девушки смотрели на артиста Тернова». Приближенно примем гипотезу: вы хотите быть таким, как Тернов. Но вы видели его со стороны, надо бы побывать в его шкуре. К счастью, мы в состоянии предоставить вам такую возможность. Тернов омолаживался лет двадцать назад, записи его воспоминаний хранятся в архиве. Память мы всегда списываем при омолаживании, это необходимо для подчистки характера, у вас спишем тоже. Между прочим, Тернов не захотел во второй жизни стать артистом. Он не захотел, но вы, возможно, пожелаете. И вот я запросил у Тернова разрешения подключить вас к его памяти. Он любезно согласился, только спросил — мужчина вы или женщина. Женщин в свои интимные переживания не захотел допускать.
— Интимные тоже записаны? — переспросил я с удивлением.
Куратор усмехнулся.
— Все это спрашивают почему-то. Ну не самые интимные. Физиология исключается автоматически. К тому же мы будем направлять тематику. Устроим как бы интервью с его памятью. Это даже лучше, чем личная беседа: образнее, точнее и откровеннее. Так что настраивайтесь и приходите, лучше с утра на свежую голову, процедура довольно утомительная. И не откладывайте: разрешение получено, нет основания тянуть, лучше потом обдумывать дольше.
Я не стал тянуть. На следующий же день в девять утра полулежал, откинувшись, в кресле вроде зубоврачебного. Тут уже был настоящий медицинский кабинет, не комната отдыха. Таблицы, табло, экраны, большие, маленькие и средние, прозрачные и полупрозрачные, бегущие цифры, мелькающие лампочки, пульты с тройными рядами клавиш, рупоры машин, изрекающих латинские термины вперемешку с формулами и параметрами. Все как полагается. И я успокоился, чувствуя себя телевизором, поставленным на ремонт. Я — в руках мастера.
На голове у меня был надет мягкий шлем с бесчисленными иголочками, тонкими и очень колючими, и на веках были иголочки, и в мочках ушей иголочки, и на переносице иголочки, все хотелось чихать из-за них, с трудом удерживался. А передо мной на специальной подставке лежал оклеенный фольгой футляр в виде черепного свода — это и была память Тернова. Позже куратор пояснил, что память можно было сделать и поменьше, с наперсток размером, ведь в мозгу ей отведена только часть и не самая большая. Но поскольку она разлита по всей коре, на всякий случай при записи и копируют всю кору, опасаются, отсеивая, нарушить связи.
Итак, мы уселись с Терновым визави, череп к черепу. Эгвар расположился рядом, подмигнул для бодрости, спросил:
— Настроились? Ну тогда поехали. Глаза закройте. Включаю.
Тут в глазах, закрытых, замелькали какие-то цветные обрезки, как в калейдоскопе. Они ссыпались и рассыпались, составляя мгновенные картинки, вроде бы и осмысленные, но слишком уж мимолетные. В ушах при этом тараторили разные голоса, не сразу я догадался, что один из них— голос Тернова, забыл за столько лет. Потом до меня донесся вопрос Эгвара:
— Вы артист Тернов? — спрашивал он.
И тогда возник внятный образ. Искрящийся экран дисплея, на нем печатные буквы: «фамилия — Тернов, имя — Валерий, возраст
— 68 лет, отец — Сократ Тернов»… Анкета какая-то.
Тут же она сползла, появилась рамка дисплея, темно-коричневая, под полированное дерево. Уже не рамка, а ящик; я (то есть Терков) нес его по аллее, любовно поглаживая гладкую поверхность; видимо, мне (Тернову) нравилась новенькая вещь. Вдоль аллеи стояли деревья с глянцевитыми листьями и крупными белыми цветами. Это магнолии,— сказал себе Тернов. «Это магнолии,— подтвердил загорелый садовник с жилистой шеей.— В наше время никто не интересуется природой. Мы ленивы и нелюбопытны. Курортники сплошные. Лежим на травке, греемся на солнце». «В самом деле, а о солнце что я знаю? — подумал Тернов.— Есть солнце и на нем пятна. Пятнышко на вороте рубашки. На сцене-то незаметно, а в гостях неудобно. И к чему мне эти гости. Надоело хождение. Женщина с пышными формами сказала: «Я по призванию характерная». Характерная или характерная? Ударение меняет смысл. А иногда произношение: осёл осел. Прочтешь и спутаешься. На сцене бывало и не такое. Великая Ермолова воскликнула: «Кто стрелял? Мой мух?» Мух — это кто? Самец мухи? Мух летит во весь дух»…
Вот так вязались мысли в записанной памяти, перескакивая в самом неожиданном направлении. И уж не знаю, куда бы улетел пресловутый мух, но куратор мой напомнил:
— У вас была молодая жена Сильва.
