Из воспоминаний
Посадка в вагон была шумной, суетливой. Уж чего бы, кажется, суетиться-то? У каждого пассажира есть в вагоне пронумерованное место. Заходи спокойно и устраивайся. Так нет, молодые парни чуть не по головам лезут, расталкивая всех по сторонам. Так и меня оттолкали, и я, по обыкновению, вошла в вагон самой последней. Вошла и… остановилась. Хорошо, что сзади никому не мешала.
А остановилась я из-за букета цветов, чуть чемодан не выронила. Цветы стояли в стеклянной банке на столике проводницы. Они-то и поразили меня. А чем — сразу и не поняла.
Лишь потом, устраиваясь в купе на нижней полке, долго думала, вспоминала. Да-да! Это же цветы моего далекого детства. Жарки! Ну да, жарки! Их еще огоньками зовут. А научного названия так и не знаю. Да оно мне и ни к чему.
Кто скажет, с какого времени помнит себя человек? Кто говорит, с трех лет, кто — с пяти. А наверное, все зависит от событий, которые врежутся в детскую память. По-моему, я что-то запомнила чуть не с года. Знаю, что родилась незадолго до Великой революции, в далекой Сибири, в семье политических ссыльных. Только вот в каком году — неизвестно. Родители были безбожниками, жили невенчанными и меня не хотели крестить. Окрестила крадышком тетка Дарья, когда мать увезли жандармы, а отца не было дома. Возраст определили, как говорится, «по зубам». Дядя Андрей был религиозным и с «басурманами немакаными» не хотел садиться за стол. Ничего, живу…
Жарки выплыли в памяти только сейчас, раньше и не вспоминали их. Словно, как в детстве, «проехала» на шее отца по большому оранжевому от множества цветов лугу. А луг словно пожаром охвачен. Мама, смеющаяся, веселая, в белом платочке и в чесучовом летнем пыльнике с большими перламутровыми пуговицами, рвала такие же жарки, подносила к лицу и смеялась. И папа смеялся, подкручивая колечками усы.
Потом оба бежали по огненному лугу, молодые, красивые, счастливые от непонятной мне радости. Все это так ярко вспомнилось, хоть картину рисуй. А что было до и после этого — убей, не помню.
Зато вот как ехали в поезде — врезалось в память. Как я потом узнала, ехали мы после революции. Освобожденные политкаторжные и ссыльные рвались к семьям, к родным, а то и просто на землю отцов.
Хорошо было ехать. Пассажиры смеялись, разговаривали, потом вдруг принимались обниматься. От радости, что домой едут. А мы с сестренкой Валькой носились по вагону из конца в конец. Правда, Валька не носилась.
Она еще совсем была маленькая: еле топотила толстыми ножками. Без конца шлепалась и дальше продвигалась на четвереньках. Так у нее получалось быстрее. Вдруг в одном конце вагона раздалась песня:
По пыльной дороге телега несется,
В ней по бокам два жандарма сидя-ат…
— Сбейте оковы, дайте мне волю,
Я научу вас свободу любить…
Песню подхватили все. Допели, и тут же началась другая:
Динь-бом, динь-бом, слышен звон кандальный…
— Братцы! Хватит про каторгу, будь она проклята! Давайте боевую,— крикнул отец.
Отречемся от старого ми-ира,
Отряхнем его прах с наших ног…
— Хорошо поют. И главное громко, вслух,— тихо заметил худой и бледный дяденька. Он лежал на нижней полке в соседнем купе. Поверх одеяла неподвижно протянулась его рука до такой степени худая и белая, что на нее страшно было смотреть.
— Хоть бы до дома доехать, с родными повидаться. Потом и умирать можно,— хрипел больной дяденька, то и дело кашляя.
— Ну уж и умирать! Жить будем, Иван Григорьевич,— возразила мама, подавая больному какой-то порошок и воду в кружке.
