Хороши зрели хлеба в первое послевоенное лето! Высокие да густые — шапкой не пробьешь. Будто в благодарность наградила природа людей за труды их праведные, тучные злаки прямо на глазах перли из кормилицы-земли, вдовьим да сиротским потом пополам со слезами политой. Сначала забелели на гривах овсы, такие рясные, что лошадь в них путалась и глохли крики перепелок. Ядреные метелки шушукались под легким ветерком, шуршали и шевелили матово-серебристыми сережками.
А там и озимая рожь подошла, вымахала чуть ли не в рост человека, и целыми днями, белесо светясь, ходили по ней от края и до края тугие тяжелые волны, а когда налетали степные вихри, ржаное поле бушевало, как большая вода: вздымаясь гребнями и опадая темными пучинами, завиваясь воронками и стелясь по земле…
Скоро и пшеничка, главная кормилица, выметала в трубку, стала колоситься, наливать зерно. Разотрешь в ладонях колосок, подуешь, отвевая остючья, и останутся в горсти круглые и тяжелые, как свинцовые дробины, зернышки, еще бледно-зеленые, жидкие, сладким молочком таящие во рту.
Вот в такое время, когда живыми соками земли наливается хлебный колос, и начинают ночами полыхать над степью далекие зарницы, или светозары} как называют у нас. Слово-то какое: све-то-за-ры! Само собою, ничего не обозначая,— и то алмазом светится. А ведь оно, видно, вобрало в себя и понятие зрелость (зреют хлеба), и озарение (сполохи в ночи), и зарницу, и самою зарю.
Одну такую светозарную августовскую ночь я запомнил на всю жизнь. В короткую пару, когда закончился в колхозе сенокос, а уборка хлебов еще не началась и, значит, маму в поле не гоняли, шебутная моя бабушка засобиралась попроведать своего отца, а моего прадеда Арсентия Митрофановича Безродного. Жил он в деревне Чумаки, от наших Ключей верст за полсотню, аж на другом берегу великого озера Чаны.
Бабушка скорехонько спроворила походный мешок с лямками за оба плеча наподобие нынешних рюкзаков, вырубила из таловой сушины дорожный посошок.
— Может, лошадь дадут? — с сомнением в голосе сказала мама.— Куда пешком-то такую даль…
— А ничо-о! — беззаботно махнула рукой бабушка.— Привыкать мне, ли чо ли?
Идти пешком в дальнюю дорогу бабушке действительно было не привыкать. Прошлой зимою дважды ходила она в районный центр Купино, за шестьдесят километров, хлопотать себе пенсию за погибшего на войне старшего сына Никиту. Она так ничего и не добилась, но отступать — не в ее характере: «До главного областного секлетаря дойду, а не поможет, дак в Москву потопаю. Все одно правду найду, мир не без добрых людей!..»
На этот раз бабушке крупно повезло: правда, всего на сутки, но в конторе вырешили маме лошадь. Такая невиданная забота о людях потрясла бабушку до глубины души.
— Чего же ты, Марья, недогадлива така? — засуетилась она.— Пригласила бы Живчика-то, бригадира-то, а я по суседям бы побегала, можа, где самогонкой разжилась.
— Сказывают, он на дух ее не примает.
— Да это как же так? — всплеснула руками бабушка.— Начальник — и не пьет?! Можа, порченый какой от ранения? Тада Павлову бритву бы ему отнесла. Я, правда, картошку ей чищу, дак ежели подточить…
— Успокойтесь, мамаша, собирайтесь живо, в чночь и поедете, чтобы время не терять.
— В ночь-то?.. Не шибко-то,— замялась бабушка.— Вот ежели с Сережкой?
Я почувствовал, как потеплело в груди от радости. Прадеда своего я никогда не видел, но давно был наслышан о нем всяких диковин. Во-первых, было ему в ту пору уже сто два года. Во-вторых, женат он был много, раз, и теперешняя его «старуха» гораздо моложе дочери, то есть бабушки Федоры.
