Ежемесячный журнал путешествий по Уралу, приключений, истории, краеведения и научной фантастики. Издается с 1935 года.

…А когда побелела его голова — никто не помнит. Может быть, в тот черный день, когда умерла мать. Избушка вздрогнула от рева и  слез. Пронзительно тонко выла бабушка. Истошно громко ревела все понявшая старшая сестрица Карпьянэ. В люльке захлебывался слезами и кричал братик-несмышленыш Колька… А по отцовскому лицу прошел огонь… и потекли слезы. Текли медленно, скупо. Он всхлипнул и руками закрыл лицо. Это были первые и последние слезы отца. И мальчик испугался и, заревев, метался по избушке — от бабушки к отцу, от отца к сестре, от сестры к безмолвной матери. Мать лежала в углу на своей постели. Мгновение назад отец закрыл ее лицо платком. И мальчик почувствовал — случилось что-то ужасное, а что именно — не мог понять. И он все метался по избушке, и никому до него не было дела. И никому он не нужен был.
Может быть, побелела его голова под тяжестью «военных бумаг», что пришлось ему возить во время войны. Он был почтовым человеком и доставлял почту из Верхнего поселка в Нижний, а из Нижнего — в Верхний, свой поселок. Летом на обласе-долбленке, зимой — на оленях. Бывало, в Нижнем ему вручали почту и говорили, что там «срочные военные бумаги» из районного центра — через полтора-двое суток должны быть на месте. А еще лучше — через сутки-полтора. Мало, конечно, времени — вверх по реке, против течения. Мыслимо ли за такой срок?! Но… война. И он брался за кремневое  весло, от которого горела кожа на ладонях. Когда рукам совсем становилось невмоготу, он срезал особенно большие повороты Аган-реки по перетаскам-волокам — продевал весло в носовую петлю и, подняв его на плечо, впрягался в свой облас. Ох, и тяжелы же «военные бумаги» — повестки в райвоенкомат, повестки на войну. Это были судьбы односельчан: тех, кто уходил на фронт, и тех, близких и родных, кто оставался дома. И хотя Ефим знал, что не он начал эту войну, не его страна, но он все равно чувствовал себя виноватым перед людьми. Будто не война, а он разлучал девушек с женихами и братьями, женщин — с мужьями и сыновьями, детей — с отцами, дедами и старшими братьями. Это он, почтовый человек, привозил в село слезы разлуки и тяжкую горечь расставания. Это он отрывал людей от родного дома — кого на долгие годы, а кого и навсегда. Потом стало еще тяжелее — пошли похоронки. И он, гребя против течения и волоча облас по перетаскам, думал о фронте и о тех, кто уходил туда. Охотники, особенно молодые, видели все в романтической дымке и охотно ехали на фронт. Они говорили, что хорошо владеют оружием, быстро ходят на лыжах-подволоках, умеют предсказывать погоду и ориентироваться на местности. Словом, привычны к тяготам кочевой — походной — жизни. Раз мы белке попадаем в голову, рассуждали они, так неужели в фашиста не попадем?! Ведь фашист-то намного больше белки! Как и все ханты, они свято верили в свою судьбу: чему быть, того не миновать. Кому суждено в огне сгореть — тот не утонет. Так и на войне. Кому суждено жить — того никакая пуля не возьмет. А если кого и возьмет пуля — так уж судьба, а против судьбы куда попрешь: значит, кончились дни, что тебе отпущены на земле. И Ефим получил свою повестку в сорок первом. Но из Сургута его вернули домой: фронту нужны были не только хорошие стрелки, но и рыба, мясо и теплые меха. Сначала он рыбачил и охотился, как все сородичи. Но потом понадобился легкий на подъем, скорый на руку, выносливый почтовый человек…
Во второй раз приехал в военкомат зимой сорок четвертого. Провожал его отец. Они долго и молча смотрели друг на друга. Смотрели друг на друга и молчали. Им тяжело было расставаться. Им хотелось быть вместе.
В глазах отца-старика горькое сожаление: «Если бы я был не так стар…»
— До свидания,— сказал наконец отец-старик и пожал руку сына.— С удачей-здоровьем!
— До свидания,— сказал и сын.— И тебе — удачи и здоровья!
