Ежемесячный журнал путешествий по Уралу, приключений, истории, краеведения и научной фантастики. Издается с 1935 года.

Писец Кунгурской канцелярии
1.
Тимохин постоялый двор от торговых рядов стоит в отдалении. Богатые купцы, на Кунгур-городок с товарами наезжая, сюда не захаживают, они в гостиных палатах жительство имеют. Тимохины же постояльцы — из деревенских уездных народ: торговцы достатку среднего, ямщики либо гонцы с Верхотурья на Чердынь и наоборот, духовного сословия мелкая сошка, дьячки да псаломщики, еще тобольский служилый люд, казаки. Подворье не шибко велико, да места всем хватает — и возам, и лошадям, и проезжающим. Опричь избы постоялой, есть еще и чистая изба для гостей поденежнее, потароватее… А еще хозяин, длиннорукий, ухватистый мужик Тимоха Вычегжанин, держал каморку скрытную под сеновалом, а кого в ней привечал — про то лишь богу единому в молитвах покаянных сказывал.
Сей день, во храме еще к вечерне не ударили, собрались в чистой избе люди степенные, земские служылые , тут и кунгурские жители, и из уезда.
Октябрь, на дворе сыро, холодно. А в избе печи топлены, окна заперты наглухо, рядном завешены — слово сказанное до недобрых ушей не донеслось бы. У окна стол сосновый, ладно струганный, ‘и писец сидит, пишет борзо, с усердием. С лица парень бел, а телом худ, хоть и в кости широк. То ли хворый, то ль давно не корм-ленный. Рубаха на нем — ровно собакя подрали, волосья на голове космами, как у монаха-забулдыги кабацкого. Пред ним чернильница глиняная, гусиных перьев пук, ножик, хлеба краюха да квасу бурак берестяной. Он хлебца отщипнет, кваску глотнет и дале пишет.
Супротив писца набычился земский староста Парфен Четверик: рассудителен, слово молвить складно умеет, сам разумеет грамоту. Глядит неодобрительно — эко жует парень, будто корова.»
— Написал?
Парень кивает, к хлебу тянется.
— Пиши: а в казну уездные люди платят сборы таковы. Окладные с двора три рубля четыре ащгына с полуденьгою. К городовому строению девять алтын и полчетверти деньги… Написал? На подряд генеральному провианту по рублю. За пустые дворы по тринадцать копеек с полушкою. На мостовое строение опять же по пятаку со двора. Да на ямскую гоньбу по десять алтын со двора. Банные по десять копеек с бани. На отвоз и на отдачу радетельного сбору по пять денег с рубля.
— Какого сбору?
— Радетельного.
— А кто кому радеет?
— Про то подьячих спроси, они за нас радеют. Пиши знай, не то, гляди, перо с хлебом сжуешь… Да опричь казенного платежу берут чины Кунгурской канцелярии многие сборы для безмерной корысти своей, с великим пристрастием и боем. А подьячий Савва Веселков неведомо по какому указу сбирает во всем уезде по пяти алтын и две деньги со двора да еще и бьет на правеже батогами смертным боем. От тех поборов неправедных пришли уездные люди в скудость, и лошадей, и коров, и хлеб продают мелкою ценой. А те, кому платить и продавать нечего, оставя домы свои, разбежалися.
В углу сидевший Медынского острожка сотский Никита Ширинкин выкрикнул:
— Ныне велено по уезду искать медны да железны руды, кирпич возить тож. У мужика свой воз, да ишо б чужой повез — нешто справедливо?!
Парфен на крикуна бородой мотнул:
— Погодь! Мы кому челобитную пишем? Главному начальнику горному да заводскому. E.vty царь велел руды сыскивать, а ты, выходит, перечишь цареву указу? Не надо про сие, парень, разгневается генерал.
Выборный Торговишского острожка Ларион Дунаев негромким стоном вымолвил:
— Про нас, Парфен, про нас обскажи.
— Валяй про них. В Торговишском-де острожке тот подьячий Савва Веселков бил крестьянина Слудкина Ивана плетьми и из своих рук дубиною, и говорил всем мирским людям и выборным: ежели они не дадут ему рубля, он их всех до смерти побьет.
Ширинкин опять:
— Эй, верхотурец, а ишо пропиши: дерут с народа деньги на подношение генералу. Отколь взять?!
— Какому генералу?
— Который сюды главным управителем едет. На подарки ему.
— Это которому вы челобитную-то сочипяете?
— Ему.
— Эва! Бьете челом против лихоимцев, а он, выходит, сам лихоимец!
Мужики завозились, зачесались. Смирный Ларион Дунаев жалобным тенорком состонал:
— Куды денешься? Он большой начальник, дать надобно.
Только Веселков заберет себе половину…
— Эх вы,— писец головой покачал, жалеючи,— У кого управу ищете..
— Не пиши про то,— угрюмо сказал Парфен,— Не дело ты молвил, Никита.
— Про все пиши! — кричал сотский.— Пущай хошь единова узнает генерал мужицку боль! Он в наших местах господин приезжий, а нова метла по-новому метет. Пущай сам с нас берет, а Савке не велит.
Мужики зашумели: писать — не писать? Парень отложил перо, пил из бурака, тек квас на рваную рубаху…
Сочинять покончили в сумерках. Мужики поднялись с лавок, покрестились на образа: пошли, господи, челобитной — ход, мужикам — генеральскую милость, а челобитчикам — кнута б не отведать…
Остались с писцом Парфен да Никита Ширинкин. Засветили свечу. Парень хлебные крохи собрал в горсть, съел. Вытер столетию рукавом, принял от Парфена чистый лист, челобитную переписать набело. Вывел:
«Начальнику казенных заводов генералу маэору господину де Геннину».
Парфен полюбовался, похвалил:
— Баско пишешь. Где научился?
— В Верхотурье, при монастырской канцелярии.
— Ты из посадских али кто?
— Шадринской слободы крестьянский сын. На Верхотурье в землянке жили. В перву ж е зиму маменька померла, а к весне и родитель. А я вот, бог знает на что, выжил. Отец игумен и взял в монастырь из милости, отец же Евмений бил без милости— при эких-то отцах я и грамотным стал.
— Везло тебе, парень!
— Не знаю… Я так рассудил: конюшня чище канцелярии, а самая худая лошаденка все ж отца келаря честнее. Стал в ямщики проситься… С полгода били, потом надоело, выгнали. Подал воеводе прошение, поверстали в ямщики, казенну лошадь дали…
— Звать-то как?
— Ивашка.
— А прозванье?
— Гореванов.
— Сказывай, Иван-Гореван, мы послухаем.
Иван Гореванов заговорил без охоты:
— Ну, ездил я в острожки, в городки… А в последний раз на Соликамск, воеводе ихнему вез депеш. Оттель меня в обрат с отпиской. Потрафил как раз на Верхотурье обоз купецкий, малый, и я с ним — все не одному чрез леса ехать.
— Оно того… Развелось в лесах воров, что комаров.
Сотский на Парфена покосился:
— Мужику невмочь при пашне своим домом жить, оттого, и бегут в ватажки, Ну?
— Краше б одному ехать… Прошлый год осение дожди почались рано, дорога водяна, мосты худы. Лошади заморилися. Косьву-реку миновали, па Павдинский камень уж выйти — тут они и встретили пас. Под вечер было. Я на дороге бывалый, передом ехал. Гляжу; будто мелькнул в чащобе… Не зверь, не вогул, человек в кафтане, кажись… Хотел товарищей упредить, а тут крик, из л е су выбегли с кистенями, с топорьем. Хлестнуть бы мне по лошади, в бега прытче удариться, цел бы остался: возок без клади, на что я нужен. Да гляжу — товарищей счас порубят! Я за топор… А меня кистенем и достали. Вот она, памятка…— Иван разгреб на темени грязные космы.— Ничего не помню боле…
Иван схватил бурак, сглотнул опивки. От взмаха заколыхался огонек свечи, на белом лице Гореванова задрожали синеватые тени, жиденькая бороденка ходуном ходила. Никита вздохнул:
— Во жизня распроклята! Сверху свора чиновная давит да рвет, снизу погань разбойная грабит да бьет, а мы, народ работный, посередке сдавлены, и не у кого защиты искать.
Парфен толкнул сотского:
— Поди-ка, братец, принеси Ивану кваску. И хлеб, покуда бумагу перебелит.
Никита ушел. Парфен обнял Ивана за плечи.
— Скажу я тебе, парень… Вишь, один ты на белом свете. На Верхотурье торопиться не для ча — там тебя за покойника считают. Так что, родименький, яви таку божеску милость, потрудись для миру крестьянского. Не обидим, ежели все обойдется… Приоденем, денег тебе на берет с алтын, в дорогу на корм…
— Ты про что, дядя Парфеп?
— Да про челобитную же.
— Счас перебелю.
— То само собой, как уговорились. И ежели согласный будешь… Мы б тебе щец с убоинкой сколь захочешь! Винца надобно, так и винца бы…
— Спаси тя Христос, дядя Парфен! Да не пойму, за что мне…
Парфеновы глаза по углам зарыскали, затомились.
— Хм, того… Стало быть, Ванюша, энтого…
— Да чего?
— Отнес бы ты челобитную-то нашу, а? Генералу де Геннину то есть. Сам рассуди, милай, тебе сподручнее: ни кола у тебя, ни двора. Опять же, ни бабы, ни лошади. Отнять неча. У нас же домы, робятки малые…
— Под генеральское зло мою голову кладете? Славно! Али две шкуры у меня? Запорет генерал…
— Не должон бы, Ваня, шибко пороть-то… Насмелься, Ваня, бог тебя боронит, сироту! Сотский принес хлеб и квас.
Иван попил квасу, утерся драным рукавом.
— Ежели опричь меня во Кунгуре храбреца ни единого… Пойду.

2.
В сенях Татищев столкнулся с Осипом Украинцевым.
— Эко скачешь! Резвость такова не по чину тебе, Осип. Помощнику генеральскому шествовать с важностию надлежит.
— Ох, не по мне чин сей, Василий Никитич! Сержант я, не рудознатец, мпе б при баталии из пушек палить. Прими, Христа ради, должность мою! В горном деле ты горазд, у господина Гепнина в фаворе…
— Да от Питербурха в опале. Не чинов мне, а кабы тюремного харча не отведать.
— Ништо, новый начальник де Геннин сыщет демидовские неправды.
— Сыщет, нет ли, бог знает. А покуда терпи, Осип, на то ты и гвардии сержант.
Татищев оправил мундир, вошел в зал канцелярский. За двумя длинными столами корпели над бумагами писцы: новый начальник казенных заводов Георг Вильгельм де Геннин, едва успев ступить на землю уральскую, принялся за дела, и прежде всего готовил рапорт о прибытии своем. Надсмотрщик Головачев вдоль стола ходил, диктовал:
— …машинный кузнец Наум Вигуров, колесник Антон Соболев да горных дел ученик Иван Ефремов в пути на реке-Каме умре.
Надсмотрщик оглянулся на дверной скрип, поклонился.
Подьячие и писцы встали. Татищев кивнул им, в кабинет прошел.
Управитель де Геннин, крупный, дородный, сидел в мягком кресле, вытянув ноги в черных шерстяных чулках до колен, облокотясь на стол, заваленный бумагами, чертежами, каменьем грязным всевозможным’— здешних руд образцами. Руку в кружевной манжете протянул:
— Входи, Никитич, входи. Каково здравствуешь? — Поворошил на столе бумаги, одну подал Татищеву.