Выехали в ночь. За околицей пегая лошадка, видно, каким-то своим чутьем поняв, что дорога предстоит длинная и трудная, все пыталась, свернуть назад, в деревню, и мне пришлось ее обуздать — засунуть в зубы железный мундштук уздечки. Но и тут она не смирилась, то и дело косила назад, на нас с бабушкой, фиолетовым глазом, будто спрашивая: куда, мол, едем на ночь глядя, не лучше ли вернуться назад,— вам в свои уютные избы, а мне — в тихое стойло, где пахнет навозом, потными хомутами, свежей травою, где всю ночь рядом похрумкивают сенцо другие лошади. Но когда отъехали с версту от деревни, Пеганка, должно быть, смирилась со своей участью, поняла, что возврата не будет, и затрусила ровной рысью, черпая разбитыми копытами мягкую пыль проселочной дороги.
Было еще светло, высокие облака сплошным серым пологом заткали все небо, и только на западе густела сумрачная синева тяжелой тучи и в разрывах ее проглядывали розовые полосы.
Телега ходко катила по мягкому проселку, который вилючей лентою взбежал на гриву, потом потек вниз и нырнул в высокую пшеницу. Хлебное поле скрыло нас почти с головой, по бокам зашуршали колосья, от них зарябило в глазах, из золотистого сумрака пшеницы повеяло на нас пресным запахом пашни, нагретой за день соломы, солоделым духом доспевающего зерна. Дорога была так узка, что стебли и склоненные колосья темнели пятнами колесного дегтя, а кое-где были примяты в колеи вместе с придорожными васильками. Лошадь дергала головой, пытаясь на ходу ухватить лакомой пшенички, колосья хлестали ее по глазам, она громко и сердито фыркала.
— Вот уж пшеничка нынче уродилась — прям разбрасывай руки и плыви по ней, не утонешь,— сказала бабушка Федора.— Да тока кому убирать ее, сердешную… Вернутся ли с армии к страде еще какие мужики?
Кончилось хлебное поле, и во все стороны разметнулась неоглядная вечерняя степь. Быстро стало темнеть, и горизонт начал сливаться с плотными тучами, почернел холстинный полог неба — ни единого просвета, ни одной звездочки в вышине… Но дорогу еще было видно, она смутно светлела впереди, а по сторонам темнели какие-то предметы, не то кочки, не то кусты — уже не разобрать.
Так мы ехали долго, телегу мягко покачивало, резко запахло остывающей дорожной пылью, горьковатой полынью, а потом спереди стало наносить влажной свежестью, смешанной с запахами мокрого песка и камышей. Наверное, подъезжали мы к озеру, хотя, сколько я ни вглядывался вперед, никаких признаков воды обнаружить не мог: плотная тьма придавила землю, пусто кругом, не за что зацепиться глазу. И поэтому сильно клонит ко сну, веревочные вожжи стали какими-то скользкими, то и дело выползали из занемевших рук.
— Что за кучер,, коня замучил! — подбадривает бабушка.— Стегни-ка кнутом, а то уснет на ходу.
Но Пеганка сама вдруг взбодрилась, громко всхрапнула, наддала ходу. Я оглянулся: бледный свет замерцал вдали, широкой полосою погнался за, нами. Уж не машина ли догоняет, светит фарами? Но нет, зарево оборвалось, погасло, а слева поднялось снова, столбом уперлось в самое небо, на миг высветило облака и стало опадать, рассвиваться по степи.
— Светозары,— спокойно сказала бабушка.— К дождику, должно. Вишь, Илья-пророк серянки подмочил — чиркает, чиркает, а прикурить не может.
Я сразу успокоился. Чудная она, моя бабушка Федора! Все объясняет на свой лад, и никаких у нее тайн и загадок. У нее и там, на небе, все так же, как у людей на земле. Гром загремит — Илья-пророк на телеге с пустыми бочками за водой покатил, значит, поливать скоро начнет, жди дождя. И никаких тебе огненных колесниц, никаких богов-громовержцев. А сейчас вишь какая беда: спички мужик подмочил, прикурить не может, оттого и зарницы вспыхивают. У нее, у бабушки, даже сказки свои, совсем не похожие на те, которые рассказывал покойный дед Семен. Как теперь я понимаю, дед против бабушки был неисправимым фантазером и романтиком. В бабушкиных же сказках нет никаких чудес и фантазий: ни волшебников, ни колдунов, ни разных там Змеев Горынычей, а действуют обыкновенные люди: жадные и щедрые, хитрые, злые, добрые, умные, дураки. Рядом с ними — всякая чистая и нечистая живность, которая или прекрасно уживается с людьми, или вредит им, но все происходит без ковров-самолетов и скатертей-самобранок, а так, как в обыденной жизни… Бывало, долгим зимним вечером пристанут младшие, Петька и Танька, как с ножом к горлу:
— Ба-а, расскажи сказку.
