Сперва я пугался ее голоса. Всегда неожиданно, с какой-то внутренней болью она спрашивала:
— А ты помнишь его?
Я вскидывал от бумаг голову и снова видел ее, стоявшую у жаркой печки, прямую и неподвижную, как мумия. Меримея Васильевна подслеповато смотрела поверх меня на выцветший портрет на стене. А с портрета смотрел на нее молодой чубатый парень в’ кубанке. И что-то неуловимо схожее было в печальных глазах обоих.
— Дак, говоришь, не помнишь? — обидчиво переспрашивала старуха.- Как же ты забыл моего Ваню, он ведь вон на сколь моложе тебя!
В который раз я принимался объяснять, что помнить ее сына никак не могу, потому что не знал его, повторял, что если бы даже и знал, все равно забыл бы: когда он погиб, мне было четыре года… .
Меримея Васильевна не понимала:
— Ведь ты же старше, в отцы ему годиться, а забыл…
Эти нелегкие разговоры повторялись из вечера в вечер, а точнее — второй год. Именно второй год на лето я снимаю в старухином доме комнату. Она, как и в прошлый раз, отвела мне просторную горницу с круглым столом посредине, с геранями на окнах и деревянной кроватью, заваленной горой подушек. Еще в горнице был комод с фарфоровым петухом-копилкой, развесистый фикус в кадке и тот самый портрет на стене. Сама старуха занимала смежную комнатенку за печкой, и даже не занимала, а только часами грелась у этой печки, спать же ложилась, не снимая заплатанных шерстяных носок и обвислого платья, в кухне на широкой лавке.
Она была высокая и сухая, как расколотая молнией безлистая осина в огороде, ничего у меня не просила, ни на что не жаловалась, а лишь винила за то, что забыл я убитого на войне ее сына.
— Он ведь один у меня был, соколик мой, все любили его, все знали, а ты не помнишь,— грустно укоряла старуха.
Давно мы с ней сжились, по-родственному привыкли друг к другу, а неназойливые, старчески-безрассудные ее упреки я воспринимал как откровение, желание высказать доверительно человеку самое сокровенное и самое больное. Да и понятно: старуха была совершенно одинока.
Перед войной она овдовела — муж Федор, колхозный конюх, спасая угодившую в полынь лошадь, промок в ледяной воде, остыл на морозе и слег. Всего и промаялся две недели — умер, как рассказывали соседи, от крупозного воспаления легких. Перестрадала Меримея, перенесла потерю, полагаясь на единственную теперь отраду — сына. А Ваня в ту пору служил в кадровой. Только бы возвращаться домой — и’ вдруг война. На фронте оказался в первые же месяцы. А за месяц до победы погиб под Берлином…
После похоронки стали деревенские подмечать за Меримеей всякие непонятные выходки: то она готовит застолье, будто бы ждет Ваню, то с узелком отправляется в неближнюю дорогу, на железнодорожную станцию, будто бы встречать его. Это когда еще не старая была.
Ну, а дальше — больше. Стала заговариваться Меримея. Всех выспрашивает, не видел ли кто Ивана, не получал ли от него писем. Вечерами обходила избы фронтовиков, наседала на каждого по-разному: как, мол, так, ты хоть и безногий, но пришел, а Иван где? Ивана-то где оставил? Другого стращала: «Погоди, придет он, спросит тебя, пошто не дождался!» Зачастила и на почту — не доверяла уже почтальонше. Никакие уговоры не помогали, сердилась, махала руками, оскорбленно твердила свое: невзлюбили вы Ивана, потому и скрываете вести от него…
И всем стало ясно: Меримея маленько не в уме. А как понимать иначе, если прошло уже больше десятка лет после войны, а она все ходит на автобусную остановку встречать сына; и ругается с каждым, кто пытается ее образумить.
Нет, не в обиде она была на людей. Понимала, обида плохой помощник во всяком горе. Ее же горе было давнее, застарелое, как неизлечимая болезнь, и старуха притерпелась к нему. Давно жила придуманным ожиданием. А уж если сердилась, так это на тех, кто хоть словом, хоть намеком пытался разуверить ее в неизбывной своей надежде.
И вот совсем уже много минуло времени, поумирали от фронтовых ран Ивановы ровесники, вовсе состарилась мать убитого солдата. А все жила, все тянула свой век. Как знать, может быть, ожидание и хранило ее все эти долгие годы. Жила не для себя, для сына: неуж он вернется и не повидает мать?