— Еще челобитная получена. Супротивника твоего Демидова обличают в ней.
Генерал де Геннин, двадцать лет в службе российской пребывая, изъяснялся по-русски свободно, иной раз и бранился под горячую руку не хуже здешних приказчиков. Челобитная же, которую читал Татищев, хоть и по-русски писана, но буквы наполовину иноземные, слова тоже. Бергмейстер Блиэр жаловался новому управителю, что Акинфий Демидов чинит противности казне, а служителям казенных, заводов от него в письмах и словесно поношения срамные и обиды. Татищев дочитал, со вздохом положил бумагу на стол.
— Каков! — Геннин сердито ткнул в бумагу пальцем.— Наглости у тульского мужлана в преизбытке! А и то сказать, пошто б ему наглым не быть? Понеже его заводы, а не казенные, государю отменное железо дают в изобилии. В противоборстве нашем он победитель. А победителей не судят, хотя и зело надобно бы…
— Имею надежду, Вильгельм Иваныч, что под вашим попечительством пойдет с казенных заводов железо изряднее демидовского,— поклонился Татищев.
— Послужу государю, сколь сил моих станет. Мало у меня людей честных, в горном деле понятием одаренных. Всюду лихоимцы, яко тараканы, ползают. Вот и сей день в канцелярию две челобитные поданы…
Толстое, в перстнях, пальцы мяли, комкали синюю скатерть, и оттого . челобитная бергмейстера Блиэра шевелилась, топорщилась, ползла к Геннину. Татищев сказал вполголоса:
— Две челобитных? А и третья, Вильгельм Иваныч, у ворот дожидается. Малый там…
— Все жалобы в канцелярию подавать надлежит.
— Мужик канцелярии не верит. Тот малый и мне отдать не захотел, не доверил. Явите такую милость, прикажите звать сего упрямца.
Управитель насупился. Тяжело сидел в кресле, расставя ноги, под распахнутым камзолом вздымалась дыханьем натужным белая, голландского полотна, рубаха на широкой груди. Человек он видом могутный, здоровьем же не весьма крепок, и дорога измотала его.
— Мужик с прошением?.. Коль ты за него ходатаем, так и быть, вели ему войти… Каков упрямец, канцеляристам моим веры не имеет! А и правильно делает…
Татищев встал, поклонился низко — не взирая на благосклонность Геннина, он вольностей себе не дозволял,— дверь приоткрыл, велел позвать мужика.
Проситель вошел. Перво-наперво на образа перекрестился. Потом господам отвесил поклон, коснувшись половика пальцами. И встал у двери. Молод, лицом невзрачен, синий зипун висит на нем, как на колу. Супротив дородного генерала — ровно соломинка перед снопом. Глядит без робости, с любопытством.
— Говори, на кого извет принес,— дозволил Геннин.
— Не извет, святая правда в бумаге прописана. Отчего в канцелярию отдать не хотел?
— Таков наказ имел от людей кунгурских: в собственные чтоб руки, а боле никому.
Татищев челобитную принял, Геннину подал. Вскинув голову, далеко бумагу держа, управитель стал читать. За дверью, в канцелярии невнятно звучал голос надсмотрщика. Тихо шипела лампада пред образами.
— Гм! Складно и красовито писано. Кто сочинял сие?
— Я сочинял. И писал я же. Правду писал.
— Где ты, мужик, столь преизрядно грамоте учен?
— В Верхотурском монастыре Никольском.
— Какова ж тебе корысть за чужой уезд радеть?
— Пошто за чужой? Кунгурцы и верхотурцы, одному мы богу молимся, беды терпим одинаковы…
Управитель тяжело поворотился в кресле, на парня набычился.
— Как звать?
— Ивашка Гореванов.
— Гореванов ты и есть, поелику много битья примешь — язык остер не по чину… Ямщик ты? Ямщику много ли слов надобно: коня бранить, коль дорога плоха, да богу молиться, коль жив доехал. Но к писарскому делу у тебя талант несомненный. Глянь, Никитич, сколь пригоже начертано, буквицы ятные, слог хорош. Головачев! — гаркнул управитель. Надсмотрщик явился тотчас, во фрунт вытянулся,— Сего грамотея,— махнул бумагой на Ивашку,— возьми в канцелярию копиистом. Писцы нам зело надобны.
Головачев парня по затылку двинул:
— Благодари, дурак, кланяйся!
— Батюшка! — парень завопил.— Пошто меня в писцы? Сделай милость, приставь лучше к лошадям, хошь конюхом! Не свычен я по канцеляриям сидеть…
Геннин ногою топнул.
— Головачев! Сведи на конюшню, коли сам того просит. Да всыпь кнутом по заду, чтоб не мудрствовал. А после того веди в канцелярию, пущай стоя пишет, ежели сидеть не свычен.
Надсмотрщик сгреб парня за шиворот, словно кот воробья, едва не на весу из кабинета выпер. Управитель глянул на Татищева не то гневно, не то с укором.
— Видал? Говорит, в бумаге сей правда писана!.. Смерд полудохлый мужицкую правду принес! А что мне с нею делать? Кому па Руси правда нужна?! — потряс над головою бумагой, хотел на стол кинуть, да передумал, опять в строки воззрился, сопя и хмурясь.
Татищев с делом пришел, но, видя Вильгельма Иваныча нерасположение, почел за благо удалиться, встал.
— Куда? Ты надобен мне. На вот, чти от сего места,— протянул челобитную. Сам вскочил, заходил от стола к печи, бранясь по-русски и по-немецки.
— Прочел ли? Каково? Новому управителю на подношение — то бишь мне! Мне! С народу деньги взимают! Едва ногой ступил, а уж всему краю ведомо: Георг Вильгельм де Геннин вор и взяточник! Ах, мерзавцы, канальи! Писать указ немедля!
Хлопнулся в кресло, ногами сучил, плевался, выкрикивал слова указа с бранью пополам. Василий Никитич писал, крепкие слова упуская.
«…Ежели кто учнет неуказанные зборы раскладывать и збирать, будто бы мне, генералу маэору, или при мне обретающимся служилым мастеровым людям и канцелярским служителям в поднос, называя в почесть, и по таким запросам ничего не давать (генерал маэор такое тут присовокупил, что гусиное перо кляксами брызнуло, а Татищев фыркнул!) и доносить, понеже те с миру собранные деньги и протчее не токмо мре не потребны, но и другим при мне- обретающимся под великим страхом брать запрещено!..»
Дописав, Василий Никитич поставил дату: «Писано на Кунгуре 1722 году октября 16 дня».

3 .
В ноябре новый управитель вкупе с прежним, Татищевым, отбыл в Соль Камскую для осмотра мест рудных и к строению заводскому пригодных. Надлежало также и Пыскорскому медеплавильному заводу осмотр произвесть, ныне заброшенному. И далее двигать — на Уктусский завод. На Кунгуре до поры до времени остались двое писцов да за всеми делами доглядчик Осип Украинцев. Помощник геннинский снаряжал на Уктус обозы со всяким припасом, с машинами мудреными, с пожитками мастеров иноземных.
Ноябрь сыпал снегом ранним, в сугробах присели под ветром избы. А Осип Украинцев в одном камзоле взопрел, пока очередной обоз снарядил да проводил, дождался, пока последние сани отъехали, крикнул приказчику, чтоб запирал амбар, сплюнул с облегчением и перекрестился на деревянную колокольню Великомученицы Параскевы-Пятницы. Накинул поданный приказчиком тулуп, пошагал к избе.
На крыльцо взойдя, услышал за двойными дверьми канцелярии возню превеликую: стуки, топот, будто в присутственное место лошадь привели. Рванул дверь.
У стола писецкого на полу сидел подьячий Фома, бороду задрав, нос разбухший щупал. В углу надсмотрщик Головачев норовил достать кулаком по скуле Ивашку-кошшста. Парень весьма успешно наскоки отбивал, до себя не допускал. Присутствие канцелярское в непорядке: скамьи повалены, на столе чернила пролиты, песочница глиняная разбита, а на полу возле ног Фомы валяется кверху лапками гусь ощипанный, яиц побитых с дюжину.
Осип подьячего Фому за шиворот на ноги поднял, двукратно по щекам хлестнул:
— Коли слаб — не встревай, а встрял — под стол не падай. Соромно двум эйим боровам против одного парнишки на ногах не устоять.
— Бешеный он! — гундосил Фома.
Украинцев, с утра при обозе вдоволь набранившись, благодушно взирал на погром канцелярский. Гласом трубным спел сигнал отбоя.
— Тру-ру-рум, тру-рум! Эй, гренадеры чернильные! Отвести полки па исходные позиции!
Головачев опомнился, Ивашку отпустил.
— Пошто баталия сия? — ухмыльнулся Осип.
Головачев дышал со свистом, отвечал неохотно, смущенно:
— Прикажи вязать оного разбойника, господин сержант! Меня да Фому лаял всяко, бунтом грозил… Злоумышлял противу властей!
— О! Это вы с Фомою — власти? Да как он посмел таких важных господ по сопаткам бить!
Осип на лавке расселся, тулуп распахнул. Потешно глядеть, как Фома гусиным пером скребет с пуза яичную желть. А Ивашка-то удал копиист! Сам — соплей перешибить, а двоих ражих канцеляристов изобидел. В настоящей полевой баталии такие молодцы и сотни подьячих стоят. И какой там, к черту, бунтовщик он. Но — дурак безрассудный.
— Ну-ка, подь сюды.
Копиист подошел. И ведь никакого в нем страху! Широкие плечи костлявые не съежил, глазом не сморгнул — либо совсем невинная душа, либо шельма изрядная. Сержант было длань уж воздел, а не ударил. Лишь за ухо взял, повлек в кабинет генеральский, а ныне его, Осипа, кабинет. Дверь захлопнул, копииста к стене прислонил, сам в кресло плюхнулся, брюхо выпятил, как генерал Гепнин.
— Ты пошто начальников лаял? Пошто Фому под стол загнал?
— Господин сержант, они бить зачали, а я не дался.
— За что хотели бить?
— Генерал приказать изволил, чтоб лихоимство подьячего Веселкова и прочих они доподлинно выявили. А Головачев с тем Савкою Веселковым стакнулись, Фома носулы принимал, курей, гусей, яйца… Нешто оно по правде деется?
— А ты правду кулаком нащупывал? Ну, братец ты мой, хошь я не ворожея, а твою судьбу предреку: быть тебе биту на веку многократно за глупость либо умность твою. А коли так, то и науку откладывать не след — ступай к Головачеву, пущай тебе плетей отмерит. Пшел!
Украинцев потянулся, сладко позевнул, зажмурясь. От тепла в сон клонило. Еще один обоз, предпоследний, отправлен, еще одна гора с плеч. Приятственно, черт дери, после трудов праведных сидеть в жарко натопленном кабинете, в кресле мягком… И кабинет, и кресло — генеральские, а Осип Украинцев всего лишь сержант… Залетела ворона в высокие хоромы! Геннин да Татищев едва узрят здешние руды, каменья рыжие — кидаются на них, как пьяница к водке… Украинцев в горном деле человек несмышленый, и послать бы сии дела к черту…
— Господин сержант!..
— А? Ты все еще тут! Пшел!
— Отпусти меня, господин хороший!