— Да отвяжитесь вы, лихоманка вас задери! Каки сказки? Белье не стирано, куделя не прядена, Петькина рубаха не чинена, картошка не чищена… Каки сказки?
— Ба-а, хоть маленькую…
— Ну дак вот, рази што маленькую,— бабушка садится за свое заделье, ребятишки — на пол, около ее длинной юбки.— Ну дак слухайте. Жил в старое время один мужик, а уж до того жадный и глупый был — не приведи господи! Избенка-то у него была дерном крыта, летом вырастает на крыше трава,— жалко, все ж таки сено, а как его взять — не скумекает. Вот и зачнет тащить корову на крышу, штоб она травку ту съела, кожилится, аж глаза на лоб… А то приходит как-то сосед к тому мужику, а его баба блины как раз печь качала. Испугался мужик: ну как за стол напросится соседушко! Не так ему блины жалко, как сметану. А сметана-то в подполе — достать не успели. Вот хозяин схватит тайком блинок — да туда, в подпол. Там и съест со сметанкой и назад вылазит. Сосед ему: «Ты чо это, как блоха в штанах: прыгать взад-вперед? Белены наелся?» А мужик: «Не белены, а блинчиков со сметаной!» Такой уж он был глупый да жадный — прямо смех и грех!..
Бабушка замолкает, шурует веретешкой — прядет куделю. Ребятишки некоторое время сидят с раскрытыми ртами, потом удивляются:
— И все?
— А какого вам еще лешака?! — возмущается бабушка.— Ну, коли не надоело, дак слухайте дальше… Нанял как-то тот мужик в пастухи ведмедя, своих телят пасти. Полушка за телушку. А он, тот мужик-то, тем и хитрый был, что долги платить не шибко-то любил. А надо: ведмедь наседает. И чо же удумал хитрый мужик? Ты, грит, не взыщи, Косолапый, растерял я все свои деньги. Как скрозь землю провалились! А ведмедь, не будь дураком, телят всех подобрал да съел, а хвосты в землю воткнул. Приходит мужик: «Иде мои телята?» — «Дак, сам баил: деньги скрозь землю провалились,— это ведмедь ему.— Вот я загнал телят под землю, деньги твои искать. Вишь, одне хвосты торчат…»
Теперь мы ехали берегом Чанов. Короткие вспышки светозаров до горизонта высвечивали спокойные воды озера.
Было, однако, уже за полночь, лошаденка наша устала, уже и кнут не помогал — она еле переставляла клешневатые ноги.
— Может, остановимся? — предложила бабушка.— Подкормим маленько Пеганку, да и сами прикорнем часок-другой.
По пологому песчаному берегу мы подъехали к самому озеру. Лошадь жадно потянулась к воде, я насилу сдерживал ее вожжами: нельзя давать пить, пока не остынет. Я распряг ее, туго перетянул волосяным путом передние ноги у самых копыт. Пеганка, тяжело топоча, запрыгала вверх по косогору, и вскоре оттуда послышался торопливый треск срываемой травы.
Почти на ощупь насобирали мы по берегу намытого иссохшего плавника, похожего на обглоданные кости, развели костерок. Чай из озерной воды приправили смородинничником, но он все равно отдавал сырой рыбой и няшей. Однако попили с наслаждением, перекусив рассыпчатой и остистой овсяной лепешкой.
Растрясли на телеге слежавшееся сено, застелили его поверху домотканой дерюгой. Бабушка сразу же уснула, по-ребячьи свернувшись калачиком, а я все ворочался — и усталость не брала. Что-то мешало мне забыться и уснуть, должно быть, эти светозары, полыхавшие всю ночь. Откуда они возникают в предосенние темные ночи? Может быть, отблески далекого северного сияния доходят до нас? Нет, этот странный свет рождается и умирает прямо здесь, в степи. Скорее всего, где-то близко, за горизонтом, бушуют невидимые отсюда грозы…
Но гроза — привычно и понятно, а этот холодный мертвенный свет… Нет, не уснуть. Я тихонько поднимаюсь, подхожу к воде. Она даже у берегов черна, как деготь, а дальше и вовсе встает сплошной непроглядной стеною. Но вот что-то дрогнуло вдали, будто и вправду кто-то невидимый чиркнул спичку; бледный свет упал на воду, скрылся в ней и стремительной полосою потянул вдоль озера, словно по дну его, там, под водой, промчались всадники с горящими факелами.