— Свидимся ли…
— Свидимся… ли…
Упряжка старика-отца скрылась в переулке. И тут только сын сообразил, спохватился вдруг, как многое не успел он сказать отцу. Многое, очень нужное…
Наверное, и отец не все успел сказать. Не все… Разве успеешь все!..
А война медленно, но верно откатывалась на запад, в сторону захода солнца. И Ефим, тяжело ступая, шел на запад. Словно он только для того и пришел в этот мир, чтобы вот так, падая и вновь поднимаясь, идти на запад. Шаг за шагом — на запад…
Может быть, побелела его голова в тот миг, когда чудовище-танк со свастикой встало перед ним на дыбы. А у него в руках ничего не оказалось: последнюю связку гранат бросил именно в это чудовище. Но танк был еще живой — скрежетал и судорожно дергался, пытался оправиться от удара, чтобы снова жечь и пережевывать все, что попадется ему на пути. Фашистский танк черной глыбой повис над землей, над человечеством. Танк навис над его сестрицей Карпьянэ, над братиком Колькой, над стариком-отцом, над родовыми братьями и сестрами. Он навис над его родным селением, над жителями его реки, над многими и многими людьми земли. И Ефим почувствовал всем нутром — сейчас танк опустится на землю и снова рванется на восток. Раздавит его, а вместе с ним и его родных и близких, и всех людей земли с их домами, селениями и городами. Танк перемолотит травы-деревья, завалит живительные родники и ручьи, перепашет родовое кладбище, где покоится преждевременно ушедшая мама, где нашли покой предки до десятого колена… Поняв все это, он осатанел от ярости — сами собой сжались кулаки, отяжелели свинцово, и ноги понесли его к танку, чтобы толкнуть это чудовище в черное брюхо и опрокинуть навзничь. Тогда ненавистный танк со свастикой наверняка уже не поднимется.
И время остановилось.
Он шел на танк. И пространство все уменьшалось и уменьшалось и наконец в мире остались только
черный танк
и
человек.
Он ничего не чувствовал. Не слышал даже грохота боя, словно и его самого не существовало — остались лишь глаза, видевшие танк, да кулаки, что налились свинцовой тяжестью. Он шел, чуть ссутулившись, прижав локти к рваной гимнастерке. И тут из нижнего люка машины выскочил черный фашист. Ефим машинально обхватил его выше пояса и сдавил так, чтобы навсегда выдавить дух. Но, видно, не сумел: фашист вывернулся, сбил его с ног и сам насел на него. Ефим почувствовал, как чужие цепкие пальцы подбираются к горлу,— дохнуть нет мочи, вот-вот померкнет белый свет. «Шшукин… шшын…» — прохрипел Ефим. Последним усилием он рванулся так, что фашист утробно охнул и весь скрючился. Ефим ударил еще раз. Фашист повалился в сторону. И когда Ефим поднимался, его вдруг подхватил вихрь и последнее, что он увидел,— это падающее навзничь чудовище-танк. Мелькнула мысль: успел-таки свалить.
Он видел все окружающее в двух цветах. Затем началась борьба — и черный цвет одержал верх и поглотил человека.
Где-то в пространстве одиноко виделась фашистская свастика с борта черного танка. Ефим знал, что на танках у фашистов кресты. Но ему казалось, что на этом — самом опасном для его земли — была свастика, а не крест…
Ушли все другие цвета и звуки.
Ушли.
Ушли, а возвращались медленно, как бы нехотя, с трудом. После госпиталя, в сорок пятом, он вернулся домой. Война не оставила на нем ни одной царапины, а от тяжелой контузии со временем оправился. И его вновь определили почтовым человеком. Теперь, когда ему вручали за печатанные сургучом мешки, уже не требовали той поспешности в доставке, что в военные годы. Но все равно главным двигателем оставались мозолистые руки. И весло оставалось веслом. И перетаски — перетасками. И бечева — бечевой.
Если с ним отправляли людей командировочных, пассажиров, то против течения применял бечевую тягу. Сначала учил попутчика или попутчицу, как нужно править кормовым веслом, а сам впрягался в лямку бечевы — дело привычное, пока руки отдыхают, пусть поработают ноги.
