Война сразу проявила истинную ценность предметов и продуктов. Дороже всего стали хлеб, соль, молоко, мыло и спички.
Когда нам, мальчишкам, попадали в руки две-три спички, то какая бы погода ни была — дождь, ветер, непролазная слякоть,— мы убегали на берег Жарминки и с одной спички разжигали костер.
Готовили мы его тщательно. Набирали сушняка, укладывали толстым слоем на мокрую землю, ножами нарезали лапшу-стружку и укладывали ее взбитым стожком на слой сушняка, над стожком шалашиком накладывали тонкие сухие ветки, а поверх, ружейной пирамидкой, ставили толстые сучья. Оставалось присесть на корточки и сделать из расстегнутых пальто как бы юрту, внутри которой не гулял ветер. И только тогда кто-нибудь из нас чиркал коробком о головку спички… Стружка вспыхивала, и робкий поначалу огонь все смелее и напористее охватывал сушняк. Мы отходили в стороны, и ветер быстро раздувал веселое танцующее пламя.
Экономия спичек охватила всех. Когда нужно было разжечь печь, мать посылала меня из дому «за угольком». При этом давала мне в руки старинный угольный утюг.
Выйдя на крыльцо, я смотрел на печные трубы. По дыму определял, к кому бежать. Возвращался быстро, раздувая на бегу уголек. Мать вынимала его из утюга и совала в печь. Мы становились с ней на колени и во все легкие начинали раздувать пламя. Сначала от раскаленного нутра уголька обугливались тонкие щепки, на которых язычками вспыхивали огоньки. Мощная тяга трубы, удлиняя их, всасывала пламя в темные щели между поленьями, наколотыми из старых, пропитанных креозотом шпал. Мать прикрывала дверцу, приоткрывала поддувало, и тут же в печи начинал бушевать и гудеть стиснутый узкими кирпичными стенками неистовый огонь,
В доме становилось тепло, а на душе веселее. Зимний вечер казался не таким темным и стылым. Электричество в домах отключали рано, а керосин для ламп берегли. Мать читала нам книжки при открытой дверце печи. У печи было и тепло, и светло, и уютно, и немного таинственно.
Лютыми зимними ночами в поселок забредали голодные, готовые на все волки, Их далекий вой по ночам бередил душу. Нередко они забирались в сараи и резали скот. Бывали случаи, когда они вытаскивали из конуры и съедали собаку. Собака отчаянно визжала, но ее никто не спасал. Выйти из дому было опасно.
Утром у конуры находили ошейник, много следов да редкие капли крови…
С тех пор на всю жизнь вошла в меня любовь к костру и ненависть к волку.
Когда со спичками стало совсем туго, курильщики вспомнили старину. Каждый из них обзавелся кресалом — нехитрым приспособлением, состоящим из кремнистого камня, стальной пластины и фитиля из пеньковой веревки. Если не было веревки, в дело шла вата, ветошь, на худой конец годилась и просто хлопчатобумажная тряпка.
При скользящем ударе по камню из-под пластины на фитиль сыпались искры, от которых он начинал тлеть. Крепко подув на тлеющую точку, можно было раздуть огненное пятно и прикурить самокрутку, а если подуть еще крепче, то от фитиля загоралась бумага. Ну а от бумаги можно было зажечь все.
Скоро эти кресала появились и в наших руках.
Забравшись куда-нибудь подальше от материнского ока, мы испытывали свои кресала. У кого лучше.
Побеждал тот, кто зажигал фитиль с первого удара. Удача зависела от хорошо подобранной пары камень — металл, от сухости фитиля, от сохранности на нем пепла, ну и, конечно, от лихости удара.
Железки мы подбирали у железнодорожных мастерских. Камни — в горах. Веревки для фитилей выпрашивали у конюхов. Чтобы фитиль был всегда сух и приемист к искре, его запепеленный конец вставляли в гильзу охотничьего патрона, чаще всего двадцать восьмого калибра.
Я долго бился над своим кресалом, пока не подобрал изумительное сочетание между его основными частями. При ударе искры фейерверком сыпались на фитиль и подпаливали его сразу в нескольких местах.
Это было не кресало, а чудо! Я едва дождался вечера, чтобы побежать к своему приятелю Талгату. Мне непременно нужно было похвастать своим замечательным, лучшим на всю пацанячью Жарму кресалом.
Мне нужен был вечер. В темноте эффект должен был усилиться. Это я проверил днем, накрывшись шубой. В свете искр я успевал различить все: и руки, и камень и свалявшиеся прядки овечьей шерсти.
Вечером я взялся за ручку нашего телефона и крутнул ее.
Сейчас, написаз эту фразу, я вдруг понял, как давно это было! Оказывается, я был свидетелем еще тех времен, когда существовали настенные телефоны с витиеватыми корпусами из красного дерева и большой никелированной чашкой велосипедного звонка наверху. Сейчас такой можно увидеть только в музее связи. А тогда они висели в конторе дистанции пути, в депо, у дежурного по станции на крохотном вокзале и в квартирах железнодорожников, работавших по вызовам.
Чтобы позвонить по такому телефону, нужно было крутнуть ручку динамики, снять трубку, назвать телефонистке номер телефона и после переговоров повесить трубку и снова крутнуть ручку динамки. Дать отбой.
За все годы жизни в Жарме я позвонил по этому телефону всего несколько раз. Как-то и в голову не приходило им пользоваться.
