* * *
Губерния, волость, уезд —
границы российского поля,
где прадеды жили в юдоли,
неся хлебопашеский крест…
Которую зиму вдали
тоскую по отчему крову
и вижу во сне то корову,
то клинышек скудной земли.
И пусть не оставил герба
фамильного правнуку прадед —
мне русского имени хватит,
золы, где стояла изба.
Грибники
«Москвич» оставив на поляне,
зеленым воздухом давясь,
мы, точно инопланетяне,
пошли, поддерживая связь.
И прозревали мы, и терли
глаза, отвыкшие вдали
от красок родины, и в горле
першило от цветов Земли.
Насквозь пропахшие бензином,
крещеные слепым дождем,
мы, прислонясь к пустым корзинам,
вдруг ощутили: мы живем.
Колодец
Бадья да заступ, да пенька —
колодец роем по старинке.
Перелопачены века,
уже веревка коротка,
а на лопате — ни росинки.
Прости нас, череп, если мы
нарушим сон уединенный
и извлечем тебя из тьмы
на свет, где в черепах умы
кипят над пламенем Вселенной.
Прости нам, ящер, суету
и непочтительность, с какою
пройдем по твоему хвосту,
рубя железом, за версту
от твоего же водопоя.
Но водопой и впрямь иссяк.
Над головою бездна будет
опять крутить овец, собак,
орлов и воронов, и так —
всю жизнь — покуда бездну крутят.
* * *
В сандалиях на босу ногу
по марсианским лопухам
бегу, и щекотно ногам.
И не по-детски одиноко.
На всякий случай оглянусь —
в окне полбабушки. Порядок!
Бегу меж лопухов и грядок,
потом по улочке, где гусь
пасет соседскую девчонку
(на Марсе все наоборот),
и тень моя бежит, и жжет
ее крапивой, как зеленкой.
Фу!.. Отдышаться б — да слепня
не испугаешь хворостиной.
…Плыву, отплевываясь тиной,
а тень отцовского ремня
уже сулит дары земные.
И не понять отцу, что мне
неинтересно на Луне,
где сто морей, но все сухие.
Летучая ладья
Нас двое в небе — я и бог.
На туче — он, я — на летучей
ладье. Не сняв своих онучей,
лечу, застигнутый врасплох.
Дивясь всему, что подо мной,
дивясь смекалке корабела,
ползу я к борту оробело.
Ладью качает. Чуть живой
я в пропасть вглядываюсь, там —
изба, а в ней — жена и дети.
Они проснутся на рассвете
сиротами. На стыд и срам
обрек ты, леший, мужика,
полюбопытствовал который
насчет бескрылой, безмоторой
ладьи, что режет облака.
Но пусть костей не соберу,
пусть неотпетым в землю лягу —
я счастлив небеса, как брагу,
глотать, раззявясь на ветру!
* * *
Когда, завязнувши в ночи,
машина вытаращит фары,
и обступившие кошмары
облепят стекла — хоть кричи,—
душа, в педали уходя,
припомнит пращуровы страхи,
и холодок льняной рубахи
пронзит машинное дитя,
рука потянется к стреле,
на ум придут Перун с Ярилой,
и тетива звериной жилой
звериный стон пожнет во мгле.
Но не прошло и полчаса —
мотор, глотнув бензина, ожил.
Я вновь летел и ночь тревожил,
минуя села и леса.
И думалось: когда-нибудь
вот так же в ночь уйдут потомки —
туда, где гибельны поломки,
где звезды не укажут путь.
И не поможет им, как мне,
тот Михаил, водитель «Зила»,
с которым нас беда сроднила
в забытой богом стороне.
* * *
Умер он, не дописав строки.
В небе плыли траурные птицы.
Он взглянул на нас из-за реки,
пожалев, что не дали проститься.
Дождь пошел — защелкали зонты.
Только он — уже в другом пределе,—
уходя от этой красоты,
больше не заботился о теле.
И жалел, наверно, об одном —
о строке без рифмы и без точки.
Каждый плакал под своим зонтом,
кроме — мокрых — женщины и дочки.
* * *
Живем в избе на курьих ножках,
где нет ни газа, ни воды,
где ветер в слюдяных окошках
шуршит остатками слюды,
где филин ухает, а в полночь
по-петушиному орет —
«ку-ка-ре-ку!», где кот Антоныч
храпит, забыв, что с виду — кот.
Ни помела, ни ступы нету,
и все же боязно, а вдруг…
Придет конец теплу и лету —
и постучатся к нам: тук-тук…
И наша сказка оборвется,
став коммуналкой городской,
где есть вода, но нет колодца
с живой и мертвою водой.