И снова темень, ни звука, ни огонька… Я чувствую, как от напряжения каменеет спина. А там, за озером, опять чудится нервная дрожь темноты, там разверзлась вдруг земля и вымахнул из нее громадный человечище в белом и воздел руки кверху, касаясь облаков, и побежал, весь дергаясь и приседая, падая и поднимаясь, прямо по камышам, по черной воде, по далеким перелескам… Так бежала когда-то по утренним сугробам босая, в одной белой холщовой рубахе, наша соседка бабушка Кулина, первой в нашей деревне получившая похоронку на одного из четырех своих сыновей. И я вижу ее так близко — длинную, скелетно-костистую, с растрепанными седыми космами, с черным провалом кричащего рта — и даже слышу этот крик, жуткий, без роздыха, полный звериного отчаяния и смертельной тоски… Да что же это со мною, господи?! Отчего так больно сжалось сердце, и жесткой удавкой перехватило горло, и нет моченьки крикнуть, позвать на помощь? .
А утром я сочинил первые в своей жизни стихи. Теперь уж не помню их наизусть, осталось только какое-то смутное чувство восторженности,— были, наверное, там и полыхающие светозары, и скачущие по степи кони, и еще что-то в этом роде, по-детски наивное и беспомощное. И помню еще, что именно с тех пор стала частенько посещать меня странная музыка, скорее даже какой-то неясный гул, который томился во мне, просясь, чтобы я выкричал его стишками или песней…
К Чумакам, где жил дедушка Арсентий, мы подъезжали на ранней утренней зорьке. Степь здесь была совсем голая, ни деревца, ни кустика кругом, только белесые проплешины солончаков да кое-где зеленые от осоки и камыша вонючие болотца, над которыми кружили в ныряющем полете на своих округлых мягких крыльях беспокойные, вечно чем-то недовольные, дико орущие чибисы.
Деревня вытянулась единственной длинной улицей по низкому пологому берегу Чанов и была совсем не похожа на нашу. Песчаная дорога, ни травы, ни палисадников — все голо и уныло вокруг. Саманные хибарки такие крошечные, что кажутся неправдашними, игрушечными, вылепленными ребятишками из глины. Уж на что бедна, неказиста наша деревня Ключи, а эта и совсем нищенской выглядит. Углы многих избушек обвалились, окна маленькие, незрячие, как глаза у древних старух. Всюду на ветхих пряслах развешаны для просушки сети, невода, бредни, пахнет болотной тиною, тухлой рыбой, едким кизячиым дымом. Не видно ни людей, ни куриц, ни собак — уж есть ли тут кто живой? Не вымерла ли деревня?
Что и говорить — тоскливая, безотрадная картина… Но я заметил, как потеплели серые, всегда жестковатые глаза бабушки Федоры, как молодым светом озарилось ее большеносое морщинистое лицо и вся она встрепенулась, ожила, затараторила без умолку:
— Во-она, за тем мыском, видишь? — указала она рукой на озеро.— Видишь? Тамока мы с тятей чуть не потонули однажды летось. Это ишо когда я в девках была… Сети сымать поплыли, а сиверко-низовик возьми и налети. Раскачал озеро, барашки по нем пошли, а волнища-то ка-ак хлобыстнет по борту! Лодка-то наша и опрокинулась. А рыбаки хоть и всю жизнь на воде, а плавать-то, как ни чудно это, почти никто не умеет. Даже зазорно считается у рыбаков: как это плавать без лодки, нешто мы рыбы безмозглые? Я-то ишо умела бултыхаться по-собачьи, а тятя сразу топором ко дну. Поймалась я за лодку, ору дурнинушкой, тятя вынырнул, рот распялил, рукой што-то показывает, а волна-то опять накрыла его с головой. Вдругорядь вынырнул ближе, тоже за лодку ухватился. До-олго барахтались, пока до берега добрались. Я спрашиваю: чо ты кричал-то, тятя, что показывал? А он: «Показывал, штоб сети ловила, унесет сети — хоть живьем всей семьей в могилу ложись…»
Бабушка светилась вся, даже румянец проступил на щеках сквозь темную, похожую на измятый пергамент кожу.