Теперь уже не каждый вечер, а только по большим праздникам — в День Победы и в день рождения Ивана — приходит Меримея Васильевна на автобусную остановку. И часами стоит под козырьком-навесом, невменяемо-терпеливая, древняя, как легенда, уже привычная для всех — в черной плюшевой жакетке, в черном же платке, навалившись плоской грудью на залощенную суковатую палку-батожок. Привычная для всех, даже малым детям. Лишь новый приезжий из районного центра, почувствовав на себе пронзительный взгляд старухи, поспешно обойдет ее…
А в будни, меж этих праздников? Не раз замечал: смотрит Меримея Васильевна бессонными ночами на портрет сына, и скорбные ее губы в паутине морщин невнятно шепчут что-то. Все разговаривает с Ваней и никак не может наговориться…
И в ту ночь Меримея Васильевна долго не спала, ворочалась на лавке, вставала, выходила на крыльцо, возвращалась и снова ложилась. Из-за нее не спалось и мне. Слышу, опять поднялась. Я взял сигареты, пошел к ней. Старуха сидела, низко склонив голову к коленям. Колоколом взбугрилось платье на ее острых лопатках.
— Дак слушай про Ваню,-— одышливо сказала она, продолжая свои думы.— Раз встал, дак слушай. Я вот тебе сичас расскажу, и ты вспомнишь его. Махонький он -был ипто, совсем махонький. Головенка белая — вылитый одуванчик. Не ходил шло, а мы его уже на покос с собой возили. Дак вот, на покосе и было. Накормила я его это, уложила на телегу, и пошли мы с Федором грести. И тут послышалось мне,— ревет Ванюшка. Подбегаю к телеге, а ребенка нет. Попона отброшена, а, ребенка нет! Попоной-то укрывала его от мух. Я — в крик. Тут с граблями подоспел Федор, че да как. А ты из кустов это выходишь, держишь Ванюшку на закорках и хохочешь. «Что, напужалась? Да я же пошутковал!» Тебя тогда Федор и огрел граблями за шутки за такие. Теперь-то ужо вспомнил?
Тяжело мне было слушать больную старуху, и я вышел на крыльцо покурить. Светало. Снизу от речки Снегирихи на огороды волнами накатывался знобкий туман. Над ним поникло зависли бахромистые шляпы подсолнухов. Как-то пугающе-неприятно резанул слух неуместный в тиши крик проснувшегося петуха. Красный, будто жар в загнетке, он разом обозначился среди нахохлившихся пестрых кур. Птицы тесно мостились на верхней пряслиие ограды.
Когда я вернулся, Меримея Васильевна сидела все в той же позе. Ждала меня.
— Накурился, табакур? А Ваня в рот не брал. Ни к чему ему это зелье. И теперь не курит. Вон он, кисет-от, в комодз лежит. Подарили ему на войне, он и прислал домой…
Она умолкла, что-то припоминая, потом сказала:
— Верно, в комоде. Постой ужо, покажу. Все тебе покажу Ванино, но сперва карточки. Моячет, и вспомнишь…
Меримея Васильевна с трудом выдвинула ящик комода, долго шарила в нем, наконец вынула обрямканный по углам альбом. Из-под толстых матерчатых корок торчали мятые фотографии. Многие из них, как и портрет на стене, уже выцвели.
— Тута шло первый раз его снимали,—ткнула старуха черным негнущимся пальцем в фотографию, где еле просматривался круглоголовый карапуз в зыбке-качалке.— Верно, первый. Фотограф-то у нас был свой, деревенский. Семен Базлуков, вот он и снимал всех.
Она долго всматривалась в фотографию, то поднося ее к самым глазам, то отдаляя, в чем-то засомневалась, зашаркала носками на кухню. Сняла с гвоздика тусклые очки с тесемкой. вместо дужек, склонившись к лампе, еще раз пристально вгляделась в фотографию.
И заговорила не по делу:
— Нет, спутала я тебя, не ты это. Семен тогда пошутковал на покосе, он спрятал от меня Ванюшку. Вот такохонький в те поры сынок-то был. Семен-то ведь свояком нам приходился, сено наладился пособить убрать, ну и это… Царство ему небесное, в войну убило…
Она переложила несколько снимков, снова ткнула пальцем в один.
— А это уже в школе, когда Ваня учился. Вишь, какой стройненький, ровно колосок…
На фотографии в рост стоял тоненький мальчик с ясными глазами и светлыми вьющимися волосами. На шее был повязан пионерский галстук, перехваченный по-старинному металлическим смычком. Правая рука мальчика, тоже на старинный манер, лежала на узорчатой пирамидке.
— В пятом классе он тут,— уточнила Меримея Васильевна.— И здесь Семен снимал. Один он у нас был фотограф-от. ,
Старуха подумала, напрягая память, опять у отвлеклась:
— А этот, аппарат-то — или как? — еще с той гарматтской привез. Трофея, говорил. Дак вот, и снимал всех, пока не ушёл на войну. Теперь-то вспомнил Ваню?