— Спасибо вам на добром слове, Мария Алексеевна. Только не жилец я на белом свете… Двадцать лет каторги… что-то значит…
Поезд остановился на какой-то большой станции. Я забралась на вагонный столик: надо же посмотреть! Валька задрыгала ногами, запищала, чтобы и ее посадили на столик.
А за окном-то! Что там делалось! Там было красным-красно от флагов. Народу видимо-невидимо. И все махали руками нашему поезду и улыбались. Да еще что-то кричали. Поезд шел тихо-тихо. Когда остановился, раздалась неслыханная громкая музыка.
— Валя! Мама! Глядите! Ой, что это? — затормошила я сестренку, маму и отца. Это были трубы духового оркестра. Медные, блестящие! Они так и горели на солнце. В них дули люди, и трубы издавали волнующие звуки. Мы с Валькой так и приникли к стеклу окна.
К вагонам потянулись люди. У нашего окна остановились несколько женщин. Они протягивали гостинцы: кто бутылку молока, кто яички в тряпочке, румяные шанежки, калачик хлеба. Кто-то даже подал горячую картошку в глиняном горшочке.
— Кушайте на доброе здоровье, страдальцы,— приговаривали женщины. Я до сих пор помню добрые улыбки на их лицах.
Мама принимала подаяния, благодарила и улыбалась. А по щекам ее текли и текли ручейками слезы. Помню, меня поразило это. Почему она смеется и плачет? Уж что-нибудь бы одно…
А мама ходила по вагону и разносила гостинцы тем, кто болел и не мог встать с вагонной полки. Ивана Григорьевича из соседнего купе она попоила кипяченым молоком с пенками.
— Спасибо, голубушка,— говорить больному было трудно, сразу начинал кашлять. Еще он съел из маминых рук творожную ватрушку, выпил сырое яичко. Потом отвалился на подушку, закрыл глаза и прошептал:
— Хорошо… Как хорошо на свободе…
Долго я не могла в ту ночь уснуть. Жалко было больного. Вспоминалось лицо мамы со слезами на глазах. Наверное, переживая заботы взрослых, взрослела и я.
Утром заглянула в соседнее купе, чтобы поздороваться с больным дяденькой. Но… нижняя полка была пуста. В вагоне стояла непонятная тишина. Никто не смеялся, не пел. Только сестренка Валя с радостным бормотанием шлепала по полу на попке, помогая себе передвигаться согнутой в коленке левой ногой.
По щекам у мамы ползли слезы, и она их не вытирала. Руками она обхватила коленки и так сидела неподвижно. Отец ходил по купе и коридору вагона взад-вперед, взад-вперед. А руки сложены на спине. Это у него привычка была такая — в тюрьмах научился.
— Где дяденька? Где Иван Григорьевич? — вспомнила я, что его так звали.
Мама встрепенулась, вытерла слезы ладошкой и проговорила:
— Домой он приехал. Вышел ночью на станции…
Кто-то с горькой усмешкой добавил:
— Наперед ногами…
Долго стояла в вагоне тишина. Только слышно было, как постукивали колеса. Потом несколько голосов тихонько запели песню:
Вы жертвою пали в борьбе роковой…
И снова подхватил весь вагон. Лишь потом я узнала, что больной дяденька так и не доехал до своей родины…
Привез нас отец в родную деревню, где он появился на свет и вырос. Отсюда его с братом и увезли жандармы еще в 1909 году, как он выражался — «со свечками», имея в виду винтовки за их спинами.
Небольшая деревенька Зотино была просто чудом природы. Сама-то по себе деревня простенькая. Вся она перерезана глубокими оврагами, откуда стекали звонкие ручейки холодной и прозрачной ключевой воды. А стекали они в небольшую, но бойкую речку с башкирским названием — Багаряк.
Почти напротив деревни над рекой возвышается огромная живописная скала Красный Камень. Он в большом почете у зотинцев. Из поколения в поколение переходил слух, что на нем обосновывалась пугачевская вольница и вела оттуда перестрелку с неприятелем. Даже окопный ров поперек горы до сих пор сохранился.