И Сильва возникла перед моими закрытыми глазами, как живая возникла. У Тернова оказалась точная зрительная память, даже родинку на верхней губе он вспомнил, я-то забыл про эту родинку. Тернов мысленно нарисовал лицо, но не на родинке, на тонких бровях задержал внимание, а там пошла опять круговерть: брови — парикмахерская— дорога у входа — моторолики — катятся под горку — с большой горы и на крутой вираж— вираж над пропастью — за скалы зацепились облака — «ночевала тучка золотая на груди утеса великана» — рано погиб Лермонтов, сколько успел бы написать до старости-— а я успел достаточно? — бессмертие вечная мечта — а у нашего гримера мечта о парусной яхте… И так далее.
— Молодая жена Сильва, как вы познакомились с ней? — напоминает куратор.
Память артиста послушно возвращается в прошлое, чтобы через мгновение снова сбиться и унестись невесть куда.
К концу сеанса голова у меня распухла, под теменем ломило, глаза саднило, будто тер их беспрерывно. В детстве бывало так, когда в свободный день развернешься и прокрутишь подряд весь сериал «Тайны звезды Хурр» — 36 двадцатиминутных кассет.
Так и тут: 36 или 360 ассоциативных цепочек мечущейся мысли. Запомнить все невозможно, записывать бессмысленно, слишком много шелухи. Приходилось сортировать задним числом, из обрезков склеивать связную картину. Впрочем, и в жизни мы занимаемся тем же самым: просеиваем и отсеиваем, не всегда правильно. Так и я отсеял и склеил главное для себя, не ручаюсь, что главное для самого Тернова.
— Молодая жена Сильва, как вы познакомились с ней?
Знакомство Тернов помнил точно. Смуглое личико на экране, тон, преисполненный достоинства, и удивительные глаза: томные, ласковые, ласкающие, гордые и восхищенные… И я вспомнился. Возник рядом с Сильвой тощий узкоплечий юноша, совершеннейший мальчишка с бледным пятном вместо лица. Черты забылись, уши торчали только, совершенно карикатурные уши, никогда не был я лопоухим. А жест остался: за плечи держал себя, как будто замерз.
И всплыло в памяти Тернова, отдалось в моей голове:
«Страдает мальчишка, ничего не поделаешь. Не подошла его очередь на счастье, не созрел для ответной любви. Пока его участь — ходить под окном, сочинять стихи о жестокосердной, вздыхать и зубами скрежетать. В прошлом веке ему посоветовали бы напиться, даже перепить, чтобы одурел, чтобы тошнило, выворачивало, желудочные страдания заглушили бы сердечные. В наше время не принято пить, но я попробовал, для сцены понадобилось. Когда это было? Барона играл в «На дне». Мерзопакостное ощущение».
Действительно, мерзкое! Я тоже испытал, мне же передавались все ощущения Тернова: мутная головная боль, крутеж в желудке, спазмы в пищеводе. Я чуть не подавился. Вымолвил кое-как:
— Тот юноша, которого пожалели…
— Пожалел. Явно о самоубийстве помышлял, бедняга. Надо было отослать к нему Сильву, тогда еще легко отослал бы… да ведь не пошла бы. Уперлась бы, как моя Лиз. Женщина выбирает… и упряма в своем выборе.
Тут воспоминания перескочили на первую жену. Лиз, не зрелая, какую я видел, с острыми скулами и худыми щеками, а молоденькая, пухленькая, лежала на кровати. Белая простыня, белая подушка, белые стены, кровать тоже белая. Больница была, видимо, судя по назойливой белизне. И услышал я рыдающий голос женщины: «Ну что тебе в этих ночных бабочках? Они же не тебя любят, ты для них герой-любовник, сказочный принц в балетных туфлях».