Меримея Васильевна по-настоящему разгневалась, когда я — в который раз! — принялся объяснять… Но она резко перебила:
—Какой ты наяноватый, право, втемяшил — нет да нет! Неуж у тебя ум отшибло? Ну ишо смотри, пуще смотри, вспомнишь!
Она торопливо заперебирала трясущимися пальцами линялые, с блеклыми разводами фотоснимки, нашла нужный. Он лучше других сохранился, и на нем я без труда сам узнал Ваню. Здесь он уже юноша, но так же светловолос и тонок. Фотография групповая, Ваня — в центре, а по бокам и сзади такие же молодые парни и девушки. Врезка сбоку вещала, что ребята эти — выпускники Верхне-Снегиревского лесотехникума. И дата: июль 1940 года.
— Неуж и теперь не вспомнил? — требовательно спросила старуха, выпрямляясь во весь свой высокий рост, глядя мне прямо в глаза. И столько упрека прозвучало в ее голосе, что я тоже встал и твердо сказал:
— Вспомнил. Я знал твоего Ивана…
— Вот, вот,—обрадовалась Меримея Васильевна,— говорила, вспомнишь. Это хорошо, раз вспомнил. Шибко плохо, когда забывают… Тем же годом, в сороковом, он и ушел в армию. А тут — на тебе! — война… Писал мне письма. Да покажу ужо про че писал-то.
Она снова порылась в комоде, нашла перетянутую бельевой резинкой пачку писем. На ветхих теперь листочках самой что ни на есть подручной бумаги то простым карандашом, то химическим писал с фронта солдат торопливо послания матери. В каждом письме сын успокаивал ее, пробил не беспокоиться, не переживать: он жив и здоров, крепко бьет фашистских гадов и после победы непременно вернется в родную Снегиревку. И хотя на всех письмах-треугольник ах ответный адрес был однозначен и по-военному краток -— такой-то фронт, такая-то полевая почта ,— все же, внимательно вчитываясь в них, я угадывал фронтовые пути-дороги солдата: Киев, Брянск, Смоленск, Великие Луки, опять Смоленск, опять Киев, а дальше пошли заграничные города — Варшава, Познань, Дрезден. Последнее— Зееловские высоты…
Разнокалиберные листочки были так зачитаны, что на сгибах перетерлись совсем и распадались от легкого касания, и на многих, размывая строчки, темнели расплывчатые фиолетовые пятна…
И вот старуха подала мне еще одно письмо. Отдельно. Подала и ушла на кухню. Его писал не Иван. Прочитал раз, другой. Встал ближе к лампе, в третий раз перечитал. Нет, не то, чтобы уж очень сильно потрясло меня это письмо, и не читая, я догадывался — о чем оно; подобных скорбно-убийственных писем приходило военной порой велйкое множество; просто я не знал, как поступить, что сказать в утешение. И надо ли говорить? Давно все отболелось, отплакалось, стушевалось за давностью лет. Но так думал я. Меримея Васильевна ждала на кухне моих слов.
— Ну дак прочитал, нет, че молчишь? — спросила’она глухо. И так же глухо попросила: — Прочитай ишо, чтобы я слышала.
И я с запавшим дыханием в четвертый раз принялся читать письмо:
«Уважаемая Меримея Васильевна. Как не тяжело сообщить Вам, но’ сообщаю. Ваш сын Иван Федорович Снегирев погиб смертью храбрых. Погиб в логове фашистского зверя, под самым Берлином. Последний для Вани бой был тяжелым, кровопролитным. Много полегло в том бою наших. Ваня командовал артиллерийским расчетом. Когда расчет перебило, он один стрелял из орудия. Сам видел, как накрыл его немецкий снаряд… Случилось это днем двенадцатого апреля тысяча девятьсот сорок пятого года. Похоронили его в братской могиле возле местечка Бухгольц на правом берегу реки Одер.
Мы клянемся отомстить немецким извергам за Вашего сына и нашего боевого друга, клянемся отомстить за Ваши слезы, за всех матерей нашей Родины! Не долог час окончательной расплаты. Когда рассевается пороховой дым, Берлин уже видно…
С письмом высылаю личные вещи Васи: записную книжку, комсомольский билет, боевые награды и часы фирмы «Мозер».
По поручению боевых товарищей — комсорг роты, старший сержант Николай Порошин».
И мы опять молчали, долго молчали. Снова свое урочное прогорланил красный петух в ограде, закудахтали, захлопали крыльями, слетая с насеста, куры. Старуха как бы очнулась, встала с лежанки, раздернула занавесйи на окне. Голубо упал ранний свет в дверной проем моей комнаты.