Отсюда якобы Пугачев отправился в башкирские земли. На берегу одного из уральских озер остановил он свое войско и приказал: «Здесь будем отдыхать и баниться». С той поры озеро так и называется — Банное.
Обо всем этом я узнала, когда чуток повзрослела. А пока мы обживали небольшую малуху на подворье одного из зотинцев. Распаковывали узлы со скудным скарбом и без конца ходили с Валькой в загончик полюбоваться Чернушкой, погладить ее, угостить кусочком хлеба. Деревенский комбед выделил нам корову как «пострадавшим от старого строя».
Отца я видела редко. Он все где-то пропадал по каким-то делам. Говорил — новую жизнь налаживает. Иногда по вечерам к нему приходили мужики. Они рассаживались по лавкам вдоль стен и курили самокрутки в палец толщиной. От самокруток тянуло едким дымом, вишневым листом и жженым конским копытом.
Отец подолгу рассказывал про тюрьмы, про ссылку, про Сибирь, где воробьи прямо на лету замерзают. А если у колодца плеснешь воду из ведра вверх, то она застывает и падает на снег мелкими ледышками.
Про воду и про воробьев я все понимала. Но зато совсем непонятными в их разговоре были слова — «революция», «переворот», «Советы».
Часто из-за перегородки, с кухни, выходила мать, подсаживалась к мужикам и тоже разговаривала. Потом она начинала кашлять и закрывала рот платком. Мужики смущенно крякали, бросали самокрутки, махали руками и шапками, чтобы разогнать дым.
Маму они звали уважительно — Марией Алексеевной и по-городскому — женщиной.
Как-то раз ночью на улице залаяли собаки, затопали кони. Отец соскочил с постели, в потемках оделся и выбежал из малухи. С тех пор он как в воду канул. Мама сказала утром, что он уехал в лес рубить дрова, печку нечем топить. Но проходили дни, а его все не было. Не мог же он столько времени рубить дрова?
Правду я узнала от ребятишек на улице. Они сообщили шепотом, что мой папа ушел с мужиками лютых ворогов бить — беляков.
— Только ты никому не сказывай. Не то худо будет,— предупредил соседский парнишка Панька.
К зиме маме стало хуже. Она часто кашляла, а по избе ходила, держась за стенки либо толкала впереди себя табуретку. То и дело ложилась в постель. Накормит нас и опять ложится. Мы лезли к ней, просились «под одеяло», но она нас к себе не подпускала.
— Идите играйте,— гнала она Вальку и меня. Помню, обижались мы на нее, даже плакали: так хотелось, чтобы приласкала мама… Не понимали мы тогда, что она боялась заразить нас злой, неизлечимой в то время чахоткой.
…В то памятное утро нас с Валькой разбудил аппетитный дух. Невидимый, клубился он по избе, заглушая противный запах невыделанных собачьих и кошачьих шкур. С тех пор как ушел отец, мама стала шить из этих шкур мужикам шапки. Мужики хвалили мамину работу, называли шапки «чисто базарными» и приносили кто кринку молока, кто хлеб либо ведро картошки.
— Валька, вставай! Мама алябушки из картошки жарит. Сейчас будем есть. С молоком! — затолкала я в бок сестренку.
— Алябуски? — подхватила Валька, сидя на своей колючей войлочной кошме.— Ма-ам, дай одну. Ма-алень-кую…
Но не успела мама ответить, как возле окон заскрипел снег, кто-то громко сказал — «тпру-у». Затем дверь открылась, и в избу ворвались клубы морозного пара. Следом вошли два незнакомых человека. Они были в дубленых полушубках. На головах — башлыки, из-под которых виднелись мохнатые серые шапки-папахи с белыми бляхами. У поясов висели шашки в черных блестящих ножнах.
Я сразу догадалась, что это беляки. Я уже их видела.