— Вот она, деревенька моя родимая, стосковалась я по тебе, исгорюнилась… Ишь, избенки-то — будто к воде искупаться пустились наперегонки…
Я вертел головой, оглядывался по сторонам и не мог понять, чему так радуется бабушка Федора? Прежде думал: беднее нашего села и на свете нет. А здесь и совсем жилым духом не пахнет. Чему же тут радоваться?
— Шибко уж бедно живут,— сказал я бабушке.— Никакой животины не видно, один песок…
— Знамо дело, что бедно,— бодро отозвалась она.— Откуда ему, богатству-то здесь быть? Хлебушко не сеют, скотину не водят — вишь, землица какая неудобная, солонцы сплошь. Озером и живут, рыбкой одной и кормятся… Ране-то, до войны, на рыбку и хлебушко, и мясо меняли, а теперяка где чо промыслишь? Так и живут…
Мы подъехали к саманной избенке на другом краю села. Стояла она на отшибе, ничем не обгороженная — как говорится, ни кола, ни двора,— и в землю вросла по самые окна, будто осела под тяжестью долгих лет. Камышовая крыша почернела, запыленные оконца казались бельмастыми.
Своего столетнего прадеда представлял я чуть ли не Савелием, богатырем святорусским из поэмы Некрасова «Кому на Руси жить хорошо». А тут выбежал из своей хибарки шустрый старичок, маленький, весь усохший, в холстинных штанах и рубахе, которые пузырились на нем, болтались, как на колу.
— Никак, Федора?! — вскрикнул он и даже подпрыгнул от удивления.— Ну-у, дочка, ты дак прямо как барыня — на своей коняге. Можа, единаличну жисть у вас в колхозе объявили? А это што с тобой за добрый молодец? — старичок подошел ко мне, костяной холодной рукой погладил волосы, поцеловал в лоб.— Неужто Павла-покойничка сынок этакой вымахал?
— Он и есть,— сказала бабушка.— Сережкой зовут.
— Сережкой? Кулига тебе греха! — восхитился дедушка Арсентий.— Дак не вчера ли я на руках его тетёшкал?
— Бежит, тятя, времечко,— вздохнула бабушка, подошла к отцу, обняла, троекратно поцеловала в лысую голову.— Ты дак и не старишься вроде — все бегом да вприпрыжку…
— А што мне годы! — задорным петушком приосанился дедушка.— Годы — не уроды! Мне вот с рождения как накрутили пружину, так по сю пору и прыгаю без роздыха…
Из избенки выкатилась крепенькая старушка, эта совсем уж маленькая была, ростиком пониже даже деда Арсентия и бабушки Федоры.
— Ахти, гошподи, гостеньки к нам дорогие! — запела она.— Жнала бы, дак утрось печку жатопила бы.
— Это — Жужилка,— указывая на свою старуху, сказал мне дедушка Арсентий.— Увесь день ходит: жу-жу-жу-жу… Потому как жубов нету.
— А у тебя дак, гляди-кось, полон рот,— рассердилась та.— Тожеть, когда жамержнешь, дак жуб на жуб не попадаеть.
— Жу-жу-жу,— по-ребячьи передразнил дедушка, в нетерпении топоча босыми ногами.— Приглашай в избу-то…
— Ахти, горюшко! Жнала бы, дак… и угоштить нечем…
— Чо есть в печи — все на стол мечи!
— Дак не топила печку-то…
В избе было сумрачно и прохладно. Крохотная комнатка напоминала глиняную пещеру. Голые глинистые стены, глинобитный пол… И вся утварь, вся посуда из обожженной глины: горшки, кувшины, кружки, чашки. Только ложки деревянные, самодельные — черные и щербатые. Я зыркал по сторонам, нарочно искал что-нибудь из стекла или металла — ничего не нашел. Таким вот и представлялось мне жилище первобытных людей на уроках истории. Здесь и пахло, казалось, самой древностью: глиной, каленым камнем, степной горечью кизячного дыма из растапливаемой печурки, какими-то сухими дикими травами.
Бабка Жужилка сварила наконец рыбную похлебку пополам с травою-лебедой. Налила черное варево в большую глиняную чашку:
— Угошшайтесь, гостеньки, больше и угошшать нечем…
— Шамая по жубам твоим пишша,— передразнил ее веселый дедушка Арсентий.— Мясо-то все одно не разжуешь.
