Послевоенное студенческое время!..
Страна залечивала все незаживающие раны войны.
И в это-то время Свердловское театральное училище стало театральным институтом.
Я поступил туда летом 1945 года и был совершенно счастлив. Можно было заметить, что в институт поступает много ребят в шинелях и гимнастерках, ребят, хлебнувших военного счастья.
Именно в эту пору я впервые открыл для себя Пушкина.
Вернее, мне его открыли… Но предшествовал этому блистательный провал эстрадной программы, которую я подготовил на третьем курсе и с которой связывал даже судьбу свою.
Меня слушали самые уважаемые педагоги: Гаянэ Аветовна Тушмалова (она преподавала сценическую речь), Сергей Васильевич Попов (старый мхатовец, игравший в свое время вместе с Качаловым) и Мария Абрамовна Мебель (преподававшая нам музграмоту).
Программа моя была, скажу прямо, пошловатой. Я все спел, все прочел. Сергей Васильевич недоумевающе, как мне показалось, вышел из кабинета. Шумно, тоже слова не сказав, вышла, поправив накинутую на плечи черного каракуля доху, раскачивая громадной, черного же каракуля муфтой, Гаянэ Аветовна. В комнате осталась лишь терпеливая Мария Абрамовна и тут же дока зал а, что все прочтенное мною — невысокого вкуса, а спетое — цыганщина в самом дурном смысле.
Это конец, сказал я себе, и нечего теперь надеяться, что буду участвовать в пушкинском вечере. А вечер, посвященный великому поэту, замышлялся грандиозный, и тайной мечтой каждого студента было — выступить на нем. Но разве доверит мне Гаянэ Аветовна читать то, что я хочу?.. А хотелось мне — и хотелось безумно! — читать «Простишь ли мне ревнивые мечты».
Ясно помню тот миг, когда шло распределение исполнителей. Сидя за изразцовою печкою в одной из аудиторий, я вдруг услышал: «Простишь ли мне…» будет читать Балашов».
Мгновение, определившее годы…
Индивидуального занятия с Гаянэ Аветовной я ждал как манны небесной, потому что там и начиналась собственно работа над стихотворением. Не только работа. Каждое занятие с Тушмаловой было встречей с истинной литературой, с Мастером, знавшим до тонкостей искусство художественного слова. Товарищ Маяковского по Одессе 20-го года, друг Анны Андреевны Ахматовой, Гаянэ Аветовна — человек редчайшего педагогического дара — завораживала нас собою, своей нелегкой биографией.
…Я вошел в аудиторию. Гаянэ Аветовна сидела с ассистентом.
— Выучил? — встретила она меня вопросом.
— Конечно.
— Кому посвящено стихотворение?
Меня бросило в жар: я не знал.
На этом занятие было закончено.
В библиотеке, куда я бросился, мне выдали тяжелый, с кожаными уголками том юбилейного 1937 года издания. Из него я узнал, что «Простишь ли мне ревнивые мечты» посвящено одесской знакомой поэта Амалии Ризнич…
Два месяца мы работали над одним стихотворением. Сколько фантазий, предположений, ситуаций было продумано над этой исповедью, стихотворением-монологом!
Пушкин драматургичен в лирике как никто. Описательность ее относительна. Простота пушкинских строк ошеломляла, манила воображение, взрывала всего меня и — заставляла жить!
И я жил полной, открытой ко всему душою. Пушкин милостиво и щедро — походя — возродил меня…
Окончив институт, летом 1949 года, в дни 150-летия со дня рождения поэта, я сыграл на пушкинском карнавале в пионерлагере Уралмашзавода самого Пушкина.
Поэт читал вступление к «Руслану и Людмиле».
Это была первая наивная попытка, первая проба грима. Храню до сих пор самодельную пожелтевшую фотографию той поры.
Может быть, тогда и родилась мечта сыграть юного Пушкина на сцене?