Такие же недавно вели по улице дядю Павла, который часто приходил в гости к отцу. Дядя Павел держал голову набок, из уха у него текла кровь. А беляки толкали его в спину.
С любопытством и страхом смотрела я на вошедших, свесив с полатей голову. Рядом с моей торчала хохлатая Валькина головенка.
Беляки прошли в передний угол и сели на лавку возле стола. Один был тонкий, черноусый и высокий. Другой — помоложе и поменьше, без усов и бороду.
Мама вышла из-за перегородки и остановилась посреди избы.
— A-а, хозяйка! Кто здесь проживает? — спросил усатый.
— Я и дети. Больше никого нет,— тихо, но отчетливо проговорила мама. Глаза у нее сделались колючие, сердитые.
— Ты тут сказки-то не рассказывай, а говори, где муж?
Мама вдруг выпрямилась, хотела что-то сказать, да пошатнулась, закашлялась, закрыла рот ладонью..
— Не расспрашивайте меня… Не знаю… ничего не знаю…— еле выговорила она и села на лавку напротив простенка.
— Правда, не знаешь? А может, сказать не хочешь? А-а? — тихо проговорил, словно пропел, усатый. Сам перегнулся к маме через стол и буравил ее злыми глазками.
— Нету нашего папы. Он дрова уехал рубить,—решила я помочь маме.
— Куда, говоришь, уехал? А? Дрова рубить? Давно? Когда ты его видела? — начал быстро усатый, подскочив к полатям.
— Не знаю… Завтра уехал… Нет послезавтра… Вчера уехал… Давно уж,— забормотала я, забиваясь в глубь полатей. Ко мне жалась перепуганная сестренка Валька.
С ужасом смотрели мы с полатей, как эти люди начали швырять с полки книжки, какие-то бумаги. Они что-то искали. Подошли к столу и стали рыться в ящике. Там лежали письма, пожелтевшие газеты, клубки ниток. Все они вышвыривали на пол, топтались по клубкам и письмам.
Потом выдвинули из-под лавки зеленый, в клеточку, сундук и принялись в нем шарить. Усатый стал шашкой тыкать в белье, будто рубил в корыте капусту.
— Дикари… Настоящие дикари…— шептала мама бледными губами.
— Собирайся! — сказал черноусый.— Там все расскажешь.
— Куда же я… больная… от детей…— хриплым голосом проговорила мама.
— Ну-ну, без разговоров! — прикрикнул усатый.
Молодой и безусый все время молчал, только неуклюже и бесцельно топтался по избе. Вроде все это ему было противно.
Мама выпрямилась, подняла голову и посмотрела на нас. На всю жизнь я запомнила ее широко раскрытые глаза. Долго она смотрела, вроде прощалась с нами, в последний раз видела. Потом заметалась по избе.
— Где же чулки?— шептала она. Не найдя чулок, надела на босые ноги старые подшитые валенки. Руки у нее дрожали, когда она надевала осеннее пальтишко, перешитое из серой арестантской шинели и подстеженное вместо ваты грубой куделей.
Накинув на голову шаль, она мелкими шажками, Держась за печку, пошла за перегородку на кухню.
— Вот вам, ешьте. Да не плачьте без меня… Я скоро…— шептала она, протягивая нам на полати тарелку с остывшими алябушками — клейкими темными лепешками.
Мама старалась улыбаться, но я разглядела, как по ее лицу текли слезы.
Заскрипел снег ,под окнами, кто-то сказал «но-о», и все стихло.
— Ты посиди тут, я щас,— сказала я Вальке и слезла с полатей. В избе было пусто, тоскливо и холодно. На полу валялись вороха бумаги, книги, тряпье.
Кинулась я к окну, продула в покрытом инеем стекле дырку величиной с копейку и стала смотреть на дорогу вдоль улицы. Там по ухабистой дороге прыгала кошевка, в которой я разглядела маму в клетчатой верховой шали. Она сидела в середке между беляками и казалась маленькой, как девчонка.