— Какое ноне мясо? — вздохнула бабушка Федора, развязывая свой узелок с овсяными лепешками.— Уж и позабыли давно, как оно пахнет…
— А ему лишь бы жубошкалить,— обидчиво прошамкала хозяйка.— Штарый — он ить как малый. Из ума-то выжил…
И правда: дедушка Арсентий походил на шаловливого, капризного ребенка. Он то подшучивал над своей старухой, то покрикивал на нее, и наблюдать это было смешно: ведь Жужилка выглядела моложе бабушки Федоры — гладкая, круглолицая,— и старухой-то называть еще неудобно, а уж рядом с дедушкой совсем казалась внучкой, только вот зубы потеряла где-то прежде времени.
После обеда легли отдохнуть — мы с бабушкой совсем нынче мало спали, а в ночь надо было ехать домой. Я улегся на прохладном глиняном полу, старухи умостились на топчане, а дедушка Арсентий ушел на улицу, сказав, что належаться успеет на том свете, надоест еще.
— Как он счас? — шепотом спрашивала бабушка Федора у мачехи.
— Жу-жу-жу,— слышалось в ответ.
— Да неужто и счас вспоминает? — встревожилась бабушка.— Раньше-то не выказывал… Можа, и думал, да при себе держал, когда умом-то покрепче был. А теперь у него, как у пьяного али как у ребенка,— што на уме, то и на языке…
Смысл этого загадочного разговора стал мне вскоре ясен. Не дав нам подремать и часа, в избу вошел дедушка Арсентий, сердито забубнил, будто про себя:
— Спит себе — и в ус не дует. А об обеде подумала? Чем гостей угошшать? То-то, што не родная матушка — сразу видать… Хрестинья, покойница, та бы счас на одной ноге вертелась, с-под земли достала каких ни на есть харчишек…
Упреки эти относились, конечно, к Жужилке, а в пример ей дед ставил свою первую жену Христинью, бабушки Федоры родную мать, которая умерла назад тому с полвека. Вот аж когда аукнулась первая-то любовь! Позже бабушка Федора рассказала мне, что прадед мой Арсентий после смерти прабабки Христиньи, будучи сам в полном здравии и силе, перебрал много всяких «старух», все искал «такую, как Хрестинья». Бабушка же Федора утверждала, что мать помнится ей самой обыкновенной женщиной, не шибко и красивой и с «карахтером» далеко не ангельским… Но шире и глубже познавая мир, я уже знал, что случаются в жизни подобные штуки, которые трудно объяснить умом, а сердцем проникнуть еще не дано, и потому остается только развести руками: чего, мол, не бывает на свете?
Несмотря на обидные упреки старика, хозяйка, конечно, при всем желании не могла достать даже «с-под земли» ничего, кроме той же темной похлебки, и дедушка Арсентий предложил:
— А не порыбачить ли нам? Авось повезет, дак и домой гостинчик будет, кулига тебе греха!
— Да уж рыбак из тебя. И вешло не подымешь…
— А унучик-то зачем, Серега-то?!
Мы отправились на берег. Дедушка Арсентий мелко семенил рядом, объяснял:
— Отрыбачил я свое, шабаш. Все тело изжил, изработал — гликось, усох, как рыбешка на солнышке… Жужилка-то могутна ишо, с ей бы можно вдвоем-то, да воды боится, как черт ладана. Вот и пришлось на старости-то лет выглядывать из чужих рук… Кабы Хрестинья, родная твоя прабабка, жива была, рази до этого бы дошло?
— А сколько ей было б теперь лет? — спросил я.
— Хрестинье-то? — дедушка даже остановился, как бы удивившись моему вопросу.— Дак, почитай, стока, скока теперича мне — сотня.
— Ну вот… Какая бы из нее была теперь рыбачка? — по-взрослому рассудил я.
— Не скажи, парень! — загорячился старик.— Она ведь в одиночку невод могла завести… Супроть любой бури на лодке управлялась!
Я догадался, что спорить с дедушкой бесполезно: он с трудом уже отличает прошлое от настоящего.
Мы спустились к воде, погрузили в лодку нехитрые рыбацкие снасти. Столкнули ее по хрустящему песку. Лодка была длинная и узкая, хорошо просмолена и на воде держалась легко и вертко, как подсолнечная скорлупка. Я сел за весла. Ржавые уключины противно заскрипели. Дедушка Арсентий поплескал на них водою, присмотрелся к моей не очень-то ловкой гребле.