Такова была жизнь почтового человека с белой головой…
Тогда, в сорок четвертом, перед вздыбленным танком момента прикосновения к земле он не помнил. Цвета и звуки приходили постепенно, не спеша. Сначала зыбкий верх защитной палатки медсанбата и тишина во всем мире. Затем запах прелой листвы и назойливый ровный гул. После белый потолок тылового госпиталя и далекий-далекий голос медсестры в снежно-белом. Снежно-белое напоминало первозимье в родной стороне, а в первозимье так свободно дышалось. Первозимье прибавляло силы и дыхание…
Так жизнь возвращалась к нему.
…Возможно, побелела его голова не сразу и еще до войны. Седина пробивалась постепенно, день за днем, год за годом, когда он терял близких родственников.
После смерти матери пришла новая беда. Настало время Кровавого Глаза. Кровавый Глаз приехал рано утром, когда все еще спали. С ним — переводчик и каюр. Он шумно ввалился в дом и поднял всех. И остановил свой ледяной взгляд на старике Петре. Все поняли: на этот раз «врагом народа» стал дед Петр. Дело усугублялось тем, что в давние годы указом чуть ли не самого царя старик был назначен старшиной этой реки и якобы притеснял народ.
Кровавый Глаз кивнул переводчику и начал допрос:
— Старшиной был?
— Был.
— Царю проклятому служил?
— Выходит так: служил…
— Грамоты царя получал?
— Были какие-то бумаги.
— Где они?
— Так истлели давно.
— Народ притеснял?
— На-род…— медленно повторил старик, словно взвешивая это слово, и, помолчав, глухо сказал: — Это… у народа спросите.
— Сам знаю — у кого спрашивать! — рявкнул Кровавый Глаз.
Про старика говорили, что он был хороший старшина: сам жил и другим жить давал. Охотники уважали его за житейскую мудрость и справедливость. Не обладай он всем этим, разве назначили бы его старшиной. Но грозный районный начальник «с маленьким ружьем»  все повернул по-своему: а для кого дед Петр был хорошим?! Для старого режима?! Если так, значит, он совершенно не годится для нового. Нет ему места…
— Поедешь со мной!
— За что? — спокойно спросил старик.
— Служил старому режиму, а еще спрашивает— «за что?» — хмыкнул Кровавый Глаз.— Радуйся, что не было в роду шаманов и князей! Не то бы…— и он не договорил, только выразительно дернул острым подбородком.
— В старое время все царю служили. Весь народ,— сказал старик Петр.— Теперь всех надо убивать, да?! Весь народ?!
— А хотя бы и весь…— осклабился Кровавый Глаз и, вытащив портсигар, закурил.
Избушка затаила дыхание. Даже собаки на улице притихли. Дед Петр молча начал натягивать старые кисы.  Было слышно, как тяжело сопел хромой Галактион, который привез этого большого Начальника.
— Ну, ты… шевелись! — вдруг закричал тот.— Быстрей давай, морда остяцкая!
Старик будто не слышал его — натянул кисы и неспешно стал подвязывать их. Выпрямившись, он тихо попросил сына Андрея:
— На пастбище сходи. Оленей домой пригони.— Стой! — крикнул Кровавоглазый.— Стой!
Все головы повернулись к нему. А он смерил взглядом Андрея с ног до лица, помолчал, что-то прикидывая. Наконец кивнул на своего переводчика, обского ханты, и отчеканил:
— Пойдешь с ним!
Переводчик тотчас вскочил и направился к двери. За ним вышел сын старика Андрей. Хромой Галактион — правая нога не разгибалась в коленном суставе,— немного помедлив, тяжело поднялся и, громыхая набалдашником костыля, поспешил на улицу.
Один Кровавый Глаз продолжал сидеть неподвижно. Курил.