Я начала по-хозяйски наводить порядок в избе. Задвинула под лавку зеленый сундучок с издырявленным шашками бельем, сгребла в угол бумагу, а письма собрала в пачку и положила на окошко. Потом заглянула в печку. Там еще розовели угли, покрываясь легким серым пеплом. На углях темнела сковородка с почерневшими алябушками.
Вытащила я сковородку сковородником, закрыла печь заслонкой и залезла к Вальке на полати. А она уже разложила алябушки на три кучки — для себя, для меня и для мамы — и свои уже доедала. .
— Да ты все ешь. Мама приедет — еще нажарит. А я не хочу…
Легла я вниз лицом на подушку и стала ждать маму, прислушиваясь, не заскрипит ли снег под окошком. Но слышала лишь аппетитное чавканье Вальки, за обе щеки уплетавшей алябушки.
Потом пришла соседка.
— Девки! Где-ка вы? Живые, что ли? Говорят, мать у вас увезли. Ох, беда-то какая! Да куда ее, сердешную? А я и не знала, в гостях была. Чую — коровенка ревет, голодная, недоеная…
Женщина прогремела подойником на кухне и вышла. Потом накормила нас парным молоком с шанежками. А утром нас вместе с коровой увела к себе тетка Дарья, жена папиного брата дяди Андрея. Женщина она крупная, голос грубый, лицо длинное. Мы даже ее побаивались, когда она к нам приходила. И мама ее не любила.
Так мы и остались у тетки Дарьи. Она с нами разговаривала. Прядет куделю и говорит, вяжет чулок и говорит. Дядя Андрей все молчал. Работа у него молчаливая. Он был шерстобитом. Над широкой лавкой под полатями дядя натянул туго-натуго толстую струну из бараньих кишок, Он ударял по струне деревянной колодкой с рубцами. Струна звенела, дребезжала и разбивала, распушивала овечью шерсть, подложенную под нее. К дяде шли даже из других деревень. Засыпали мы под дреканье струны и просыпались под эту же музыку.
…Прошла зима, весна наступила. А мамы все не было. Ребятишки, что приходили играть к тетки Дарьиному Петьке, сказали как-то, что беляков больше не будет. Их прогнали вместе с ихним Колчаком красные.
— Эх и всыпали им наши! Эх и налупили! — размахивали кулаками возбужденные ребятишки. Потом нацепили на палку красный платок и пошли по улицам.
Тут тетка Дарья поведала много нового. Я узнала, что мой отец и моя мама — оба красные. Отец скоро вернется и будет строить для нас новую жизнь.
А вот про маму тетка Дарья так ничего и не сказала. Только вздохнула и принялась угощать нас блинами со сметаной. Ела я блины, облизывала пальцы и все думала: какую еще хорошую жизнь будет нам строить папа, когда нам и так неплохо живется? Вот бы только мама скорее вернулась…
Все стало понятно, когда тетка Дарья пояснила:
— Ботиночки вам новые купят. Не будете веревочками подметки подвязывать. И платья новые. Баские да нарядные — в школу пойдете.
— Новое платье? С цветочками? — нетерпеливо теребила Валька за подол тетку Дарью.—И конфетки будем есть? Каждый день? Ага?
— Все-все будет,— приговаривала тетка Дарья и гладила нас по головам.
…Отец вернулся под осень, когда на деревьях пожелтели листья. На нем была серая шинель в желтых подпалинах на рукавах и подоле и шапка с красной полоской.
За плечами — тощий мешок, завязанный по углам веревочками.
Он так зарос бородой и усами, что трудно было узнать. Но я сразу узнала его по голосу:
— Здравствуй, честной народ!
Я бросилась к отцу, а глупая Валька спряталась за юбку тетки Дарьи и долго не выглядывала.
— Ах вы мои птенчики! Да как выросли! — отец схватил нас обоих в охапку и закружил по избе.