— Ты так вот, с потягом,— сказал он и положил свои ладони сверху на мои, показывая. Руки у него были костлявые и цепкие, как птичьи лапки.
Вскоре я наловчился: лодка пошла ровнее, у бортов зажурчала вода, весла не брызгали, от них завивались в глубину темные воронки. Старик сидел напротив, пошевеливал кормовым веслом, смотрел куда-то через меня пустыми слезящимися глазами, жевал бескровными синими губами. О чем он думал, что мерещилось ему там, за моей спиной? Может, эта не ведомая теперь никому, жившая полвека назад загадочная прабабка моя по имени Христииья?..
За камышовым островом мы поставили две сетешки — старых-престарых, латаных-перелатаных — с глиняными калеными грузилами-кибасьями, с поплавками из берестин.
— У меня ить ране-то наилучшие в поселке сети были,—- вздыхал старик.— Были, да сплыли… Усе на харч променял…
Мы отгреблись под самую камышовую стенку острова, в тенек, там размотали удочки. И снова не выдержал старик, вздохнул со всхлипом:
— Рази это рыбалка, кулига тебе греха? Бывало, понятия не имели об этих удах да крючках. Путевый рыбак увидел бы — со смеху сдох. Дожил ты, Арсентий Митрофанович…
Жаловался, сетовал, вздыхал, а сам, однако, не забывал о деле: быстро и ловко наживил червяка, трижды плюнул на него, по-мальчишескому поверию, и, пока я распутывал свою леску, свитую из суровой нитки, успел выхватить двух чебачков. И уж тут совсем ожил, развеселился, обрадованный, как малое дитя.
— Видал, чо деется?! — кричал срывчатым, как у молодого петушка, фальцетом. — Это тебе не блины пекчи… Эй, карась! Ась? А ну, вылазь! Погоди, чебачок, есть другой дурачок… Я ить, Серега, три года на море не выбегал: не дюжу на веслах. Моченьки не стало. Это сам бог мне сёдня тебя послал… Эть его! — старик снова подсек, над моей головою, будто сама собой, пролетела рыбка, вспыхнув серебром.
Вот это да-а! Я насилу червяка на крючок насадил — дрожали пальцы. Такой рыбалки мне видеть еще не приходилось. На кривом озере, что подковой деревню нашу огибает, надо час просидеть, чтобы поклевки дождаться. Да и берет-то — чебачок с ноготок. Поэтому, видно, и не знакома была мне раньше рыбацкая страсть. А тут почувствовал: в груди сладко заныло, руки трясутся — скорей, скорей!..
Но поплавок из гусиного пора как все равно припаялся к стеклянной водной глади, даже синяя стрекоза на него уселась — будто в насмешку. А старик в это время выхватил большущего круглого карася, который лениво зашевелился в лодке, по-поросячьи чмокая ртом. Да где же справедливость? Этот старый колдун и в лодке-то еле держится… Вон, трясется весь, червяка насаживает — к самым глазам поднес… Я дернул свое удилище, стрекоза поднялась, запорскала у моего лица, готовясь сесть на нос… Захотелось ревануть и выпрыгнуть из лодки…
Старик покосился на меня, притушил свой азарт, посоветовал:
— Ты не суетись, Серега. На поплавок-то не пялься, а думай вот эдак: идет к твоему червяку большая рыба, вот подошла, нюхает… Зови ее, заманивай…
— Знаю,— буркнул я. А сам подумал: и вправду колдун. А если попробовать? И стал воображать: вот плывет ко мне огромный карась — жирный, важный,— крохотным ротиком чмокает, будто ищет, кого бы поцеловать, а тут — мой червяк на крючке…
— Кулига тебе греха! — выругался старик. — Ушла, окаянная!
Я обернулся к нему, отвлекся, а когда глянул — нет моего поплавка! Только едва заметная воронка на том месте! Я подсек и сразу почувствовал в руке живую тяжесть. Леска косо пошла вглубь, ракитовое удилище изогнулось, сильные упругие толчки отдавались в самом моем сердце. Удилище стало скользким,— ладони мои взмокли. Я повел его вправо и на себя, всем телом ощущая, какая там, в глубине, большая и сильная ходит рыбина.