Дед Петр очень медленно собирался в дорогу. Искал что-то на широких полках передней стены. Мимоходом задвинул подальше в угол соскобленную для подволок лошадиную шкуру. Старые износились, мех на них обтерся — нужны новые. Не успел вот только доделать…
Кожаный аркан сколько плел — тоже вот не успел. Сажени три-четыре осталось до конца. Это для сына Андрея. У него, у Андрея-то, арканы «слабые» грешным делом получаются. Не арканы, а простые веревки. На оленя не идут. А этот аркан в меру упругий, в меру легкий, не путается зря. В любую погоду — в осеннюю ли слякоть, в зимний ли холод — одинаково хорошо пойдет на оленя. Дед Петр еще в молодости начал плести такие арканы, а вот сына не научил этому делу. Доплетет, конечно, аркан,— нужда заставит. Но доплетет веревкой… А вот наконечник стрелы на выдру. Давно уж взялся вытачивать, да напильник старый, плохо берет металл. Это один из самых сложных наконечников стрел — с открылками и ушком для прочной веревочки. Неопытные охотники затачивают открылки с обратной стороны, зверь рванется— бечевка натянется, и стрела может выскочить. И ушко нужно оставлять примерно на расстоянии указательного пальца от острия. Больше оставишь — плохо. И меньше оставишь — тоже плохо. Об этом, кажется, говорил сыну Андрею. Доточить тут осталось самая малость. Ничего тут сложного нет. А насторожит лук-самострел на болотных верховьях Большого или Малого Пева. Места выдровые — сын знает их.
Старик Петр будто взвесил на ладони наконечник и положил на видное место на краю полки. Это не дерево, подумал он. Не сгниет. Сын поохотится, а после стрела перейдет внукам Ефиму да Кольке — будущие охотники подрастают. А потом, может быть, и их дети по охотничьей тропе пойдут.
Затем он поправил ружье, что лежало на перекладинах-шестах. Прикоснулся к потертому подсумку для патронов, тронул крышку корневатика, в котором хранились порох, дробь. Открывать не стал — и так времени в обрез. Да разве успеешь в последний миг прикоснуться ко всему тому, что создано твоими руками за долгие годы жизни на этой земле?! Разве можно объять необъятное?! Все эти черные урманы, сосновые боры, мшистые болота, перевитые травами тропами-дорогами, на которых остались светлые и горькие дни и годы твоей жизни. Долгие и недолгие реки, большие и малые озера, таежные ручьи и родники, что поили тебя своими водами. Все это будет жить в памяти до последнего мгновения, до последнего вздоха. И, сидя в темной зловонной камере в ожидании своей участи, он будет вспоминать свою таежную землю — и это станет единственной его отрадой. Память его начнет свободно бродить по урманам, борам, болотам. По рекам и озерам, по ручьям и родникам. Мысль поведет его по пройденным когда-то по этой земле тропам к началу жизни. И пройдя через судьбы многих людей — родственников и знакомых, он вдруг ужаснется. Ужаснется тому, как далеки и как близки они — начало жизни и конец жизни.
Будто жил и не жил на этой земле. Будто многое сделал, а будто бы ничего не успел сделать. Многое, может быть, в жизни следовало повернуть не так, а по-иному. Но теперь уже сошлись вместе начало и конец, и ничего нельзя изменить. Да и нужно ли что-то менять? О чем-то сожалеть? Ведь главное в том, что он после себя не оставил людям и земле никакого зла.
Зло рождает зло. Но после него не родится зло.
Ничего плохого на земле он не посеял.
В этом был уверен до конца. Но этого никак не объяснишь Кровавому Глазу, ибо тот ничего не поймет, просто не захочет ничего понять. Если бы даже случилось чудо и что-то до него дошло бы вдруг, пусть не все, а частично, то он все равно остался бы прежним и продолжал бы делать свое дело не спеша и хладнокровно, упиваясь своей безграничной властью. Безграничной властью и своей непогрешимостью,— в те годы, кроме него, редко кто заглядывал в эти отдаленные края.
Но время преходяще. На смену одному году приходит другой год. И на земле ступает новое поколение, которое всегда чуть-чуть человечнее, чем предыдущее,— и все начинает и продолжает по-своему. И, возможно, на этом и держится жизнь земли. Во всяком случае, как думалось старому охотнику, на этом держалась жизнь его рода и всех окружающих людей.