Уже актером Свердловского ТЮЗ а я написал письмо драматургу Я. В. Апушкину, стиховые пьесы которого любил, с настоятельною просьбою написать пьесу о юности поэта.
На мое горе (на мою судьбу, как я теперь понимаю!) Апушкин в ответе благодарил меня за теплые слова о нем, но за написание пьесы не взялся: был занят пьесой о Пушкине же, но о. кишиневском периоде его жизни.
И тут мне приходит мысль — написать пьесу самому. Я ее гнал от себя несколько месяцев.
Только со временем понимаешь, насколько мы смелы в юности: ясность ответственности приходит к нам с возрастом. И все же я благодарю судьбу, что позволила мне уверовать в мечту.
Пять лет я отдал начальному варианту первой моей пьесы.
Срок, казалось бы, большой и — малый. Ибо я прикоснулся к жизни гения, который, как сказал Аполлон Григорьев, «наше — все».
Прочитана была масса книг, исследований, проштудирован сам Пушкин этого периода и Пушкин возмужавший, изучены Вересаев и Авенариус. Цявловский и Томашевский стали моими Наставниками. Но и этого все равно казалось мало. Даже то, что я сам составил словарь поэтического языка юного Пушкина, казалось мне недостаточным.
К 1956 году пьеса об отрочестве поэта была вчерне готова.
Но хотя Пушкин и жил в моем воображении, он, еще не имея своего подлинного, освоенного мною пространства, не имел реалий быта, того, что окружало его, как окружает нас.
Мне не хватало «Отечества» Пушкина: воздуха, природы и дворцов Царского Села. Мне не хватало лицея!
Есть такие места планеты, святыни общечеловеческие, уже одни названия которых волнуют сердца самых различных людей. И среди них — лицей, один из самых пронзительных по своему лиризму уголков России. В лицее начинался Пушкин.
Помню день, час, то волненье, с которым я подъезжал в шумном автобусе к лицею, представляя его в своем воображении по репродукциям, помню миг, когда я увидел светло-зеленого цвета здание… И встречи с людьми нас порою так не радуют!
Поднимаюсь по винтовой лестнице, подлинной, сохранившейся с тех времен. По ней бегал Пушкин-отрок, по ней он ходил уже взрослый, упоенный воспоминанием своего отрочества…
Первое, что я решил сделать,— отдать свою пьесу на суд работникам лицея.
Поднялся к хранителю музея на третий этаж, зашел в маленькую комнатку. За столом сидела женщина с профилем Данте. Выслушав меня, бросила, как мне показалось, недоброжелательно: «Что ж, оставьте». .
Я спросил что-то относительно ночлега в Пушкине: приехал я не на один день.
— Не знаю, не у себя же мне вас устраивать.
Я положил рукопись и вышел.
Раздосадованный, спустился по винтовой лестнице вниз и вышел на солнце. Прошел под аркою, соединяющей Екатерининский дворец с лицеем… Под этой аркой проходили в 1812 году войска, сверкали кивера, блистали штыки, цокали копыта казацких лошадей, под этой аркой шли на войну многие из будущих декабристов.
У непарадного крыльца лицея экскурсовод говорил группе туристов:
— Зимним утром восьмого января 1815 года трое лицеистов в парадной форме: в синих с красными стоячими воротниками мундирах, в белых лосинах, в ботфортиках, вот у этого самого крыльца, дрожа от холода, ждали возок с Гаврилою Романовичем Державиным. Это были медлительный. Дельвиг, неловкий Кюхля и голубоглазый, подвижный Пушкин…
После, бывая в музее на Мойке, посетив Тригорское, я встречал служителей, которые, осознанно одеваясь, имея даже и в прическе что-то от пушкинских времен, умно вели себя, сохраняя для нас атмосферу и час, живые детали прошлого и те маленькие подробности, за которыми вырисовывалось обыденное прошлое, ставшее для нас ощутимым, а потому волнующим до слез.
«Чтобы заставить чувствовать других, надо чувствовать самому»,— говорил Паганини.