Вечером в избе дяди Андрея собрались мужики. Они расселись вокруг стола, на котором стояло большое блюдо с натертой редькой и квасом. Но деревянные расписные ложки так и остались сухими. Мужики были заняты разговорами с отцом. Они курили крепкий самосад и уже не махали руками и шапками, чтобы разогнать дым…
А нам с Валькой было не до редьки и не до разговоров. Мы обе сидели на коленях отца и сосали леденцы — длинные, как карандаши, зеленые сосульки. Это отец нам привез по одному. Конфеты были кисло-сладкими, от них пахло мятой и холодило во рту. Таких, наверно, и сам царь не едал! Нам казалось, что пришла та самая хорошая жизнь, про которую говорила тетка Дарья.
Занятые своим сладким делом, мы и не поняли, о чем гудел своим приглушенным басом дядя Андрей…
— …Так и увезли сердешную… Ребятенки у нас остались… Потом из Совету бумага пришла, из Каменскова. Мол, опознать надо погубленных. Мы с племяшом, с Иваном, поняли, како дело, лойаты на плечи да и туда, в Каменско…
— Так-так…— подтверждал Иван, еще нестарый смуглый мужик с усиками над верхней губой.
— …Долго искали. Сколь мы их там перебрали в амбарах да в подвалах, не приведи бог… Всех до смерти замучили душегубы… Нашли мы ее в подвале… в уголке… под нарами лежит… Чернехонька вся — места живого нету…
— …Век бы не признать, да зубы у нее что кипень белые, подковкой крутой. По ним и признали. Крепко их стиснула. Видно, всю муку вынесла, а про тебя и про других ни словечка не вымолвила… С музыкой всех похоронили да с красными знаменами… В братской могиле. Что миру-то было!..
Замолчал дядя Андрей, и в избе стало тихо-тихо. Мужики сидели, опустив головы. Тетка Дарья в углу под полатями вытирала фартуком глаза. «Наверно, от дыма защипало. Вон столько накурили»,— подумала я тогда.
— Нас ведь с нею сам царь повенчал. Помню, подвели нас с братом с Филиппом к дверям судебного заседания. В Екатеринбурге дело-то было. Как положено, конвоиры за плечами, чтобы мы не сбежали, не дай бог. А навстречу из дверей девицу выводят. Веселая такая, смеется, вроде ей свободу объявили… «Ни пуха ни
пера!» — прокричала она нам. Тут ее скорее оттолкнули от нас. Разговаривать-то арестованным не полагалось… Нам, как и ей, присудили вечную ссылку. И шли мы в одном этапе сперва по Екатеринбургскому тракту, потом по Сибирскому аж до самого Красноярска. Полгода шли… А до этапа мы друг друга и не знали…— каким-то сдавленным, не своим голосом рассказывал отец.
— А когда мама приедет? — пискнула Валька, вытаскивая изо рта зеленую сосульку.
Отец вздохнул, обнял нас и крепко-крепко прижал к себе. Я обхватила его за шею и зарыла лицо в бороде. От бороды пахло гарью, ветром и банным веником…
Вдруг по отцовской бороде на мою руку скатилась горячая капелька, За нею другая. Я посмотрела на отца. Он беззвучно плакал…
…Воспоминания так меня захватили, что я уже перестала слышать стук колес. И все из-за букета жарков. Они всколыхнули память. Когда в темное ночное окно ударил яркий свет, я вроде очнулась. Фонари бежали навстречу и оставались где-то за вагонами. Но вот поезд остановился на освещенном перроне.
«Каменск-Уральский»,— прочла я на фронтоне вокзального здания. Вот это да-а! Ведь раньше эта станция представляла собою низенький деревянный домик и называлась Синарской. Очевидно, потому, что где-то близко протекает речка Синара.
Как бы станция ни называлась, отсюда началась моя биография. А на городской площади в братской могиле покоится прах моей матери.