В сырой промозглой камере он понял: человека можно лишить всего, но нельзя отнять у него память. Человека можно унизить, уничтожить, превратить в ничто, но с его памятью ничего нельзя сделать. Память не заключить в камеру и ничего ей не прикажешь. Вот тут и бессилен Кровавый Глаз…
Между тем Начальник докурил папиросу, выплюнул окурок на пол и теперь сидел неподвижно, уставившись куда-то в пространство. То ли задумался о чем-то, то ли разморило в тепле после бессонной ночи. Казалось, он ничего не видел. Но когда старик Петр подпоясался ремнем и по привычке поправил ножны на правом боку, не меняя позы, вяло сказал:
— Снять.
Старик молча отстегнул ремень и молча же отвязал ножны из светло-желтой кости. Подержал ножны на левой руке, затем переложил на  правую. Притронулся к рукоятке ножа из темного березового капа и, помедлив, положил ножны возле внука Кольки. Теперь на ремне с левого бока остался лишь украшенный орнаментами  меховой кисет-подсумок.
— Что там? — по-прежнему равнодушно спросил Тот.
И старик открыл подсумок и выложил на стол кремень и огниво, завернутые в кусок трута и перевязанные ниткой. Затем вынул костяную застежку для упряжных ремней, моточек прочной бечевки для насторожки лука-самострела, три небольших гвоздика, брусочек и пучок белой стружки-цихп, куда обычно вкладывают затлевший трут и размахивают им до тех пор, пока не вспыхнет пламя. После вытащил кусок кожи с двумя иглами — одна для шитья меховой одежды, другая — для ткани — и нитки из оленьих сухожилий.
Начальник сделал едва заметный знак «убирай». И старик все сложил аккуратно в подсумок, все, кроме огнива и кремня. Долго смотрел на них, словно припоминал, сколько костров разжигали его предки этим серым камешком и куском стали, сколько они дали людям тепла и жизни. И вот настало время — и они переходят к другому поколению. И он молча положил кремень и огниво возле внука Ефима. И все. И погас огонь его очага. Погас преждевременно. Погас нежданно-негаданно. Погас в тот миг, когда он не ждал этого, он не был готов к такому концу. И Кровавоглазый, словно уловив это неуловимое мгновение, вдруг встрепенулся, и голос его приобрел былую металлическую твердость:
— Прощ-щайсь!
Старик, подпоясавшись, расправил складки на малице, выпрямился и лишь после шагнул к старой сватье, бабушке Ефима, которая сидела на малых нарах.
— Я, йим улэм… — сказал старик глухо.— Хорошо живите…
Бабушка встала и протянула руку. Он не видел ее лица под платком и никогда уже теперь не увидит — они соблюдали обряд избегания. Взяв ее руку, он наклонился и поцеловал тыльную сторону кисти.
— Йим… улэм…— с трудом проговорила бабушка и поцеловала и его руку, которую надолго задержала в своей.
Теперь он подошел к внучке Карпьянэ. Она после смерти матери постоянно сидела в нижнем — ближнем к очагу — углу дома, где было место хозяйки. Дед осторожно взял ее обеими руками за голову и, чмокнув в правую щеку, тяжело вздохнул:
— Йим улэм, ицек мокилэм…
Карпьяне замерла, не дышала. Она ничего не могла сказать — глаза набухали не по-детски горькими большими слезами. Слезы не скатывались по щекам, они стояли в глазах. И вместо глаз остались одни слезы — все увеличивающиеся мутные шары. Беззащитные, ничего в этом мире не понимающие… Дед поспешно отвернулся от нее, поспешил к внуку Ефиму, поцеловал его в щеку и медленно провел рукой по головке, сказал приглушенным, почти перешедшим на шепот голосом:
— Йим улэм… Йим улэм…
И заерзал Ефим, забеспокоился под тяжестью нависшей над домом беды. Он сидел босиком, а теперь нужно было обуться и непременно выйти вслед за дедом на улицу. Ему показалось, что если он успеет проводить деда на улицу и успеет сказать что-то значительное и важное этим пришлым людям, чего они не знали и не понимали раньше, до его слов, то все-все станет хорошо, он отведет беду. И люди — они же не звери, они же разумные существа — поймут его. Они должны понять, на то они и люди. И тогда эта напряженно-жуткая тишина, прерываемая скупо прощальными словами деда, треснет и уйдет, и скроется за старыми мудрыми соснами, окружившими дом. Но кисов не было, запропастились неизвестно куда. А голыми пятками ни в коем случае нельзя оскорблять белый снег, говорила покойная мама, может новое несчастье прийти в дом…
А дед уже держал в руках люльку, где, склонив головенку на правый бочок, спал внук Колька. Дед поцеловал его и молча держал его перед собой — замерев, смотрел на спящего малыша. В последний раз прижался потрескавшимися губами к ребенку и выпустил люльку.