— Лиз, это профессиональная вредность. Не могу я быть невежливым со зрителями. Для них же работаю на сцене.
Снова рыдающий голос женщины:
— Для них на сцене, для них за кулисами. И поздно вечером, и до глубокой ночи. И до утра.
— Лиз, ты преувеличиваешь, настраиваешь себя на обиду, нагнетаешь ревность. Ничего же не было серьезного.
Голос утешающий, а в мыслях раздражение: «Чего она хочет, собственно? Чтобы я сидел, пришпиленный к ее юбке? Ни с кем не встречайся, не разговаривай, не оглядывайся! Может, и на сцене не целоваться? Нет уж, если я актер, не миновать мне обижать женщин: либо одну, либо всех остальных. И что же справедливее?»
Снова Лиз, теперь на экране, с безнадежно унылым видом:
— Как чувствуешь себя? Видела тебя в «Отелло», выглядишь усталым. В твоем возрасте уже трудно играть с надлежащей страстью.
А в голове у меня раздраженное: «Так ей хочется жалеть меня, так хочется, чтобы приполз к ней на костылях, лежал бы на кроватке несчастненький, рот разевал для ложечки с микстуркой. Экая санитарно-медицинская любовь! Эх, все они — каждая по-своему!»
Мгновенная смена декорации — и Сильва, моя Сильва, его Сильва стоит посреди комнаты, заложив руки за спину, вскинув голову; глаза мечут молнии:
— И такому человеку я отдала свою молодость!— кричит она.— Пустышка ты, пустышка!
— Сильфидочка, я не понимаю, в чем дело. Я люблю тебя, никого никогда не любил так.
Опять слова утешающие, тон просящий, а в голове — раздраженное: «Вечные капризы, вся во власти настроений. Точно ветер в предгорье: с моря — к морю, с моря — к морю, ливень — солнце, знай себе крутит. А в чем дело, собственно? Не могу же я 24 часа в сутки изображать влюбленного юношу, возраст не тот. И почему вскинулась? Был нейтральный разговор: сумею ли я сыграть старого ученого в «Совести XX века». Да, трудная для меня роль. Но ведь сумел же. А сомневались, не верили.,.»
Сдернута картинка. Сильву сменил полный мужчина, горбоносый, густобровый.
— Я тебя понимаю,— он прикладывает руки к сердцу,— я тебя очень понимаю, Валерий. Ты нам и себе доказываешь, что нет для тебя невозможного. И ты сыграешь, сможешь. Но старый ученый — не твоя роль. Ты будешь себя приглушать, обеднишь свой талант, Подожди, когда сам будешь старый.
— А я артист,— твердит Тернов.
— Ну, я умываю руки. Поговори с автором. Откажешься сам.
Следующий кадр памяти. Вместо горбоносого грузного — суетливый коротышка. Разговаривая, все время привстает на цыпочки.
— Главный герой «Совести» — сложнейшая фигура,— объясняет он наставительно.— Его следует ощутить всесторонне. Альберт Эйнштейн был скромнейшим человеком, добрым и застенчивым. Но он создал теорию относительности, направил всю космогонию на новый путь, при жизни стал олицетворением всепобеждающего разума. Скромнейший стал знаменитейшим, всемирным авторитетом, с ним считались правители. Один хотел его уничтожить, другой по его совету запустил производство атомной бомбы. Все это вы должны показать: великого и скромного, разумного и доброго, мягкого и авторитетного, ответственного за свои советы и ощущающего ответственность— совесть XX века.
«Доброго я могу показать,— думает про себя Тернов,— скромного покажу, покажу авторитет и совесть. Труднее изобразить великого ученого. Был бы эмоциональный, всплескивал бы руками, по лбу хлопал, пританцовывал бы, сделав открытие… накопилось всякой такой театральной пошлости. Какие жесты у скромного открывателя? Довольно улыбаться будет, усы поглаживать, волосы ерошить, что ли? Не сценично. Надо поездить по институтам, послушать, как ученые спорят между собой. Это я сделаю. Вот последняя сцена меня смущает. В ней загвоздка».