Я вышел Екатерининским парком, липовой аллеей лицейских времен… Я трогал деревья, которых касались и руки бегавших когда-то около них лицеистов. Они не только учились, но и озорничали. (В пушкинском кабинете Пушкинского дома в дореволюционных изданиях я нашел немало озорных лицейских песен, от которых хохотал, нарушая академическую тишину.)
Екатерининский дворец…
Солнце высвечивало раненное войною здание. Оно выглядело, как скелет какого-то окаменевшего гигантского зверя. Очертания, приданные ему человеческим гением, лишь угадывались. Я словно присутствовал на похоронах великого человека.
И никакие слова, проклятия, никакие мысли о возмездии фашизму не убавляли боли, горечи, гнева, страданья.
К вечеру вернулся в лицей. Когда зашел в комнату хранителя музея, понял, что пьеса моя прочитана.
Мария Петровна Руденская сидела за столом и, не торопясь, курила.
— В лицейском садике были? — вдруг спросила она.— Нет? Идемте.
Мы прошли мимо лицейской церкви в садик, к классической скульптуре задумавшегося юного Пушкина, созерцание которого нам дарит думы — как знать, не близкие ли тем, которыми волновался он?
Младых бесед оставив блеск и шум,
Я знал и труд, и вдохновенье.
И сладостно мне было жарких дум
Уединенное волненье…
Как часто одиночество единит нас с людьми…
Ночевал я у Марии Петровны. Небольшая комната разделена пологом. З а пологом спала она сама с дочерью Светланой, в «гостиной части» — я.
Много было в этот вечер оговорено, расспрошено, узнано.
Кажется, перед сном Мария Петровна, профиль которой мне уже не казался профилем сурового Данте, спросила:
— А кто будет играть Пушкина?
Как после она мне говорила, я ответил, что никому его не отдам.
На другой день мы бродили по парку с Марией Петровной и искали, почти ночью, место, где лицеист Пушкин мог проститься навсегда со своею первою любовью Наташею, актрисой крепостного театра графа Варфоломея Толстого.
Картина прощания была написана, но, не зная хорошо парка, я не мог указать это место в ремарке.
Увлеченных своим делом людей я встречал в жизни много, людей, счастливых своим Призванием, меньше, но в числе их Мария Петровна занимает место едва ли не первое.
Знаток Пушкина, исследователь прошлого лицея… Познания ее поражали не только глубиною, но, если хотите, живою ученостью.
Она разговору могла дать направление такое неожиданное и необходимое, что я не устаю поражаться ей и сейчас, когда ее уже нет.
Вот уж поистине самозабвенный исследователь, тяжкий труд которого обернулся признанием и уважением многих пушкиноведов. Кого только она не консультировала! Сколько было открыто ею! Последняя реконструкция музея-лицея — результат поиска, которому Мария Петровна отдала жизнь.
Ее любовь и привязанность — первый директор лицея В. Ф. Малиновский, а из лицеистов — Владимир Вальховский. На всех, всех наставников лицея и лицеистов у нее заведена была картотека, в создании которой ей помогала Светлана. (Позже вместе с дочерью она напишет книгу о лицеистах первого выпуска.)
От Руденских взял я за правило отмечать в своей семье день рождения Пушкина. Многие ленинградцы, особенно старые ленинградцы — «петербуржцы», отмечают этот день.
Мы обошли с Марией Петровной озеро. Я бормотал:
Навис покров угрюмой нощи
На склоне дремлющих небес;
В безмолвной тишине почили лес и рощи,
В седом тумане дальний лес.
— С этих мостиков Александр Первый любил кормить лебедей,— говорит Мария Петровна.
В прибрежных кустах слышалось журчание родника.
— Здесь Пушкин мог проститься с Наташею,— стоя в отдалении, созерцая словно бы заново статую Девушки с кувшином, негромко говорит Мария Петровна.