— Я и отпущаю. Поди скажи, чтоб тебе дюжину плетей всыпали.
— Совсем отпусти. На Верхотурье, в ямщики опять. Я лошадей люблю.
— Ах, лошадей возлюбил боле, чем подьячих? В тепле, в сытости — чего не живется?
— Не ко двору я тут пришелся.
— А ты — придись.
— Взятки брать, у бедняков последнее отымать, как иные, не приучен. Не ко двору, одно слово.
— «Не воруя, не ко двору я»,— передразнил Осип, улыбнулся своему остроумию. Подумал: «Я вот тоже не ко двору…»
— Вот что, Иван-Гореван. Состоишь ты в службе государственной, вот и служи, привыкай. Терпи, казак, атаманом будешь… О! — вспомнил сержант, громыхнул кулаком в подлокотник генеральского кресла.— О! Драться ты мастак, лошадей паче людей уважаешь. А велено меж тем сыскать из гулящего люду казачьего десятника толкового на завод Башанлыкский. Ты толковый, хотя и чрезмерно иной раз. Да ништо, в Башанлыке башкирцы-воры саблями тебя пообтешут, в разум вгонят. Поедешь с оказией на Башанлык. А допреж сего велю тебя, однако, выдрать.
Ивашка поклонился, как и генералу не кланялся, с почтением искренним.
— Башкирцы, поди, не зловреднее крапивного семени канцелярского. А пороть меня не надо бы: на побитом заду в седле сидеть неудобно…
— Востер ты, писец бывый, казак будущий! Ин ладно, сохраню твой зад. Ступай.

Башанлыкский десятник
1.
Про башкирский налет известие ночью получено, потому выехали до восхода, не мешкая. И вот уж солнце высоко стоит, палит, а казаки все гонят на рысях да галопом. На .ручей бы натакаться, воды студеной испить, лошадей напоить, роздых им дать. Но кругом холмы пологие, распадки, березовые перелески, и ни речки, ни мочажинки малой, а десятник Гореванов скачет и скачет впереди, а ему перечить не в обычае.
Когда ж и гореваповский воронок заспотыкался, перевел десятник коней на шаг, свернул в распадок, где какая ни есть тень от березовой гривки, где трава посочнее. Сползли казаки с седел и, едва отшагнув к березам, распластались неподвижно. Потные лошади тотчас принялись щипать траву, фыркая от полынного духа.
Десятник на ногах остался* Вороного огладил, похлопал по мокрой шее и пошел по склону холма. Тогда поднялись нехотя, за ним пошли Афоня»; Пермитин да Ахмет — казак из крещеных татар.
С каменистого взлобка далеко видать. Холмы, перелески. Пекло полуденное. Едва тянет ветерок, душный, пахучий. Кругом безлюдье и тишь, ни дымка, ни голоса. Если кто и есть в березнике, так таится. Опасная
тут земля, приграничная.
— Теперя мы их не достанем,— Афонька молвил.— Уйдут в свои улусы, а там ищи-свищи.
— С табуном далеко уйти не могли, догоним.
— За чужими лошадьми бежим, своих сгубим. А то и самим стрела из засады…
Афонька знал: все одно десятник по-своему делать будет, и ежели надумал отбить табун и хозяевам вернуть, то гонять казаков будет до упаду. Настырный, черт!
Гореванов долго холмы разглядывал, тишину расслушивал, горячий ветер по-собачьи нюхал. И что-то узрел, унюхал.
— Айда, робяты,— негромко велел и пошел к вороному. Гореванов уверенпо повел распадками да редколесьем. На открытых местах гнал вороного крупным галопом. С вершины холма увидели башкирскую ватажку. Те, полагать надо, погоню давно почуяли и табун захваченный кинули где-то, налегке утекали по распадку всего в полуверсте. Десятник распорядился:
— Афонька, айдате с кем-нито вдвоем, табун по следу сыщите. А мы, робята, ну, господи богослови!
— Не догнать,— усомнился Филька.— И пошто они нам, без табуна-то?
— Постращать надобно, чтоб другой раз мужиков не зорили. Пока на виду у них, поедем шагом, будто в другу сторону.
Повернул десятник вороного, а как скрыла их зелень, оглядел своих и вломился конем в кустарник…
Башкирцы поздно спохватились. Пригнувшись к гривам, нахлестывали лохматых лошадок. Ватажку сажен на двадцать обогнав, утекает без оглядки всадник в халате зеленом, у него одного в поводу конь запасной — этот, должно, покуда остальные с русскими пастухами свару заводили, в дозоре стоял, и лошади его свежее прочих. Кучно скачут четверо, средь них, похоже, и вожак — халат узорный, конь кровей туркменских. Шестой приотстал, до него уж сажен не боле сорока, заморенную лошаденку пятками бьет…
Филька Соловаров, зло усмехаясь, ружье изготовил. Десятник это заметил.
— Эй, не балуй!.. Ахметша, готовь аркан!
Иван Гореванов узкую узорную спину взглядом колет: из богатеньких вожак башкирский, беспременно это он налет затеял — и не от скудости, от жадности. Догнать его, поучить! Однако и самим опаска надобна, кабы не вскочить в засаду.
— Приударь, казаки, гони-и! — кричит десятник, саблю подняв.
И башкирский вожак своим визжит что-то, бодрит или бранит. Узкоплеч он, станом тонок, молодой, видать. Рядом с ним низенький, в халате драном, бритой башкой вертит, оглядывается, а в руках лук-саадак. Стрелы башкирские и на скаку метки, остерегаться надо того, гологолового. Ишь, привстал, прицелился…
— Берегись, робяты!..
Гореванов пригнулся — мимо свистнула стрела. И — ругань, Фильку задела…
— Не стреляй!
Но уже грохнул выстрел, будто надкололась под копытами знойная земля. Из башкирцев никто с коня не пал, согнулись ниже, плетьми замахали рьяно.
— Не попал, однако,— кто-то из казаков осудил.
Но Филька попал, только не вдруг углядели: туркменец под вожаком с ноги сбился, призамедлился. Хозяин хлестал его жестоко, саблею бил плашмя, визжал тонко, может, запасного коня требовал. Но зеленый халат удалялся, зову тому не внимая. Да и остальные вожака своего обходили, плена страшась.
Бритоголовый на выручку пришел: свое стремя вожаку подставил, пересесть помог, а сам наземь скользнул, встал лицом к погоне, вскинул саадак, в десятника целя.
Тень-нь!.. Гореванов саблею стрелу отбил, наскакал, рубанул по саадаку, дале устремился, а на бритоголового рысью пал с седла Филька Соловаров, подмял. Еще увидел десятник мельком, как сбили казаки отсталого башкирца. Сам же он догонял вожака, своими покинутого. Видя, что не уйти, тот поводья натянул, саблею от удара заслонился. Молоденький парнишка, лет не более осьмнадцати, из-под черного пушка усов оскалены зубы по-собачьи, в глазах раскосых страх, жуть. Отбил удар, от второго увернулся… Мог бы Иван его враз порешить, да надо ли? Молод байский сынок… Ишь ведь, сам кидается сечь, от жути бел весь, на губах крик и дрожь… Ну-ка, ну-ка!
Ахметов аркан сорвал его наземь — отвоевался малый. Конец погоне.

2.
Казачьего головы изба па улице Торговой, улице богатой. Пятидесятник Анкудинов — мужчина бессемейный, телом крепок, но головой часто хвор бывает по причине склонности к зелью винному. Но себе на уме. Изба что крепость, двор крыт, во хлеву коровы, на конюшне четыре лошади, в жилом амбаре трое работников-башкирцев, из пленных, а в избе при господине хромой прислужник русский. Полная чаша!
Гореванов своего копя у ворот привязал, второго скакуна за повод взял, застучал в тесовы ворота. Отпер слуга хромой.
— Ha-ко, дед, сведи сего аргамака на конюшню вашу. Ничего, что хром, как и ты, зато кровей не в пример добрых, оздоровеет скоро. Что Силантий Егорыч, дома ли?
Старик буркнул, кивнул. Повод принял.
В горнице никого не было. Иван на образа Спаса покрестился, в спальню заглянул.
— В добром ли здравии пребываешь, Силантий Егорыч?
Можно б и не спрашивать. Лежит Анкудинов на кровати под одеялом пуховым, на плешивой голове мокрое полотенце. Анкудинов показал глазами:
— Налей мне.
Иван потянулся к бураку с квасом.
— Дурак! Сперва вина налей.
Приподнялся, приладился, опрокинул чарку, забубнил:
— Замаяла лпхоманка, сам налить не в силах. Ефрем, черт хромой, на зов нейдет, налить хозяину не хочет. Ужо встану, втору ногу ему, анафеме, покалечу. А ну, Ивашка, налей ешшо.
— Как хошь ругайся, Силантий Егорыч, не налью.
Сперва про дело доложусь…
— Про дело без тебя ведомо. Налей, за твою удачу выпью. Хошь из мужиков ты, а хватка казачья, хвалю. Много лошадей взяли?
— Крестьянский табун возвернули сполна.
— То учинили вы не гораздо. Утаить бы с пяток — мол, башкирцы съели.
— Башкирцев-то всего-то шестеро было, нешто каждый по лошади съел?!
— Кто их считал, шестеро али сотня… Нет, не гораздо дело изладили.
— Казаку грех крестьянина обижать.
— Эх! Не обессудь, Ивашка, а дурак ты. Мужиком был, таковым и остался. У казака — что схватила рука, то и его.
— Трех лошадей у воров поймали, то добыча праведная. Тебе, Силантий Егорыч, кланяемся конем добрым. Ногу ему пулею задело чуток, да покуда ты оздоровеешь, и на нем ездить можно станет. Ты мне пистоль свой давал, так на вот, принес я.
— Пистоль у тебя пущай будет, мне, хворому, нужды в нем покуда нету. А сколь денег мне принес? — глянул остро, не по-пьяному.
— Каки деньги?
— За ясырь. Знаю ведь, троих башкирцев взяли. Немощен, а свою выгоду и лежа ухватить норовит. Коня ему мало, вишь!
— Ясырь не выкуплен, да и корысти от него большой не чаю. Двое полонянников худорожны вовсе, кому падобны? Ты ж, Силантий Егорыч, побойся бога, не обижай казаков…
— Станете верой и правдой служб у справлять, мне во всем прямить, то и вам обид не будет. А ежели своевольство да воровство, тогда на себя пеняйте.
— От нас воровства нету никоторого. От тебя же терпим…
— Остерегись! Воровство — от меня? Облыжны речи твои слушать не желаю!
Он хотел подняться. Но застонал, зажмурился, упал на подушки.
— Ахти, мать пресвятая богородица!.. М-м… Налейкось.
— Не налью. Сперва доподлинно разберемся, чьи речи облыжны,— Иван убрал’ бутылку под кровать.— За службу -казаку безземельному, конному жалованья в год семь рублев. Да жалованья хлебного двадцать четыре пуда. Я знаю, читал в реестрах окладных. А нам ты о прошлый год сколь выдать изволил? Иному рублев с пять, иному и того менее! А утаил хлеба от нас…
— Ты свое сполна получил! Али не так? Ну и помалкивай.
— Получил. Но рот мне тем хлебом не заткнул ты.
— Можно и иным чем заткнуть…
— Не мне, а тебе, Егорыч, глотку потребно казенной печатью оградить, чтоб наши деньги вином туда не текли. А ты с казаков еще и выкупу ясырного хошь! Не жирно ли?