Малыш не проснулся. Лишь во сне тихонько посапывал носиком.
Дед медленно, охватывая взглядом все и в то же время ни на чем не останавливаясь, повернулся по солнцу и тихим ясным голосом оставил пожелание:
— Хорошо живите…
И, не оглядываясь, шагнул за порог.
И в последний миг, уже за порогом, его догнал крик проснувшегося малыша…
Вслед за ним вышел Кровавоглазый.
Упряжки уже были готовы в путь.
Старик поцеловал сына Андрея в щетинистую щеку и, глядя ему в глаза, нахмурившись, сказал:
— Не ждите,— и легонько оттолкнул сына.— Он не тронет вас после меня…
Он не договорил.
— Как — не ждите?! — обалдело перебил сын.
— Не ждите! — жестко повторил отец.— Стар я. Свое отжил. Вам нужно жить…— и обвел взглядом подступившие к коралю сосны, рыбьи сараи, собачьи конуры, оленей и дом. Оглядев все это, он выпустил руку сына и тронул упряжку.
Рванулись олени. Впереди ехал Галактион с Начальником, за ними — дед Петр, замыкающим был переводчик.
Протяжно взвыла лайка старика. Ее вой тут же подхватили все собаки.
Из зимовья выскочил Ефим.
— Деда-а-а, ты ку-да-а-а?! — полетел вслед упряжкам его запоздалый крик.— Погоди-и-и!.. Упряжки мчались прочь. Спины седоков мелькали вдали за деревьями.
И вслед деду еще раз рванулось отчаянное:
— Погод-ди-и-и!..
Крик, путаясь в соснах, покатился по снегам на запад и, ударившись о черту заката, умер там. Умер, поскольку за этой чертой нет ни звуков,ни людей, ни жизни. И за эту черту заката  солнца увезли деда. За этой чертой умирают звезды, умирает луна, умирает солнце. Все они бессильны против этой черной пустоты. Но, может быть, человек сильнее звезд, сильнее луны, сильнее солнца?.. Может быть, человек все-таки сумеет преодолеть когда-нибудь эту ужасную пустоту за чертой заката? Об этом много размышлял Ефим, уже став седым.
Может быть, седина пришла к нему позже, в тот год, когда брат Николай, выехавший погостить к родственникам своей жены на соседнюю реку, скоропостижно скончался там от какой-то неведомой болезни, осиротив девочку и мальчика.
Отец, не пережив смерти близких, перебрался на родовое кладбище.
Каждый уходивший родственник оставлял на голове Ефима белую отметину. И эта отметина напоминала, что судьбой предопределена ему, быть может, самая тяжкая участь человека на земле — жить за всех, кто не дожил до положенного срока, кто оставил на этом свете много непрожитых дней. И оттого, возможно, не сумела раздавить его черная гробовина танка на фронте в сорок четвертом году. Ему нужно было жить за всех преждевременно ушедших родственников и людей.
Уходили родственники, уходили люди…
Седела голова Ефима. Ни у кого по всей реке не было такой огромной белой головы…
Дома бывал он редко — почту возил, все время в пути. Легче было среди людей. И постоянное движение, словно порыв ветра в летний зной, приносило необъяснимое облегчение. Дорога всегда влекла куда-то вперед, в неведомое. Да и к чему дом, если там никого нет. Некому поддерживать огонь в очаге.
— Когда же ты жениться надумаешь? — спрашивали люди.— По всей реке Столько невест! Сватов можно засылать, куда душа пожелает.
— К чему жена, коль меня дома не бывает,— отшучивался Седой.
Но молва поведала, что он любит возить на своем обласке хорошеньких попутчиц-пассажирок. В таких поездках ночь застает их почему-то не возле рыбацких становий и селений, а далеко от них, утверждала молва. По этой причине вроде бы и обзаводиться не спешил.