Вот у самого борта буруном вскипела вода, мелькнуло что-то красное, похожее на петушиный гребень.
— Не пущай под лодку, оборвется! — зашипел старик, на четвереньках подползая ко мне. — Сачком надо, а то уйдет… Счас мы ее…
Я повел от борта, леска натянулась до звона, рванулась вглубь и вдруг ослабла так, что я чуть не вылетел навзничь из лодки. Огромный окунь — красноперый, полосатый, яркий, как весенний петух, колесом выметнулся из воды и, будто на мгновение зависнув в воздухе, шлепнулся плашмя, скрылся под взрывом брызг.
— Побалуй у меня,— хрипел дедушка Арсентий, пытаясь дотянуться сачком до окуня, который заходил кругами, бешено рвался с крючка. — Счас я тебя… Ишь, больно шу-устрый… Видали мы…
Ему наконец удалось подстеречь рыбину, он ловко накрыл ее сачком, вывернул из воды и потянул в лодку. Окунь сошел с крючка, присмирел вроде… Но у самого борта рванулся с такой силою, что старик не смог удержать сачок слабыми трясущимися руками… У меня оборвалось все внутри. Первой мыслью было — кинуться вслед за окунем. Я оттолкнул старика, успел схватить уплывающий сачок. Но сачок был пуст. А в том месте, где скрылся окунь, выпрыгивали веселые пузырьки…
Дедушка отполз на корму, на свое место. Он отвернулся, делая вид, что копается с удочкой. Но я заметил, как вздрагивает его спина,— может, плачет? «Старый — что малый»,— вспомнились слова бабушки Федоры. И я пожалел старика, хотя и не сразу простил ему окуня.
Мы снова закинули удочки, но клева не было. Может, сами разогнали рыбную мелочь, пока возились с окунем, а может, щука пришла и все распугала на версту вокруг (всплески какой-то сильной рыбы слышались то там, то здесь).
А уже вечерело. Спокойная гладь Чанов уходила за горизонт, и солнце садилось прямо в воду. Никогда я такого не видел! Вот раскаленный шар коснулся воды — и словно бы зашипел, окутался паром. Даже сплющиваться начал, а по озеру пошли багровые полосы…
— Не клюет,— подал голос старик. — Ишо маленько — сети глядеть пошлепаем.
Он, сутулясь, неподвижно сидел на корме и похож был сейчас на какую-то странную, неземную какую-то птицу. И у меня все не проходило желание узнать: как прожил он столько — целый век? И что оно такое — время? И что вынес старик из своей долгой жизни, какую такую мудрость, не доступную моему мальчишескому разуму? Неужели только память о своей первой жене Христинье, а все остальное растерял, забыл? Самое главноегто, ради чего жил, где же оно? Или — родился ребенком, прожил сто лет и снова в ребенка превратился?
— Дедушка, а тебе охота еще пожить? — ляпнул я.
Старик не шевельнулся, не удивился, ответил сразу, будто ждал этот вопрос:
— Пожить-то отчего бы не пожить, да робить, вишь, не могу больше… А так, чужим трудом, — какая это жисть?..
Я свесился за борт лодки, приблизил лицо к самой воде. Темно было там, в глубине, и лишь когда я заслонил ладонями глаза и стал напряженно и долго вглядываться, то заметил там движение, что-то тихо шевелилось под темной толщею воды. Потом стали вырисовываться какие-то голые кусты, длинные жидкие травы, стлавшиеся, как под ветром, кудельными прядями, какие-то замшелые кочки и черные ямины. Целое подводное царство! И виделось оно как сквозь толстое и зеленое бутылочное стекло.
Захотелось побродить в этих шелковистых травах, посмотреть, кто живет в темных ямах. Ведь там все кажется таким же, как здесь, на земле… И мне показалось на миг, что я всем своим существом ощущаю, как течет время, как проходит оно сквозь меня, наливая силой и возмужанием.
Много с тех пор минуло лет, многое позабылось, и наверное, я, двенадцатилетний мальчишка, не мог, не умел тогда думать так, такими словами, какие пишу сейчас. Но остались в памяти еле уловимые ощущения, связанные с поездкой к дедушке Арсентию: тревожные светозары в ночи, мои первые стихи, эта рыбалка и этот древний старик, таинственный смысл жизни которого так мучительно хотелось разгадать.
Но и теперь, через много лет, разгадать я его не могу.
Да и кто это может?..