Анкудинов губы расквасил плаксиво, заприбеднялся:
— Ванька, креста на тебе нету! Того гляди, богу душу отдам, да ишшо ты мучаешь… О, господи!
— Коня доброго тебе отдаем,— гнул свое Гореванов.— Деньги ж от выкупу ясырного — меж собою, коли дадут деньги. И жалованье казакам впредь чтоб сполна давал.
— Эй, Ивашка! Ты пошто ноне экой храбрый? Чаешь, что боле не подымусь я? Ой, гляди, парень, дерзки речи твои пе забудутся…
— Покудаве ты подымаешься, я завсегда на ногах. Недолго мне в седло сесть, да в город Катерипбурх съехать, довести Геннину-генералу, каков ты есть нам казачий голова.
— И пошто взъярился на меня, убогого? Забыл, Ваня, каков здесь появился ты, рваный да тощий? Моей волею в силу вошел, моей правой рукою сделался, так на благодетеля свово не замахивайся, Ваня. Ин ладно, зла на тебя не держу. Клячонку пораненную, полудохлую дали, и за то спаси вас бог. Кабы ешшо башкирца одного в работники… ась? От меня ж твоим казакам завсегда… Да налей же, доколе мучить будешь!
Выпил, крякнул блаженно.

3.
Лет пяток тому, как Башанлыкский завод еще только строить зачинали, первым делом воздвигнуто было добротное, из дикого камня строение, о двух ярусах хоромы: вверху канцелярия, внизу тюрьма. Тут же флигель обширный для чинов управления, уставщиков да приказчиков. При тюрьме же сарай правежный — для экзекуций, сиречь наказаний телесных. От этих наипервейших строений и весь завод пошел.
А заводского строения в Башанлыке — одна домна, два горна, молотовая фабрика, четыре амбара под железо и всякий провиант, да амбары под припасы лесные, да погреб с порохом и иным ратным припасом. Вкруг сего избы, землянки. Весь посад стеною обнесен — для бережения от башкирцев, которые хоть и государевы ныне данники, но своевольны, до грабежей охочи. Земли же их близко.
В царстве Российском во все времена, при всех почти государях близ трона непременно временщики обретались, и случались они иной раз самого царя грознее. На Башанлыкском заводе таков же пребывал порядок: самого управителя редко кто видел, всеми делами вертел помощник оного, господин Тарковский Казимир Карлович, польский немец в русской службе. До этого состоял он в пехотном полку и за некие подлости удален на уральские казенные заводы. В деле горном не дюже смышленый, но господин хваткий, увертливый. Наезжал в Башанлык три года назад сам Татищев, нашел в заводском да рудничном устройстве небрежения многие. Ожидалось, что если не чинам многим, так вороватому Тарковскому быть в розыске и с должности устраненному. Да в скорости Татищев сам молитвами промышленника Демидова смещен был. Тарковский же остался, упущения тоже.
Кроме людей пришлых, мастеровых, железному делу обученных, числилось за заводом приписных крестьян полторы тысячи душ Из четырех селений. Но числилось только по ревизским сказкам, то бишь согласно последней. переписи. С той поры иные померли, иные в нетях. Бежит и мрет народишка от заводских тягостей, в людях работных великая нехватка. Посему помощник управителя господин Тарковский (заглазно комендант Таковский) велел в тюрьме сидельцев зазря не держать, а, выпоров, сколь по вине их пригодно, наряжать бы в работы: неча казенный харч переводить даром. Секли тоже не до упаду, а с расстановкою: побьют вполовину или в четверть указанного, да и отпустят в завод, а подживет спина, еще побьют и отпустят. И для казны не убыльно, и милостиво вроде. Оттого Тарковский почитал себя просвещенным человеколюбцем.
Казакам, поверстанным большею частию из людей вольных, гулящих, службу гарнизонную не шибко доверяли. Канцелярия, тюрьма, покои комендантские и управительские состояли под охраною солдат караульной команды. И казачий пятидесятник, и солдатский поручик пребывали в подчинении того же Тарковского.
Гореванов и Ахмет, к тюрьме направляясь, шли улицею посадской. У плотины сопели, вздыхали водяные машины, ухала молотовая фабрика, на товарном дворе лязгало железо. А на конторском дворе, за каменными его стенами, тихая сонная жара. Караульный солдат в тенечке посиживает, ружье меж колен. Сухарь грызет, чтоб дрема не долила. На казаков только глянул, не остановил — эти свои.
— Полонянников кормил ли? — спросил Гореванов у Ахмета.
— Утресь хлеб давал, вода приносил. Мало-мало сытые.
— Пригляди, чтоб баенок весь хлеб не отымал.
— Байского сына комендант особо держит, в иной камере. Приказывал ему солома подстилать. Глядеть надо, чтоб мимо тебя комендант выкуп не забрал себе.
— На то ты и представлен, чтоб глядеть.
По каменпым ступеням сошли в караульную. Сумеречно здесь, прохлада подземная. На нарах солдат храпит, двое у стола лениво играют в пешки. Из караульни еще три ступеньки вниз, тут двери каморные на засовах, иные и на замках заперты. Ахмет к одной двери приступил, засов взвизгнул. Навстречу Гореванову с подстилки соломенной шатко поднялся байский сынок. Верхняя губа под черным пушком то ли улыбкою дернулась, то ли плачем злобным оскалилась, видит он над собою врага — но и господина, от чьей милости свобода, судьба, жизнь зависит. Стоит пад ним урус начальник, левая ладонь на рукояти сабли, в правой плеть о сапог похлестывает. Страшно парию, и обидно, и стыдно за страх свой.
Ахмет сказал:
— Сапог-то на ем хорош. И халат, гляди. Казак таку одежу в праздник не носит, а он — на разбой…
— На чужое не зарься.
— Не чужое — добыча наша.
— В полон взят мальчишка, и довольно ему бесчестья. Ежели, выкуп взяв, нагишом его отпустим, то уж казачьей чести поруха выйдет. Айда, глянем тех двоих.
Захлопнулась дверь, засов скреженул. Пленный дух перевел: не стегнула плеть уруса по самолюбью молодому…
Чтоб в эту камору зайти, надо в пояс неволе поклониться — дверь низка и низки потолки сводчатые. Четыре ступени еще вниз, в яму. Пол из камня плитного, чтоб сидельцы подкоп не учинили. Едва Гореванов порог переступил, как чуть не под поги башкирец па колени пал. Узнал его Иван по повадке — тот, отсталый, без всякой драки взятый.
— Эко его бай насобачил. Сведи к Анкудинову, пущай теперь нашему пятидесятнику кланяется.
Второй полоняннин на казаков лица не поднял. Сидит на холодном камне, сам как каменный божок монгольский. Спина пряма, бритая башка серой щетиной поросла, глаза закрыты. Грязна и рвана рубаха грубая, в прорехи темная кожа видна, сквозь нее кости выпирают. Сапоги русской выделки — поди, с убитого содрал. На полу ковшик с водой, аржаного хлеба ломоток, мало еденый.
— Так и сидит истуканом,— пальцем указал Ахмет.
— Да он живой ли?
Ахмет из-за пояса выхватил плеть-камчу, сунул пленнику под бороденку, голову ему приподнял. Черные глаза открылись, уставились в потолок отчужденно.  Тоска в них.
— Ладно, не тронь,— велел Гореванов.
— Его Касымка звать. Сидит, молчит, ровно мертвый. Вон тот за него говорил — мол, Касымка он. В улусе баба, малайка — сын. Бабу — ничего, малайку — жалеет шибко. Скучает, кушать хлеб не хочет.
— А ну растолмачь ему: скоро отпустим к бабе, к сыну. Выкуп пригонят — и отпустим не мешкая.
Ахмет перевел. Башкирец не шевельнулся, только желваки на скулах обозначились. Ахмет щелкнул языком:
— Ежели долго не пригонят — помрет, наверно.
Но вдруг Касым быстро проговорил что-то. И вновь замер.
— Чего он?
— Говорил, шибко бедный, выкуп давать некому.
— Ну, это еще поглядим. Айда отсель.
На двор выйдя, щурясь от яркого солнца, Гореванов молвил:
— Мужество надобно в ратном поле, а в тюрьме и того боле.
— Нешто в тюрьме ты сиживал?
— Не доводилось. А впредь — от сумы до тюрьмы не зарекайся… Этому, как его, Касымке, уж о баранины сноси. Баенка дверь нашим замком запри, надежней будет.
— Вашему грамотейству наше почтеньице,— сказал Гореванов в канцелярию входя. Душно, томно здесь, хоть и окошки настежь. Подьячий за столом сидит в исподней рубахе, босой, на носу капля пота повисла.
— Ты, Гореванов, где запропал? Пошто доискаться не можно? Тебя господин комендант требовает. В судную поди, там он таким, как ты, укорот дает…
Судная изба деревянная, из сосновых плах сложена, на две половины поделена: в одной господин комендант суд правит, а ежели кто не винится, ведут того на другую половину, где служитель из ссыльных, бывший капрал, детина ражий Карпыч злоумышленника в покорство приводит, правду надобную из него добывает. Кому ж после суда порка уготована, ведут в амбар.
Молчалива сегодня изба судная. Вчера большая часть солдатской команды отправлена ловить на дорогах беглых, а в таком разе комендант суд чинить опасается. Рассудил лишь несколько безотлагательных дел — от избы уходили понуро двое бедолаг, за ними уставщик шел, суковатой палкой поигрывал, будто скотину гонит. А вот на крыльцо сам комендант Тарковский выйти изволил. Без сюртука, по ёлучаю жары, но в треуголке и при шпаге. Казачьего десятника ястребиным взглядом ожег.
— Сколь за тобою посылать? Где черти носят?
Ответствовал, поклон по чину отдав:
— Пришел вот.
С ног до головы оглядел казака презрительно: ишь, морду наел, каналья! Прибыл сюда из Кунгура тощ и рван, а за год в Башанлыке от харча доброго, от воли казачьей в тело вошел, плечьми раздался, борода волнится приглядно. Комендант Тарковский любил рявкнуть по-медвежьи, голосом властным устрашить. Но против Гореванова отчего-то не кричалось, когда и хотелось бы, и надобно. Что-то в казаке этом было… Или не было чего-то… Раболепства не чуялось, а это закричать на него весьма мешает. И на сей раз комендант приказ изъяснил без обычных ругательств:
— В правежном амбаре мужик дожидается, вели ему штаны сымать, да всыпь полета горячих.
Тарковский с крыльца сошел, треуголку снял;, платочком лоб промокнул.
— Людей бить, то служба не наша, господин комендант.
Из-под платка брови белесые насупились. Но и опять же не рявкнул комендант, уместным почел до отеческого назидания снизойти.
— Пятидесятник ваш хвор, Карпыч ушел с солдатами беглых вразумлять. А ты ступай и пори, коли приказано.
— А за какие провинности?
— Тебе не все едино? Лошадь казепную пропил!
Подтолкнул Гореванова к правежной. Пришлось идти. И то: мужику все одно битому быть, не сей день, так когда Карпыч воротится, а уж он-то, Карпыч, охулки на руку не положит.