— Седой знает дело! — говорили злые языки, намекая на его попутчиц.
— А кто не любит их, хорошеньких попутчиц?! — оправдывали его другие.— Найдите таких!.. Но таких, однако, не находилось.
Ходили слухи, что увезла его сердце в большой и дальний город какая-то отчаянная красавица, с которой он плыл на одном обласе с Верхнего до Нижнего села. Не то учительница, не то метеоролог, не то ревизорша какая-то. Уехала она и увезла сердце почтового человека. Ищи — не ищи, а где ее отыщешь. Много на земле городов и сел, до которых не доберешься на легком обласке с кремневым веслом. Может быть, все и к лучшему. После этой красавицы, отметила молва, Седой, кажется, остепенился малость.
А Седой отмалчивался — на такую уду не попадался.
Но пришло время — и он женился. Правда, жену привез издалека, с реки с загадочным названием Мауг. Она родила ему трех дочерей и двух сыновей. Мал мала меньше.
Жил с женой дружно, душа в душу. «Между ними вода не пройдет, жир не просочится»,— говорили люди реки.
К этому времени его заменил летом замасленный почтовый катерок, который ходил из районного центра на Оби до Верхнего села раз в неделю или в декаду. Теперь он возил почту только зимой на оленях, на пару с хромым Галактионом. А вскоре, к концу шестидесятых годов, Седой получил полную отставку — почту начали доставлять рейсовые самолеты и вертолеты. Седой вернулся на тропу охотника, на промысел зверя и рыбы. Но в колхозе как-то не прижился. Вначале все шло хорошо: добычи хватало и на прокорм семьи, и на план. Но потом все изменилось: на котел добывал, а на план уже ничего не оставалось. И на промысловую тропу стал выходить не так часто, как раньше. Теперь с каждым годом все реже и реже вставал по утрам до зари.
Война, чем дальше уходила в глубь времени, тем ближе подбиралась к нему.
Если ему ночью снилась вздыбленная громадина фашистского танка, то утром он просыпался от нестерпимой головной боли. И весь день уже ничего не мог делать, все валилось из рук. Специальным широким шнуром он накрепко обвязывал голову — и боль немного притуплялась. И он просил у жены круто заваренный чай. А если это случалось в поселке, он отправлял своих домашних в магазин за напитком более крепким. Выпив, он забывал о боли — становилось намного лучше. Сидел и пел песни или пускался в пляс, прихлопывая в ладоши. Никого не трогал, ни к кому не лез. Только пел и плясал.
Когда все старики перемерли, он стал единственным певцом народных песен. Певец, равных которому не было. В свои лучшие годы, когда не досаждала головная боль, мог один «медведя плясать» — исполнить несколько сотен обрядовых песен в четыре или пять условных дней Медвежьего праздника. Сколько песен, сколько мелодий он знал — никто не считал. Песен священных, обрядовых, бытовых, личных. Сколько знал мифов, сказаний, легенд! Удивлялись люди, ибо талант всегда вызывает удивление.
Но в День Победы он пел только одну песню. К полдню, покачиваясь, он выходил на улицу. Словно по команде «кругом», поворачивался по солнцу. И, будто в нем был сверхчувствительный компас, становился лицом строго на запад. Сжатый кулак правой руки прикладывал к груди и, сжав несуществующий ремень боевой винтовки, с песней «По военной дороге…», которую пел на фронте будучи ротным запевалой, размахивая левой рукой и стараясь по-военному чеканить шаг, пускался в поход. Удивительно четко и правильно выводил слова и мелодию песни. Между куплетами подавал себе отрывистые, резкие команды. Кончалась песня — он начинал ее сначала.
Бесконечная песня, бесконечный марш.
В любую погоду — в дождь, в слякоть, в стужу. Маршировал строго на запад. Маршировал до тех пор, пока его не останавливали. Но остановить его было не так-то просто. В этот момент он был на фронте. А фронт медленно, но верно откатывался под его напором на запад, в сторону захода солнца. И он, тяжело ступая, идет на запад. Словно он только для того и пришел в этот мир, чтобы вот так, падая и вновь поднимаясь, идти на запад. Шаг за шагом на запад…



Перейти к верхней панели