Я наклонился к льющейся из разбитого кувшина родниковой воде и глотнул прохладную влагу. Какой-то внутренний голос — голос без голоса — говорил мне: «Запоминай».
Через полгода, в марте 1957 года, я выбегал в костюме Пушкина на сцену, подбегал к статуе Девушки с кувшином, к ручью и, напившись, охлаждал свой горячечный лоб, ибо знал, что прощаюсь с Наташею навсегда.
Спектакль «Когда в садах лицея…» был поставлен В. Я. Мотылем, ныне известным кинорежиссером. (Хочется думать, что этот спектакль — изначальный импульс, приведший впоследствии В. Я. Мотыля к постановке известной кинодилогии «Звезда пленительного счастья».)
Роль Пушкина далась мне нелегко. Впрочем, мне редко что дается легко. Или я берусь не за свое? Или за свое, но недосягаемое?
Вспоминая репетиции, ярко помню одну из них. В зале — только режиссер. Идет сцена в классе. Пушкин вбегает и видит, что в его конторке роется профессор немецкой словесности Ф. М. Гауэншильд.
Пушкин (в ответ на неловкое замечание Гауэншильда о книгах, привезенных им из родительского дома): Вы… не смеете!
Гауэншильд: За эту дерзость вы будете сидеть на дальней скамье.
(Жило в лицее правило, когда провинившийся лицеист наказывался тем, что сидел на дальней от преподавательской кафедры скамье.)
Гауэншильд (артист К. Г. Щепкин) выходил из класса. Пушкин (я) стоял, не обращая никакого внимания на несправедливого профессора. Я же оскорблен!
— Стоп! — Мотыль, высокий, худощавый (он мне всегда напоминал Кюхельбекера), дошел из глубины зала до середины.
— Ты кого играешь?
— Отрока, родившегося в дворянской семье.
— В дворянской!.. Как же ты мог не поклониться своему наставнику, даже если он и несправедливо наказал тебя! Ты же учишься в придворном лицее! Снова…
Репетируем снова. Гауэншильд, наказав меня, выходит из класса. Я вежливо кланяюсь.
— Стоп!
Теперь уже ничего не понимаю.
Мотыль (подойдя к оркестровке): Ты кого играешь?
— Владимир Яковлевич, я играю мальчика, родившегося в дворянской семье, который не может не поклониться,— начал я…
Мотыль, мотая головой (он редко смотрел прямо в глаза), пропустил мою иронию мимо ушей:
— Все правильно. Кроме одного. Ты играешь Пушкина. Какая человеческая черта первая из всех его черт?
— Независимость.
— Угу. «Вознесся выше он главою непокорной Александрийского столпа». А так, как ты, может поклониться Горчаков, кто угодно, но не Пушкин…
Снова повторяем сцену.
Время шло. И был первый черновой прогон спектакля без костюмов. Я репетировал как всегда, но на производственном совещании меня ожидал разнос.
Разгром моей версии Пушкина. Ругали за то, что я, зная очень много о Пушкине, следуя всем частностям его характера, его привычек — грыз перо, вел себя «дичком», был «юлой и егозой». Короче, все заметное из арсенала внешнего поведения Пушкина, узнанное мною из воспоминаний, было во мне. Все было. Кроме поэта.
Я потонул в частностях.
Совещание предлагало другого актера на роль Пушкина.
Заключая его, Мотыль сказал:
— Если спектаклю суждено появиться, то он появится только с Балашовым в роли Пушкина.
Странно: я был спокоен. Я даже спал в ту ночь!
Утром был назначен другой прогон. Я вертелся около кабинета Мотыля. Он появился, прошел, кивнув, и… не вызвал меня. Не поговорил со мной и перед самым прогоном. .
Он доверился моему знанию Пушкина и моему отбору в ощущении его характера.
Я решил освободиться от груды знаемого и оглядеться в роли глазами поэта.