Правежная — пе амбар даже, а сарай, из ивовых вид плетен, щеляст — дабы вопли наказуемых далеко слышно было, прочим в острастку. Воняло навозом, кожами, еще чем-то. Солдат караульной команды и седоватый мужичонка в замызганной рубахе сидели рядом на правежной скамье, беседу вели мирную. Пред комендантом встали. Солдат грудь выпятил, подтянулся. Виновный, догадавшись, кому палачом быть, на Ивана щурился с полуулыбкой. Ни страха, ни злобы, ни обиды на лице морщинистом. Линялый мужичонка, много жизнью, видно, трепаный, да и не пужлив. Господин Тарковский в воротцах стоит, сквознячок ловит, треуголкой на себя машет.
— Начинай!
Солдат усы встопорщил:
— Чего стоите, мать ваша курица! Вали его!
Мужичок без суеты, деловито развязал гашник, портки спустил — будто просто так, до ветру собрался. Рубаху задрал, лег на лавку. Снизу вверх на Ивана взглянул: дескать, ладно ли я леяф, сподручно ль будет господину казаку хлестать? Иван плетью затылок почесывал, медлил. Не подымалась рука для удара.
Спросил:
— Как ж е ты, братец, коня-то, кормильца свово?..
— Да ведь на грех мастера нету, благодетель ты наш….
— Бей, чер-рт!ч—комендант подскочил, плеть у Ивана выхватил, сунул ему свою треуголку.— Кххы!..
Хлестнула ременная плеть, дернулся тощий зад, еще, еще… На бледной коже вздувались багровые полосы, мужик екал горлом, но терпел, не выл.
— Кхы, двенадцать! Кхы, тринадцать! — отсчитывал Тарковский, с каждым ударом сатанея.
На двадцать первом счете мужичонка застонал протяжно, вскинул с локтей своих лицо, еще более сморщенное страданием. Иван шагнул, поймал занесенную плеть.
— Дозволь и мне…
— Прочь!
— Запаришься, господин, не барское оно занятие.
Отнял плеть, размахнулся широко, р-раз — взвыл мужик диким голосом.
— Во-о, так его, растак! — пропел довольный комендант. Гореванов в размахе чуть самого его концом плети не достал, Тарковский отскочил подале. Наказуемый вопил благим матом, взрыдывал, визжал.
— С оттяжкою бей, дурак, каналья! — лютовал Тарковский.— Сорок два-а, сорок три-и…
Крик захлебнулся, захрипел надсадным кашлем.
— Бей, чего стоишь, песий сын!
Иван замахнулся, но сзади кто-то ухватил его за руку:
— Дяденька, миленький, хватит, ой, хватит!!
Девчонка! Отколь взялась? Тонка, как соломинка, а вцепилась — не оторвешь.
— Как смеешь! Кто пустил?! — во всю грудь Тарковский рявкнул.
— Он тятенька ейный,— пояснил солдат.— Вместе пришла.
— Нет, как смеешь препятствовать?! Пор-роть! Хлещи ее!
Иван заслонил девушку.
— За что, барин? Она, чай, лошадь не пропивала.
— Молчать! Бей, приказываю!
— Охолопь, барин. По экой жаре горячиться не след. Вишь, тятька ее сомлел, чуть тепленький.
От ровного, уговорливого голоса Тарковский вроде поспокойнее сделался. Треуголку нахлобучил. Девку кругом обошел, оглядел со вниманием. А с виду ей годков шестнадцать. Домотканый сарафаншпко выцвел до глубины, платочек белый, из-под него коса светло-русая ниже пояса. Тоненькая, белая, среди троих сердитых мужиков — барина, солдата и казака, словно лучик солнечный проник в сарай. Солдат состроил девке рожу зверскую: беги-де отсель, покуда сарафан не задрали да плетью не погладили. А она нейдет, хоть у самой от страха губы прыгают.
— Дяденька, ради бога, дозвольте нам идтить! Милые, не надо боле!..
Комендант к ней было руку протянул, да на Горевапова покосился, «гм» сказал, плюнул, мужика пнул коленом.
— Убирайтесь!
Вышел вон. Солдат к мужику наклонился.
— Подымайся, коли можешь. А ты, девонька, пошто встревала? Али не боязно себя, эку тоненьку, барскому гневу подставлять?
Мужик все еще кашлял. Дочь ему встать помогла. Придерживая на за д у портки, чтоб по рубцам не елозило, поклонился Гореванову.
— Спаси тя Христос.
— На здоровье. А лошадь, хоть и казенну, берегчи надо.
Дочь шепнула:
— Айда, тятенька, пойдем.
Иван глядел, как шли они: в ярком проеме ворот — мужичонка битый враскоряку, девичья молодая стать опорою ему.
— Хороша у пьяницы девка,— солдат заметил.— Пропадет однако.
— Не каркай.
— Да я что… Комендант на нее глазищи пялил…

4.
Хромой балалаешник седые кудри к плечу клонит, прилаживается, пальцы разминает — да как свистнул, гикнул, вдарил:
Гей, гуляйте, казаки,
Не жалейте пятаки,
Коли живы будете,
Червонцы добудете!
Пьяно в кабаке. Ныне горевановскому десятку праздник вышел, сам черт их стороною обходит.
Да на Яике на реке,
Во Яицком городке
Житье распривольно…
Из яицких здесь лишь Васька Порохов, и тот беспутный, бродячий. Но под вольную казачью песню раздольно и гуляется. Звенят кованы сапоги, гнутся половицы — это Филька Содоваров, распахнув руки, вприсядку мелким бесом стелется. Над ним Порохов избоченился, и ленивой проходочкой притоптывает, озорным глазом рыжей кабацкой бабенке подмигивает, и вдруг — у-ух! — рассыпал лихую дробь. Афоня Пермитин степенно дрыгает то одной ногой, то другой. А балалайка частит, в пот вгоняет — веселись, душа, пляши, нога!
Со двора в окна заглядывают: понизу головенки ребячьи, над ними бабьи платки, а поверх — мужичьи бороды. Завидуют, вона какая горевановская удача подвалила.
Сам десятник Иван Гореванов пьет мало, по веселья не портит: и песню завести горазд, и беседу, коль плясуны приустанут. Между тем за своими приглядывает: не учинилось бы какого непотребства. При гульбе строгость более надобна, чем в работе. .
Гореванов собой пригож. Блудная женка, играя, платком ему ухо щекочет, ластится. Иван ее маленько локтем отодвинул:
— Ну-кось, не засти пляску.
— Уй, строгие мы какие! — ее хмельные глазки приязнью так и светятся.— Ванюшенька, правду бают, из монашеского ты звания, беглый? А меня, Ванюша, и монахи не обходят. Да взгляни хоть, экой ты! В кабак пришел, а сидишь святее архирея.
— Иди пляши, Дуня. Успевай, покамест балалаешник не захмелел,— выпроводил ее мягко.
Губки надула, к Порохову перекинулась. Афоня Пермитин осудил его:
— Пошто отогнал? Бабенка пышна.
Казак Семка тычет в бок Ахмета:
— Пей, басурман, скула сибирска!
— Крещеный я,— сердится Ахмет.
— Право? Тем паче пей. Лакай, друг, на зло вашему аллаху! Веселись!
— Мне и без вина весело — Ивашка коня дал! Вах, знатный конь!
Гореванов хлопнул его по спине:
— И ты казак знатный, Ахметша. Ты его, Семка, не спаивай.
Васька Порохов, наплясавшись, десятника облапил, чмокнул в лоб мокрыми губами.
— Ивашка, атаман ты наш, башка премудра! За малая-сопляка экой богатый выкуп стребовал! Казаки! Эй, уймитеся, слухайте! Казаки, возглавим Иванку атаманом? Право слово. На кой нам ляд Анкудинов сдался?
— Сядь, — одернул его на скамью Иван.
— Не-ет, на что нам Анкудинов? Вина ему дай, ясырь дай, коня дай! За каки доблести? Теперя Ахмет ему полведра винища снес — за что?
— То гоже,— вмешался Соловаров.— Пущай Анкудинов запьется к чомору. Ты, Иван, его не слухай.
Порохов не унимался:
— Еще и башкирца ему подарил ты, Ивашка. Продать бы купцу в работники, деньги пропить всем миром…
— Не бояре мы, холопами барышничать,— сказал Иван.
— Ясырь с бою взят, добыча праведная, продать — не грех. Башкирцы сколь наших девок да мужиков персиянам продали — тыщи!
Один из казаков, лицом посуровев, молвил:
— Свояка мово Саввы Полухина из Ключевского выеела сестру-девицу угнали о прошлый год. А у Максима Боброва ж ен у тоже.
— Оно и худо, что мы и башкирцы продаем друг дружку, а надобно заодно бы…— покачал Иван головой.
Соловаров опрокинул в рот чарку, усы рукавом обмахнул, крякнул:
— Худо, нет ли, а живет испокон сия торговлишка. Эх, братцы, мне б хана ихнего споймать!
— И с женами всемя? — хохотнул Васька.
— Сказывают, у ханов табуны несметны, золота и каменьев самоцветных, и всякого богатства не считано. За хана выкуп огреб бы…
— Бери! — гаркнул Порохов,— Хватай хана! Обдери его как липку! Погуляем уж всласть! Поедем в Верхотурье-город, по всем кабакам зальемся, друг сердешный Филька…
— Не. Я б на Русь обратно, землю пахать. Избу поставил бы из бревен лиственничных, чтоб как терем боярский…
— При богачестве да землю пахать? Так не бывает. За сохою ходить тому пристало, у кого денег ни гроша, ума ни шиша, храбрости на таракана только. Казачья судьба — не пахать, а саблею махать, храбростью зипуна себе добывать.
Соловаров отвечал раздумчиво:
— Ноне я казак, да родом крестьянский сын. В деревне  своей, на Тамбовщине, хотел, вишь, землицы прикупить, хозяйство ставить крепко, да не сдюжал, силов не хватило… А ведь как тянулся, недопивал, недоедал, по грошику скапливал… Нет, Васька, деньги, они и пахарю надобны. С ними ни боярин, ни дьяк, ни сам черт меня не потеснит.
— Про черта не ведаю. А от бояр да дьяков не откупишься, им все мало. От них средство — сабля! — Васька вскочил, руками замахал.— Сказывали старики, когда во Яицком городке Степан Тимофеевич Разин стоял,— где те бояре-дьяки подевались…
— А после куды подевались казачьи сабли? Атаману — плаха, гулебщикам — петля.
— Зато гульнули деды — не нам чета!..
— Будя! — крикнул Гореванов.— Ты, Васька, ешь пирог с грибами, да держи язык за зубами. Ежели на плаху шибко охота, то хошь бы за дело, не за слово пустое.
Притихли пьяные речи. Кабацкий, целовальник, видя, что на гостей печаль пришла, дернул за ухо балалаешника. Тот спросонья с маху по струнам вдарил, зачастил плясовую. Женка Дуня, простоволосая, на красной роже ухмылка до ушей, мимо Васьки пьяной павой заходила, платочком помахивая. Васька взвился.
— Чего сидим мы? Казаки али думные мы дьяки? Не велик пост, казацкое воскресенье ноне! Иэх, тари-тари-тари, куплю Дуне яптари!
Дуня с привизгом ему:
Уж я ж тебе за янтари…
Ах, никому не говори…
— А и впрямь, айда-ко плясать,— поднялся Соловаров.— Пропьемся, тогда и думать станем.