— Дак самовар раздувать, че ли? — наконец подала голос Меримея Васильевна,— Светат уже…
Она говорила еще о чем-то отвлеченном, незлобливо поругивая кур, утайно кладущихся где попало, жаловалась на ломоту в пояснице, на плохие глаза, но я чувствовал, все ее мысли —- о сыне, о роковой той минуте, когда Ивана накрыло снарядом. И вот будто проснулась, сказала, о чем думала:
— А опосля похоронку принесли. Эдакую гумажку желтенькую. Мол, убит мой Ваня там-то и там-то. Ну, как в письме…
Меримея Васильевна вдруг посуровела лицом, глянула на меня строго:
— Только я ни письму, ни похоронке той не верю. Обманывают старуху. И ты не верь. Живой Ваня, ниче с ним не сделалось. Мало ли наговорят. Девки, дак те вон завидуют. Все выспрашивают, где да че с ним. Он ведь у меня не то что жениться, невесту ишо не выбрал. Вот и зарятся. Нет, ниче с ним не стало,—убежденно повторила старуха.— Примета одна верная есть…
Меримея Васильевна еще раз подошла к комоду, еще раз надела тусклые, с выпуклыми стеклами очки, бережно достала, прикрыв в черепашьи свои ладони какой-то искристо блеснувший мешочек… Что же я говорю? — достала вышитый бисером бархатный кисет. Конечно, тот самый, фронтовой подарок Ивану. Склонившись над столом, мучительно медленно развязывала непослушными пальцами шелковые его шнурочки и наконец извлекла большие карманные часы. ,
— Вот она, примета-то! — не то сказала, не то выдохнула Меримея Васильевна.— Они ведь идут, только завести надо. Тут ключик привязан. Заведи-ко.
Я взял из протянутых ее рук очень старые, С- помятыми боковыми крышками часы, с усохшим скрученным ремешком, на конце которого болтался ключик-трубочка. Благородный металл от долгого использования покрылся темным налетом. Осторожно надавил на головку. С легким щелчком откинулась крышка. В свете настольной лампы ярко воссиял беглый циферблат с золочеными латинскими цифрами. Выше стрелок прочитай латинские буквы: «Moser».
—Дак ты заведи, заведи их, они ведь идут,— нетерпеливо требовала старуха.
Я открыл крышку с другой стороны, нашел в корпусе отверстие, вставил ключ, легонько покрутил. Часы сразу так нежно-звонко затикали, что не было необходимости убеждаться в их Исправности, подносить к уху. Бойко побежала по кругу секундная стрелка.
Наполовину утратившая зрение, Меримея Васильевна сохранила хороший слух и тоже услышала ход часов. Лицо ее вроде бы даже осветилось и нечто подобное улыбке проступило на запавших губах,
— Слышь, идут! — восторженно произнесла она.—Вот знай, живой Ваня, не то бы не шли…
На внутренней части корпуса, изузоренного тонкой гравировкой, был означен и год выпуска часов — 1884-й. А мы с Мерщмеей Васильевной жили-пребывали в 1984-м. Бог ты мой, ведь это же ровно век! Что-то трагически-символичное’ почудилось мне в этом громадном временном отрезке…
— Дак вот че я хочу сказать тебе,— прервала она мои раздумья.— Ты ведь кого-то все пишешь, пишешь. Не про одних, поди, воробушков. Взял бы да и написал про Ваню. Вон сколько бы народу узнало! Напиши-ко…
Меримея Васильевна помолчала, поглаживая на груди, словно волосы сына, мягкий бархат кисета, привычно подняла глаза на портрет. Губы ее опять шевельнулись. То ли советовалась с Ваней, то ли спрашивала что.
— А часы возьми себе. Все равно скоро помру, кто ждать-то станет? Они ведь у нас фамильные…— как великий секрет, сообщила Меримея Васильевна.— Тяти еще моего покойного, Василия Прокопьевича, были. После тяти муж Федор носил, а опосля, как помер, Ване достались. Гордился Ваня часами-то, все при себе держал. С ними и на войну ушел. И вот прислали ребятки…
Еще подумала, еще посмотрела на сына и добавила с надеждой:
— Вишь, как все складно выходит, ровно время-то из рук в руки передаем. И ты бери, раз даю. Не часы, фамиль нашу даю. Оно, время-то, ведь не остановишь, не указ оно никому, идет и идет своим чередом. Только память и остается. Ты ишо поживешь, может, и дождешьсяв Ваню. А нет, дак сыну или кому там передашь. Лишь бы доброму, незабывчивому челоцрку…
Никаких моих слов, никаких доводов не хватило убедить старуху взять часы обратно. Мне на минутку даже сделалось жутко: откажись я —и она умрет. Так велико было ее желание сохранить память о сыне.
…Пишу я этот рассказ, а на столе передо мной часы убитого солдата. Вечно юного парня в кубанке. И мнится уже мне, как и престарелой его матери, что пока не остановится время, бессмертным будет имя каждого,, погибшего на священной войне.