Шелуха внешне найденного спадала. В поведении нашего с Мотылем Пушкина осталось только необходимое: он мог считаться поэтом…
К сказанному хочется присовокупить еще один эпизод, связанный с общей судьбой пушкинского лицея.
Спектакль жил жизнью обыкновенного спектакля, но разговоров вокруг него было немало, ибо это был спектакль о Пушкине.
В те-то счастливые дни я и узнал, что у нас в Свердловске хранится лицейская библиотека. Тайны большой в этом не было. Немало потрясающего и неожиданного находится порою рядом с нами.
На следующее лето я снова был гостем семьи Руденских.
Снова разговоры о Пушкине (мне уже брезжил замысел второй пьесы о нем), снова бесконечные прогулки по парку, по лицею.
Однажды мы подошли с Марией Петровной к галерее, связывающей лицей с Екатерининским дворцом.
— Здесь у них была библиотека… Надо бы восстановить ее, но библиотека лицея потеряна,— как-то примирительно сказала Мария Петровна. Вероятно, потеря библиотеки была для нее болью постоянной, но давней.
— Как потеряна? — недоумеваю я.— Библиотека— у нас в Свердловске. Разделена: часть фонда находится при университете, часть — и в этом я сам убедился — при политехническом институте.
— ?!
Мне стоило большого труда убедить Марию Петровну, что это так.
Сошлись пока на том, что я по возвращении в Свердловск попытаюсь с друзьями составить каталог имеющихся лицейских книг при университете.
На мою просьбу в Свердловске откликнулась небольшая группа удивительных людей, знавших в совершенстве французский язык: Е. К. Буркова, ленинградка по рождению, В. И. .Павлова, в свое время окончившая Сорбонну, и их уже седые или-еще седеющие подруги. Им помогала моя жена.
Часами просиживали они в библиотеке университета, скрупулезно создавая карточки на книги со штампами императорского Александровского лицея.
Как же лицейская библиотека оказалась в Свердловске?
Вот что писала в журнале «В мире книг», № 6 за 1977 тол 3. Афанасева в статье «Одиссея лицейской библиотеки».
«В 1920 году по решению Советского правительства библиотека была передана только что созданному Уральскому университету. Правда, часть книг оставалась в Петрограде, в основном журналы и первые издания сочинений А. С. Пушкина. Этот фонд рассеялся по книгохранилищам Академии наук СССР, Ленинградского университета, Пушкинского дома и Павловского дворца-музея. (Что, вероятно, и затруднило поиски библиотеки.— В. Б.) Но это была капля в море по сравнению с теми сокровищами (пятнадцать тысяч томов!), которые были- отправлены в Свердловск».
Когда через год ровно Мария Петровна подвела меня к шкафам красного дерева, стоящим в галерее, где когда-то вечерами при свечах склонялась над книгами курчавая голова смуглого мальчика, он, «юла» и «егоза», преображался, становился неузнаваемым, поглощенный тем, что открывал о мире, им потом постигнутом, описанном и как бы заново созданном для людей.
В старинных шкафах красного дерева стояло двести книг, пока еще только двести, в кожаных, тисненых, тронутых временем переплетах, к которым прикасались лицеисты первого, «золотого», выпуска Александровского лицея, люди, которые впоследствии составят немеркнущую славу России.
Как-то роясь в своих записных книжках, я натолкнулся на запись: «Березка на Ек. дворце…»
И написались строчки, которыми и хочется закончить мой рассказ о годах, когда я ежедневно жил Пушкиным:
Я помню вид сожженного дворца
И скорбный вид лицейского пристроя
Военных лет, когда рука творца
Была нужней средь созиданья боя.
Горбился искореженный паркет
На месте том, где вскинутой рукою
Себе предначертал судьбу Поэт
Тогда еще державинской строфою.
Ажурный металлический балкон
Был ржавчиной обрызган, словно кровью.
И ветру била нехотя поклон
Березка над разрушенною кровлей.
Когда я мыслю о земном конце,
Мне видится — березка на дворце!