— Размять, что ль, ноги,— и Пермитин пошел степенным приплясом к целовальниковой бабе, забыв, что своя в окно глядит.
Гореванов улыбался плясунам, но сам в круг не шел, балалайке не подпевал. Не ко времени — от байки про выкуп, что ли? — вспомнился день вчерашний, как пленных отдавали.
С утра явилось солнце в пустом блеклом небе, жгло горы, перелески, сушило землю, пашни жаждою томились. Злое нынче солнце. Прогневалось небо, грозит пожарами, недородом…
За острогом на равнине приречной пыль с утра, и дым, и топот, крики. Пахнет шерстью паленой — казаки лошадей, кои для себя, клеймят своим тавром. Для торга пойдут неклейменые.
В стороне верхами трое улусников. На лицах скуластых, темных, как седельная кожа, тень презрения к суете. Уяусники выкуп пригнали. Ругался бай, всех бил, пока мулла с купцом не улестили: вах, удалой сын у бая Тахтарбая! Русские глупы, но молодого карагуша оценили по достоинству, от того баю Тахтарбаю честь, не надо скупиться, не надо торговаться, надо сына выкупать.
За полдень управились казаки с табуном, в острог загнали, чтоб вороватым улусникам соблазну не было. Оседала пыль, висел над рекой в безветрии парной дым залитых костров. Улусники терпеливо ждали: десятнику Гореванову верить можно.
Гореванов с двумя казаками, при них Ахмет толмачом, вывели из ворот острожных молодого Тахтарбая и Касыма. Парню сказано было, какой выкуп отец дал — за него одного два десятка отборных скакунов, а Касым так, даром отпущен, ради почтения к байскому роду Тахтарбая. Узнав это, баенок стал себе дорог, от гордости превознесся, на десятника и казаков взирал надменно. Раздулся от важности, страхи педавпие забыв. Казакам смешно. От удачи подобрев, малая потешили — поклон ему отвесили, сами ухмыляются в бороды. Баенок ухмылок не заметил, но и на поклоны ответствовать не унизился, животик выпятил, шагов десять прошел достойно, и не утерпел, побежал, вскочил на оседланного копя.
— Стой! — Иван у казака ружье выхватил. Парень скакуна осадил, съежился.
— Ишь обрадовался,— Гореванов ему сказал.— Верного слугу покинуть не гоже.
Касымовы глаза на десятника широко уставлены, не верит, что и его к бабе, к малайке пустят. Насмехаются неверные урусы? Какая нужда им отпускать без выкупа? Или милостивый аллах помрачил их разум?
— Айда, айда домой,— легонько подтолкнул его десятник.— Нет, погодь маленько, спросить хочу. Али так хорош барин твой Тахтарбай, что за сынка евонного под сабли башку подставлял? Ахмет, растолмачь ему.
Стоял Касым, на земляков глядел, на молодого хозяина, который в седле все вертелся, страшась казачьего ружья. Урус-начальник говорит с Касымом голосом добрым. Странный урус. Зачем спрашивает, и так понятно… Ладно, пусть слушает.
— Чего лопочет башкирец?
— Ему, бает, все одно пропадать было, что от русской сабли, что от байской палки. Тахтарбай велел сына беречь. Касым без малая вернется, бай убьет. Касым малая спасет, сам погибнет — тогда, может, бай семье его хлеба дал бы маленько.
— Выходит, не от любови к барину, а с отчаяния на рожон лез, бедняга? Ну, пущай идет с богом.
— Айда, Касым.
Этот не побежал. Уверившись в отпущении своем, поклонился издали казакам…
Звенит, гремит, гуляет кабак. Васька подскочил:
— Чего задумался, атаман наш удалой? Али новый  ясырь брать замыслил? Веди! За тобой хошь на край света!
— Думаю вот… Поговорка есть: ворон ворону глаз зе выклюет. Отчего ж человек человеку голову оторвать готов? Неужто вовек и у всяких народов так: у кого богатство, у того и власть, а остальным хошь пропасть?..
Филька Содоваров палец вверх поднял:
— Знатко, надобно богатым быть, и вся тут премудрость.

5.
Колокола не звонят — плачут голосами человечьими. Возносятся их жалостные звоны-плачи к небу пустому, к солнце нещадному, молят у бога дождика для пашен, как молит голодный ломтик у богача. Дай-й, дай-й, дай-й, :осподи! Спаси от глада и мора, грядущего в знойном iapeee на земли иссохшие! Несутся в звонах тех слезы баб, мужиков, детишек: господи милостивый, спаси! И без того худо, страшно живется в краю приграничном, и от басурманских набегов разор, и тяжки подати государевы да поборы господские, надрывна заводская работа. Спаси, господи, люди твоя!
Крестный ход после молебна в поле возвращается к храму. Впереди лавошпик благообразный фонарь несет. За ним справа другой мирянин с крестом запрестольным, а слева третий, с иконою Пресвятой Богородицы. Потом хоругви несут, за хоругвиями священник с дьяконом. Хворый старичок-дьякон от зноя изнемог, большая свеча в руке его па сторону клонится, кадило за рясу цепляется, голос старческий дребезжит. Псаломщик Тихон, в первом ряду певчих шагая, за стариком приглядывает: то кадило поправит, то свечу, то самого старца за локоть поддержит.
За певчими следует управитель с семейством, комендант Тарковский, уставщики, мастера, плотинные прочая заводская старшина. Казачий пятидесятник Анкудинов ковыляет на нетвердых ногах, двумя десятниками подпираем — ему тоже охота дождичка, ибо от жары хворь его усугубляется. Пот с него каплет, пропахший винным зельем. Далее простой люд идет, казаки, солдаты. В руках свечи восковые, и не колеблются их огоньки в безветрии, не видны в солнечной яркости.
Гореванов с толпою шел, подпевал клиру; в годы отроческие при монастыре Никольском едино что радовало — пение стройное, слуху и сердцу приятное. Но когда с полей ко храму крестный ход возвращался, ослаб голос его, стало пение отрывочным: весь обратный путь не образ девы Марии созерцал — иной, земной образ искал в толпе, и сарафан до голубизны выцветший, словно вот из этого неба сшитый. Что ж, крестный ход — дело святое, да шествуют в нем люди грешные, не всяк только на поповские гривы любуется… Баб молодых, девок на молебствии множество, есть на кого любоваться. Девицы на выданье, вдовушки, да и замужние молодухи на пригожего десятника глазками поводят: дождик надобен, а и добрый молодец тоже… Потому-то иная, приблизясь,— очи на свечечку опущены, щеки не жарою разрумянены,— шепнет меж словами молитвенными: «Каково поживать изволите, Иван Федотыч?» Поклонится учтиво.— «Вашими молитвами, Авдотья Харитоновна»,— и сызнова выцветший сарафан взглядом выискивает. А девка та и незнакомая вовсе, единожды видена, и то в месте недобром, в месте правежном…
Казак Ахмет, нареченный при крещении Савкой, рядом идет, свечку несет, шепчет:
— Николка, ты добрый! Мне лошадь обещал — дал. Гляди, свечку тебе несу. Николка, дождика нам дай! Видишь, люди просят, батька-поп кричит — почему не даешь? Николка? Башкирски муллы тоже дождика просят, аллах тоже не дает, пошто, а? У тебя, видно, воды нету, у аллаха нету. У какого бога вода есть? Тому богу свечку твою отдам…
— Ахмет, святым грозить нельзя.
— Осерчают? Вах! Все начальники таки: просишь — не дают, ругаться станешь — бьют…
Рослый дюжий мужик все время заслонял, не видать из-за него… Иван отстранил сермяжную спину, вперед  стал пробираться. Сухая горячая пыль вздымается, в нос, в глаза порошит, навертываются слезы, и чудится людям — то от молитв в небе влага копится… Но пыль, только горячая пыль.
Догнал. Девка, как девка. Одежею не боярышня, красою не царевна. Да станом крепкая, ладная. Ручонка маленькая, да не только для свечи сподоблена — вона как тогда за плеть схватила цепко, сильно. Такие девки что в избе, что на огороде, что на фабричной работе иного мужика ухватистей. А доля их и мужицкой горше…
Шествует крестный ход, в благовесте, в молитвах, в пыли… Иван девчонку обогнал чуток, поглядывает искоса. Белый плат повязан до глаз, видно личико округлое,’ ресницы опущены, губы совсем девчоночьи, припухлые, молитву шепчут. Ах ты птаха малая в перышках голубых, слышна ль на небеси сердечная мольба твоя, видна ль оплывшая в зное свечечка восковая? Хотелось заговорить, про отца бы спросить, что ли,— не отважился: молитве негоже мешать. Да и обидел отца ее, хоть не своею охотою бил. Не своею охотою, по господскому велению — так отчего совесть неспокойна? Не оттого ль, что он, десятник казачий, саблю и пистоль при себе имея, приказу жестокому не перечил?
Но мужик-то коня пропил… Ежели всяки непотребства прощать, этак и весь завод пропьем. Строгость Руси надобна, ибо велика страна, и народ’ в ней нраву разного. Так где истина? Или- посередке меж добром и злом? Жестокостью и прощеньем? И где в той истине, на каком ее краю десятнику Гореванову себя блюсти?
— Куды путь держит атаман наш? Пошто буйну голову повесил? — улыбается бородатый Афоня Пермитин, плечом подталкивает.— Али спишь на ходу, ровно конь заморенный? Зайди ко мне в избу, испей бражки.
— После молебна да сразу бражничать?
— А чего? Выпьем за дождик, авось это крепше молитвы тучи двинет.
Уходит вдаль голубой сарафан, платочек белый…
— В другой раз, Афоня. И без браги голова дурна — напекло.
— Ну и бог с тобою. Ахметша! Пошто за Иваном тянешься? Ты за мною айда, зальем попову молитву.
— Верно, Ахмет, ступай-ка с Афоней.
За воротами острога, за мостом через ров в обе стороны расползся выселок. Избы здешние низки, закопчены, ютится в выселке нищета, голь перекатная. Избенки ставлены наспех, сложены из чего бог пошлет, жительствовать в них долго выселковцы не чаяли. Бывало не единожды, в налете внезапном ордынцы дотла выселок выжигали, и сызнова он возникал. Бывали налеты и свои: солдатская команда беглых лавливала. Барышники, лавочники, господа заводские и прочие состоятельные худородный выселок не жаловали, побаивались в одиночку по кривым проулкам хаживать. Скудно, смутно прозябал выселок.
Вкруг Ивана собачня заходилась лаем, свирепствовала. Гореванов ножнами песью стаю пуганул, подошел к развалюхе, куда голубой сарафан скрылся. И уж коль явился, зайти следует.
В сенцах не поберегся, головой о притолоку треснулся.
— А ты кланяйся, когда в наши хоромы пожаловать рискнул,— ветрел его насмешливый голос.
День белый на дворе, а в избухе сумрачно. Поморгав, пригляделся. С улицы, со двора избушка пе красна, ветха, а в середке столь опрятна! Стены белены, пол земляной ровен, дух здесь чистый, травяной. Тесно, бедно, а пристойно. На дощатых нарах белая холстина. Под лоскутным одеялом мужик лежит спиною кверху. Иван шапку снял, перекрестился на передний угол.
— Здорово, хозяева!
— О-о, гли-ко! Опять пороть? И то, заду моему полдюжинки горячих еще недодано. Спущать штаны алп посидишь, отдохнешь сперва?