Что можно было сказать по телефону? «Привет!», «Как дела?», «Куда пойдем?». И все. Разве можно передать свои чувства словами и голосом, когда есть еще руки, ноги, глаза, улыбка, скорченная рожица, наконец? Разве можно о чем-то по-настоящему поговорить, когда , приятель видит перед собой стену своей комнаты, а я своей, когда целый мир, который всегда был наш при разговорах, находится за этими стенами?
Но в тот вечер по телефону мне нужно было узнать только одно: дома ли Талгат? Бежать к нему в морозную темень и узнать, что его нет дома, было просто неразумно.
— Толя, ты дома?— закричал я.— Кто у тебя дома?
Талгата мы по-русски звали Толя.
В Жарме было две школы. Русская и казахская. В русской школе преподавание велось на русском языке, но с обязательным уроком казахского, а в казахской школе преподавали на казахском языке, но с обязательным уроком русского. В какую школу отдавать детей, решали родители. Талгата отдали в русскую, и он стал у нас Толей.
Это был подвижный черноглазый мальчишка. Веселый и добрый. Тяжело дался бы мне казахский язык, если бы не Талгат. Русским и казахским языком он владел совершенно свободно. Он был и моим толмачом, и моим учителем. Благодаря ему через год я довольно сносно мог объясняться по-казахски. Мы с ним быстро подружились. Отец Талгата был тоже железнодорожником. Только мой был путеец, а его — вагонник. Но все они — путейцы, паровозники-станционщики и вагонники — были одной железнодорожной семьей.
Талгат ввел меня в казахские саманные домики, в быт казахских семей, в скудную по военным временам казахскую кухню. С тех пор для меня запах баранины — вкуснейший запах, кумыс — приятный напиток, а иримчик— невиданное лакомство.
Талгат заверещал от радости, услышав мой голос по телефону.
— Приходи! У меня дома никого!
По вечерним жарминским улочкам я прибежал к нему почти мгновенно. Едва не отморозил на бегу нос. К ночи температура сильно упала.
Мы закрылись в чулане, и там, в полной темноте, я продемонстрировал качества своего кресала. В чулане получалось даже эффектнее, чем на улице. Искры вылетали снопом. Этот сноп был так ярок, что на секунду весь чулан озарялся яркой вспышкой. Фитиль подпаливался с первого удара.
Сначала высекал искры только я. Затем кресало взял в руки Талгат. Он чиркнул железкой по камню, и фитиль тотчас зажегся. Мы смеялись и дурачились от радости.
Нас выгнали из чулана, когда сквозь щели двери просочился в комнату запах паленой веревки. Возвратившиеся домой родители Талгата не на шутку всполошились, почуяв в доме запах гари.
Я засобирался домой. Отец Талгата по телефону предупредил мать о моем выходе. Из разговора я понял — только что прибыл с линии мой отец. Это заставило меня поспешить,
Морозище стоял лютый. Луна висела высоко в небе в радужном ореоле. Я вдохнул воздух, и ноздри мои слиплись от мороза. В лунном свете чернели силуэты домов с редкими огоньками в окнах. Улица была пустынна, как ущелье в горах. Каждый шаг моих валенок отзывался хрустом, будто кто-то рядом смачно жевал свежую капусту.
Оберегая нос варежкой, я торопливо шел вдоль заборов, как вдруг не столько увидел, сколько почувствовал, что позади меня и несколько сбоку мелькнули тени. Я в страхе оглянулся. Улица была пуста, но я не мог отделаться от ощущения, что кто-то движется за мной следом. Я прибавил шагу. Опять оглянулся. Мне показалось, что тени метнулись к забору.
В животе у меня похолодело, Волки!
Я разом вспомнил ужасные истории о местных волках. Из этих историй я усвоил только одно: бежать — нельзя, стая бросится следом, и тогда все пропало. Я сбавил шаг. Мозг работал быстро и отчетливо. До дома еще метров пятьсот. Как отпугнуть волков? Забежать в первый попавшийся дом и застучать в двери, закричать. Это паника. Волки ее сразу почуют и разорвут. И вдруг я вспомнил — кресало!
На ходу трясущимися руками вынул я из мешочка камень, наугад приладил к нему фитиль и нанес по камню скользящий удар. Сноп искр осветил пространство передо мной. Фитиль затлел. Я взмахнул им в воздухе, ощущая спасительный для меня чад горящей веревки.
Я бил по камню железкой и шел к дому, бил и шел…
Впереди в темноте мелькнул светящийся глазок.
«Окружают…» — с ужасом подумал я и еще яростнее стал высекать искры.
Огонек приближался, вздрагивал. Это была горящая папироса.
— Папка! — закричал я, и мой голос сорвался.
— Сынок! — отозвался он.— Это я!
И тут, забыв обо всем, я бросился к нему бегом.
— Ну, не страшно одному?
— Я не боюсь! — соврал я.— Не боюсь…
Отец засмеялся и обнял меня. Так, обнявшись, мы пошли к дому.
И только теперь, много лет спустя, могу честно сказать, как страшно мне было. Были ли это на самом деле волки или плод моей впечатлительности, теперь уж и не скажу точно. Может быть, да, а может быть, и нет. Главное не в этом. Главное в том, что я тогда пережил настоящую опасность и не растерялся, несмотря на испуг, не скис, а нашел, может быть, единственно верный выход.
Вот отчего помню я свое кресало и, должно быть, не забуду до конца дней…