Последнюю сцену «Совести» я помнил и без Тернова. В ней изображалась встреча Тернова с Мбембой, которая, конечно, произойти не могла: Мбемба родился ровно через сто лет после смерти создателя теории относительности. Но на сцене разрешается всякое. Автору очень хотелось свести Эйнштейна с современными физиками, он и свел его… на подмостках и поручил автору «Объяснимой физики» (все мы ее проходили в 9 классе) объяснить великому предшественнику, что у него бывали ошибки не только в жизни, но и в науке. И безумно непонятную «новейшую физику» XX века, непонятностью которой так гордились ее создатели, в XXI веке научились трактовать иначе — просто, разумно и понятно. И единое уравнение поля, которое мечтал найти Эйнштейн, перестали искать, этакий философский камень, математическую панацею. Перестали, потому что природа бесконечно разнообразна и не сводится к одному уравнению.
Для великого же старика единая теория поля (если верить автору пьесы) имела не только физический смысл. Сведя материю в единое уравнение, он надеялся построить в конце концов математический каркас всех законов природы — и естественных законов человечества. Отказаться от надежды всей жизни трудно, и вот он вступает в спор с Мбембой. Спорит же по-своему, привычно выписывая убедительные уравнения и приговаривая:
— Вы же видите, здесь корень из минус единицы. Мнимое время, мнимая величина.
Именно этот диалог не удавался Тернову. Что такое мнимое время? Почему «мнимое»? При чем тут время вообще? И что такое время в формулах? И какой в нем смысл?
Не понимал, не понял, но подслушал интонацию. Уловил скороговорку специалистов. Научился подражать ей. И с торжеством говорил Сильве о своей удаче:
— Понимаешь, на сцене я ученый, а не учитель, не школьный урок физики веду, а разговариваю со знатоком, для которого все эти корни и мнимые величины привычнее, чем тебе таблица умножения. Я изображаю беседу понимающих людей: они убеждены в правоте, они сомневаются, ищут доводы, они растеряны, они возмущены… Показываю чувства ученого, а не его эрудицию.
Тернов гордился своей находкой. Объяснить не способен, а изобразить объясняющего может!.. Он-то рассказывал с гордостью, а Сильва слушала без внимания. Даже перебила:
— Ну и когда же мы полетим на гавайские вулканы? Опять провороним извержение?
Я улыбнулся, вспомнив (я, а не Тернов), что была у Сильвы мечта пролететь над кратером. Она любила сильные ощущения.
Тернов выразил недовольство:
— Удивительный взгляд у тебя, Сильфида, косой какой-то взгляд. Я — артист, рассказываю тебе о работе артиста, а тебе скучно. Зачем же замуж шла за артиста?
— А ты не артист! — закричала Сильва.— Ты имитатор, мастер заученных жестов! Жесты, слова выучил, а в душе — ничегошеньки!
— Сильфидочка, что с тобой? — А в голове: «Капризы! Капризы! Да что с ней спорить. Обниму— и успокоится».
— Отойди! Руки убери!
— Сильфидочка, я люблю тебя, никого не любил так, больше жизни люблю, прикажи сейчас, брошусь в воду…
— Слова, слова! Слова Ромео, слова Тристана, слова Меджнуна, слова, заученные наизусть. А сам пустышка, пустышка!
Тернов в смятении. Он сбит с толку, он подыскивает слова, цитаты мелькают в голове. Опять о любви… но о любви все сказано. Обнять? Вырывается. Стать на колени? Театральная поза. Броситься на диван, закрыть лицо руками? Тоже поза.
Потом он стоит у окна, прижав лоб к холодному стеклу. За окном скудно освещенный сад. Виден силуэт Сильвы, она волочит чемодан, слишком тяжелый для крыльев. Краем чертит по песку, с трудом переваливает, пристраивая на багажник одноместного мота, входит в кабину, зажигает свет. Светлый полуовал удаляется прочь от дома, съеживается, превращается в фонарик, в светлячка, в звездочку… Погас! Тьма!
Тернов всматривается в тьму, напрягает, таращит глаза. Возникают и гаснут кажущиеся искорки. Нет, обман зрения. Не передумала. Не возвращается. Не вернется!