— Лежи, знай, не зубоскаль. Проведать пришел, как ты теперича вроде крестник мой. Полдюжипы горячих — бог простит.
— Бог-от простит, он милостив. Комендант — навряд ли. Ну и садись вон на лавку. Водочки бы тебе поднести, да нету, уж не взыщи, служивый.
— За водочку с тебя взыскано довольно. Не чарку вымогать пришел я, а просить за битье не злобиться.
— Что ты, батюшка! Вот оздоровею — в ножки поклонюсь за битье твое Яилосердное!
— И ты лежал молодцом. Голосил таково отменно, что и дочерь твоя спужалась.
— Старался. Ажно в кашель ударило. Кабы не ты, господин комендант в у.смерть забить мог! Противу его лютости твоя порка — баловство. Вишь, счастливый я: страшна плеть, да не дал бог околеть. Скоро подымусь. Подживет спина, и иди робь, Кузьма.
— Тебя, что ль, Кузьмою звать?
— Ага.
— А по батюшке?
— Как Стеньку Разина — Тимофеич. Только разные нас Тимофеи на свет божий пустили. Степан-то Тимофеич сам горазд был ударить, а меня, Кузьму Тимофеича, всю жизнь другие колотят. И то: он атаман, я мужик. Должно, так уж мужика бог устрорл: душа богова, тело государево, спипа барская. Ништо, я привыкший. Коль долго не бьют — скучаю: ах, начальство про меня забыло! И таково тоскливо станет, что выпить охота. Ну и выпью. Глядишь, и бьют. Живу дале весело.
— Ты стерпи, не пей.
— А пошто? Я выпью — доволен. Начальство выпорет — тоже довольно. Всем удовольствие!
Экий мужичок веселый. Лежет пластом, а боли и злости не сказывает. Из-под лохматой брови озорной глаз на казака поглядывает, в голосе надтреснутом ни стона, ни жалобы. Телом худ, да душою крепок Кузьма Тимофеич. Поди, и дочка в отца удалась…
— Девка-то где твоя?
Спросил и покаялся: ощетинилась бровь, стал остер глаз, голос глух.
— Сказывал ты, будто меня проведать пришел? Вот меня и проведай, как хошь, а дочерь не трожь. Она тебе покуда не крестница. Гореванов сам на слово скор, но промолчал на сей раз. Неловко ему стало. Отвернулся к окошку, смущение пряча. На улице пусто. Под заплотом пес лежит в пыли, кусает блох в паху. Иван псу обрадовался: нашел тропку, куда разговор свернуть.
— Собаки у вас заполошны, прямо разорвать ладят.
— Умнейшая животина! — отозвался Кузьма охотно, по-прежнему весело,— Они обережа наша. Кто сюды сунется — царский писец али с товаром купец, милостивый барин аль злой татарин,— они и взлают, а мы глядим в оба: на коленки пасть, на брюхо лечь, аль оглоблей хрясь, да в лес убечь… — Складно баешь, Кузьма свет Тимофеич,— обрадовался Иван, что хозяин за неугодный вопрос не осерчал.  Поднялся с лавки.— Прощевай. Оздоравливай. Еще зайти дозволишь ли?
— Приходи, ежели твоя милость будет. А не придешь, ишшо лучше, собакам лишний раз глотку не драть.
На другой день горевановцы в . дозор ходили — все ль окрест покойно, нет ли угрозы какой землям приграничным. Но все тихо, слава богу. Жара, безлюдье. Лишь за полдень, когда казаки, вконец изопрев, под березами дремали, Гореванов и Филька завидели далеко-далеко в стороне восточной людей малым числом и с пяток телег. Филька догонять павострился:
— Кажись, беглые. На башкирские земли тянутся. Пойду казаков подымать.
— Кони заморены, не поены. Да, может, и не беглые. Может, за солью обоз. Не наше дело.
В Башанлык к нОчи въехали. Иван пятидесятнику сказался: никого не видали, кроме обоза купецкого, что за солью, должно полагать, на Ямышевское озеро шел.
Еще день на всякие службы срасходовался. Покончив с делами, воротился Гореванов в избу свою. За стеною жужжит прялка хозяйки, у которой он па хлебах. Голосенки ребячьи. Хозяин на дворе лошадь распрягает, покрикивает. От застенпых чужих шумов домовитых Ивану грустно сделалось. Спать эку рань неохота. Пойти разве к Кузьме, проведать? Обрадовался даже, будто лишь сейчас придумалось…
Мимо кабака проходя, завернул, бутылку вина купил. День воскресный, час не поздний — в самый раз идти гостевать.
Солнце на лес легло, когда он, собачьем облаян, на кузьмов двор вошел. За избушкой огородишко, на грядочках редька, лук, репка зеленятся. И поливает грядки кузьмова дочка. Господи, до чего в работе баска, все-то ловко у нее, сноровисто…
— Бог в помощь,— шапку снял.
Поклонилась. Платочек поправила до бровей. Коромысло подхватила, ведерки лубяны, да и пошла бороздою, словно плыла над зеленью ухоженной… За соседским заплотом скрылась, не оглянулась. Вздохнул казак: хороша Маша, да не наша… Направился в избу.
Не вовремя наведался,— или тот, другой гость невовремя? — сидит у Кузьмы дьякон церкви Преображенской, отец Тихон. Гореванов с поры отроческой, монастырской недолюбливал особ духовных. Отца Тихона во храме видывал, но знакомства с ним не водил.
Дьякон, молодой еще, облика смиренного, со скамьи встал, казаку поясной поклон отвесил. Волосы жиденькие, белесые, сзади в косицу заплетены, лицом бел и тонок, одет в подрясник потертый, холста домотканого. Скопидомны, жадноваты служители божьи… Гореванов в угол покрестился, хозяину и гостю поклонился достойно, сел. Тогда лишь присел и дьякон — руки в рукава, очи опущены долу. Кузьма Тимофеич неловко, боком сидел на ложе сенном. Глядел на Ивана неприветно, дьякону подмигнул:
— Слыхал, отче, к Каменскому выселку опять неведомы ватажники набегли. Пять коров да телку угнали. Отчего така напасть, а?
Отец Тихон ответствовал негромким приятным голосом:
— По грехам нашим господь наказует…
— Ты все про грехи. А по моему разуменью, оттого лихие людишки балуют, что казаки наши замест караульной службы по гостям гуляют. Ведь оно как: чей ни грех, а крестьянину поруха за всех.
Гореванов понимал: уйти бы отсюда надобно, чужой беседы не рушить — незваный гость хуже лихого татарина. Однако слово сказано не только ему обидное, а и всему казачеству в укор несправедливый…
— Зряшно баешь, Тимофеич. Каменских коровенок наши служивые отбили, хозяевам отдали. Ватажка разбеглась, не слыхать их теперь. И вот чего, дядя: ежели я тебе не люб, то и сказывай прямо, всех казаков не порочь.
Зол, неласков ныне Кузьма Тимофеич. С того ли, что на заду ему сидеть больно, ерзает, умоститься ладом не может.
— Хошь, казак, чтоб тебе прямили? Изволь! Но и ты без утайки ответствуй: чего ради сюда ходишь? Меня, убогого, проведать? Эка забота приспела! А не тайный ли сыск замыслил? Так помни, в выселке не только собаки злы…
Белое лицо дьякона болезненно изморщплось.
— Окстись, для чего речешь гостю дерзостно! Какой сыск? Нешто мы крамолу замыслили? Мы, господин десятник, беседу ведем благонравную, более в рассуждении жития пристойного, христианину подобающего…
Но Иван уже шапку в охапку.
— Не впрок вам беседа такова, ежели казака от ярыжки не различили. Прощевайте, беседники благонравные.
— Прости великодушно, хвор Кузьма, отторо и речи ведет неразумны,— Кузьме перстом погрозил: — Грех тебе, грех! Гордынею преисполнился, раб божий!
Кузьма привстал, избочась.
— Ладно, не серчай, служивый. Может, и сдуру поклеп я возвел. Да в диво мне от чинов воинских забота добрая. Ты сядь, смени гнев на милость.— К дьякону обратил растрепанную бороду,— Гордыня, баешь? Какая, братец, гордыня, коли в скудости ныне. В кои-то веки пришли ко мне человеки, а нету винца поднести, чтобы душу отвести. Вот грех-то в чем!
Гореванов, остыв, полез за пазуху, бутылку зеленую вынул. Отец Тихон покачал укоризненно головой. Но Кузьма воспрянул, Над столом воспарил драным голубем.
— Гляди-ко! Дьякон, ликуй! Раб божий Кузьма, на сей земле мученик, ныне благодати удостоился. Хошь покуда не от бога, от десятника — все одно благо!.. Ты, милок, пошарь-ка на печи, добудь луковку, мы ее с сольцою вкусим.
Приговаривая, кособоко проковылял к полке, принес себе чарку берестяну, казаку — оловянну, дьякону, по чину его духовному,— лампадку синего стекла.
— Желаем тебе, казак, сколь можно дольше в седле держаться. Отче, не вороти рожу-то, благослови трапезу.
— Вредоносно тебе зелье сие,— укорил дьякон, благословляя все ж чарки и нарезанную луковицу. Выпили.
Кузьма крякнул, защурился, подышал.
— Теперь, брат, со всех концов я распробовал, какой ты хорош человек. Другой раз на правеж поведут, уж сделай милость, изволь самолично по стегать., От душевного человека и битье приятственно.
— Ежели вдругорядь коня пропьешь, постегаю. Конь, он как друг, разве можно его продавать.
— Продавать? Что ты, парень, нешто я на таку пакость себя уроню.
— Вот те на? Куды ж лошадь девалась?
Мужичонка плечами обвис.
— Не продавал я, видит бог.
— Йа вино променял?
— А? Да выходит так. Охота есть, так послушай, будет молодцу наука. Вишь, тогда о полдень доехал я до постоялого двора. На горе мое денежка в кармане завелась. А денежка у нашего брата покойно не лежит, она там шевелится. Дай, думаю, щец похлебаю. Сперва ж чарочку малую приму с устатку. Выпил. Думаю: что я, щей не едал? Хлебца пожую, и ладно. Ну-кось еще одну выпью. Потом целовальник сам третью налил — не выливать же обратно. На хлеб денежки и не хватило. А жара — не приведи боже… Ну и пробудился ввечеру, во дворе на наземе почиваю. Азям- на мне, шапка при мне, лапти на ногах — лопотина дырява никому не нужна. А лошади нету! Полон двор лошадей и телег, а моей каурки не сыскал, ищи-свищи… Голова тяжела, а от горя и сам весь тяжел, белый свет помрачился… Бегаю, всех пытаю: не видали каурую мою? Постояльцы смеются: пропил-де и застал. И пошел я, ,братцы мои, пешком по дороге. Иду, шагаю, а в глазах-то все плывет, туманится, черен свет кругом… За околицу вышел, где никто меня не видит, лег в пыль придорожну — нету силов никаких… Округ меня полынь, трава горькая, и во мне полынь, горечь…
Лохматые брови на перепосье изломились, надтреснутый голос перемежался кашлем, всхлипом ли.
— Лежу, горюю. А от крайнего двора пес, с громадный волкодав, стон мой услышал, набежал, рычит на чужого… Так не рванул же, сударики вы мои! Пес, зверь! А понял — в беде я великой! Он мне… он мне руку лизнул… лег поодаль да так жалобно заскулил… И, братики мои, от песьего к горю моему разуменья улился я слезьии, ровно баба неразумная. Так и плачем двое, у околицы села чужого, проезжего…
— Так надо было коменданту и обсказать.
— Сказывай, не сказывай — лошади-то, . голубушки, нету. А коли нету, то меня к ответу… Езжу по градам и весям, гляжу — сколь много неправды кругом деется! У кого сила есть — тот совесть потерял. У кого совесть, бессилен тот. Таково обидно станет, прямо хошь в омут головой! А й в омут не можно, потому как дочерь одна останется, без защиты на сем свете жестоком…
Иван сказать хотел: «Какой из тебя защитник…» — да смолчал. Без того Кузьме ныне худо. Хоть бы дьякон молвил утешное слово.
Дьякон и впрямь молвил, будто мысли Ивановы услышал:
— Смятенна душа твоя. А ты смирись, раб божий. На бога уповай, он есмь добра и зла мерило. Токмо в молитве ищи покой для души страждующей.
В словах отца Тихона звучала примиряющая, баюкающая грусть, в негромком голосе сочувствие. Кузьма кивал согласно — может быть, словам благостным, может,— своим мыслям. Гореванову такое поповское утешение не понравилось.
— Молитва только богу угодна, от мерзавцев же ею не отмолишься. Про мерзавцев в писании толково сказано: око за око, зуб за зуб.
— Да ежели силы нету? — вскричал Кузьма.
— Когда один молится, другой вино пьет,— третий над ними твори, что хошь. Ежели те двое протрезвились бы, хватило б, чай, сил за наглость третьему-то зубы выбить, глаз подбить.
Дьякон оглянулся на дверь, на окно. Перекрестился.
Кузьма подумал, спросил:
— Ну и как мыслишь ты всех враз отрезвить?
Вот этого Иван не знал. Прервалась беседа.
Светлый вечер пал на Башанлык. Но не принес желанной прохлады, сухо дышал в полое окно запахами пыли, дерева, жухлой травы и дымком костровым — бабы выселковые по дворам огоньки развели, похлебку варили.
— Что ж мы эдак, друзья-товарищи,— тряхнул Кузьма нечесаной башкой,— На доброй встрече да невеселы речи? Тут мы — корень царства всего: воин, поп, мужик. Живем все поврозь, так хоть выпьем дружно! Пей, дьякон. Будь здрав, служивый. Как имячко твое крещеное?.. Пей, Иван-воин.
Опорожнил чарку, понюхал луковку. Улыбнулся.
— Вот и гоже. Все ж хорошо жить на белом свете!
— Экой ты неунывный,— усмехнулся Иван, лук от него принимая.
— А поскулил маленько, и будя. Больших удач господь не посылает, так надо и малым радоваться. Вовсе-то без радостей нешто можно? Коль жизнь не всласть, на кой пес она? Песню, что ли, а?
Взмахнул руками, сморщился от боли в спине. Но упрямо крякнул, завел надтреснутым голосом:
Гулял, гулял молодец
по зеленой мураве…
Дьякон застенчиво улыбнулся и покрыл мягкой грустью тонкий плач Кузьмы:
— По зеленой мураве, по студе… ох, по студеной по росе…
Глянул па Гореванова, устыдился и смолк. А у Кузьмы голос окреп, лихо взыграл:
Да соколом поглядывал,
Кистенем помахивал…
Прощаясь, Иван положил на стол монетку пятиалтынную.
— Мы, Тимофеич, выкуп за ясырь взяли, так вот…
Кузьма назад монетку отодвинул.
— За винцо спаси тя Христос, а депьги не приму, не прогневайся.
— Голодно вам…
— А кому сыто? Милостыню подавать ступай на паперть церковну. Да не серчай, что за соглядатая тебя почел было. Думал, беглых вынюхивать приволокся. Прости, братец.
Вышли с дьяконом вместе. Иван подумал, что близкими товарищами им не бывать, но все ж отец Тихон супротив иных духовных лиц — поприятнее будет.
Кузьмова дочка и в сумерках над грядками хозяйствовала, траву сорную выпалывала. Казак улыбнулся труженице пригожей, дьякон благословил.

6.
Услышало небо людскую мольбу, да поздно — август к исходу шел, когда хлынули дожди не в добро обильно, гноя копенки сена, по травинке мужиками собранные. На пашнях низинных, сгубленных летней сушью, теперь лужи стояли, и от струй неуемных пузыри по ним плавали. Грядущая зима голодной виделась: ни людям хлеба, ни скотине корму. С первыми снегами, того и гляди, башкирские ватажки набегать начнут, тем же бесхлебьем гонимые на разбой. Станут зорить нищие деревнишки, последнее отымать, в полон хватать на продажу.
Но покуда не приспело ватажкам время, казаки в Башанлыке службу несли малую. Разве что в ближний дозор иной раз комендант либо пятидесятник нарядит.
Казаки беломестные имеют земельный надел, избу свою, хозяйство, им при любой погоде забот невпроворот. А которые черные, безземельные да бессемейные, те по избам скучают, бражку попивают, ежели есть она.
Гореванов бражничать не любил. Вечерами, от службы досужими, в выселке был частый гость. С собою не лукавил: дескать, Кузьма Тимофеич мужик занятный. То есть он хоть и вправду занятный, да не к нему только шагал по грязи, укрывшись кошомной пононой: любо ему на Ефросинью свет Кузьмовну глянуть, как прядет она, рубаху отцову латает, либо еще что — на все девка расторопна. Когда непогодь, мокреть на дворе — уютно сидеть в домовито ухоженной избенке, степенные беседы вести с хозяином, украдкой засматривая на пригож ее девичье личико, освещенное лучинным огоньком, на маленькие сноровистые руки. Днем видывал ее у заводских амбаров, с другими девками, с бабами рогожи плела, кули сшивала. Но там — во многолюдстве — не станешь же ее разглядывать. А здесь, в избе либо на огороде, иной раз и словом переброситься можно. Фрося, не в пример отцу, мольчальница, скромность девичья в пей уважения достойна.
В избе Кузьмы и дьякон Тихон частый гость. Сидит, смиренник, руки в рукава, и тоже на девицу взглядывает. Подрясник на нем беден, потерт, да опрятен, сапоги много ношены, да завсегда свеже дегтем смазаны. Иван, ближе знакомство сведя, к дьякону притерпелся. Хотя и церковная он крыса, но чистоплотен нравом. Худо одет, то не от жадности поповской, а от бедности праведной.
В башанлыкском приходе любой мирянин сказать мог: дьякон Тихон благонравен и учен изрядно, только чудной маленько, не от мира сего человек. Да и дьяконом-то он не был, Хоть и называли его так миряне по простоте душевной, а состоял при храме всего лишь псаломщиком. В училище монастырском преуспевал Тихон во всяких науках, поведения был весьма похвального, в Башанлык приехал с отзывом отменным. Надлежало ему в скором времени сочетаться браком с поповною из соседского прихода, и после сего уже в сан духовный его рукоположат, и станет Тихон настоящим дьяконом. Невеста, женитьба, грядущая церковная судьба его в епархии были заранее предрешены, так что оставалось Тихону только отдаться воле божьей да следовать путем, предначертанным свыше. Прихожане с первых дней так его и звали: дьякон Тихон, никаких сомнений на его счет не имея.
Сам же он, наоборот, имел сомнения: должно, в монастыре его либо недоучили, либо переучили — зачудил вдруг отец Тихон, умствованием неуместным сам себе благодатную стезю как плугом перебороздил… Съездив раза три в соседский приход, в дом невестин, объявил предреченному тестю, что жениться не желает и не станет. Поп, скрепя сердце, по-хорошему его вопросил, какая на то причина. А Тихон и причины-то настоящей не обсказал, сослался, что нету-де промеж; них с невестою никакой любови, а поелику ее нету, то и венчаться грех и обман. Поповна была уже не первой молодости, посему ее родитель прибег с жалобою к башанлыкскому попу — вразумить жениха егозливого. Тут всем церковным советом наставляли строптивца и псалмы царя Давида ему чли, и под конец бранили матерно, добра ему желая, а он только крестится да про любовь им долдонит голосом тихим. Такое упрямство явил, что все диву дались. При чем тут любовь, ежели сулят дьяконский чин, а после тестевой кончины быть попом в приходе хлебном! Не преуспев, отступился совет церковный: пущай-де прозябает упрямец во псаломщиках, ежели дурак. Поповне иного жениха сыскали.
Тогда принялись Тихона прельщать вдовушки да родители дочец’ на выданье: жених хотя и бестолков в делах житейских, да смирен и непьющ, и то дар божий, а семейная жизнь заставит выкинуть из башки пустые про любовь мечтания. Вдовушки в храм зачастили; Христу крестятся, на псаломщика воздыхают. В избы, где девка-невеста, с почетом Тихона зазывали на пироги, винца ему подносили. Он выкушает чарочку единую, от второй открестится, пирога отведает, благодарность хозяевам изречет голосом приятным да и уйдет себе на церковное подворье, где обитал в пристрое поповского дома. Не токмо что жениться, а хотя бы приласкать ненароком какую ни то бобылку Тихон не соблазнялся. Испытав его на все лады, отступились вздыхательницы.
И оказалась совестливая душа Тихона от всех прочих башанлыкских душ как на отшибе: духовное сословие пренебрегало им за строптивость, женское — за невнимание, казакам поп не товарищ, работному люду недосуг беседы благие. От былых, надежд осталось только прозванье: величали миряне псаломщика по привычке отцом дьяконом.
Скудость и одиночество переносил Тихон с твердостию. Кормился крохами, что уделял псаломщику поп от мирских подношений, и крохи те жалки весьма. Сам Тихон с бедных башанлыкских мирян ничего не брал — грех-де сымать с нищего суму. Сам горенку тесную обихаживал, лопотину свою стирал, кормился жалованьем скудным да грядкою на поповском огороде. Всегда охотно навещал он убогих, болящих, утолить страданья их кротким словом. Того ради и к Кузьме хаживал. Но только ли? Гореванов мысленно рядом ставил отца Тихона и Фросю… Нет, какая из нее дьяконица! Ну, а казачкою была бы подходящей?»
Дьякон — молчун, редко в беседу встревал. Сидел, руки в рукава, будто холодно ему на сем свете… Молчит  да слушает, как Кузьма, за день в одиночестве наскучавшись, без оглядки словами сыплет:
— Бегут работные, ох бегут…— говорил с одобрительной веселостью, нюхал луковку.— И то: к черту-дьяволу пойдешь, коли жить невтерпеж.
— Не поминай лукавого, бо вездесущ враг рода человеческого.
— То и беда, отче, что лукавство всюду. Корысть, насильство. Сам бог велел работному с завода бежать. Э, разве поп да казак поймут мужицку тягость! Вот я — не приписной, не крепостной, вольный, кажись, а в кабале всю жизнь. А которые к заводским работам приписаны, им каково? Мужик землю пашет, хлебушко растит себя и семью кормить — то одна кабала. Заводская каторга— другая, еще тяжче. Да третья — подать государева.
— За приписных мужиков подать заводская контора платит,— сказал Гореванов.
— Ага — два гроша в день. Еще и кормит — горстку муки, с толокнм пополам. Эко сыто-денежно! Да и те корма не даются задарма: за два-то гроша требуют работу безжалостно, с полпята утра до восьми вечера. И в деревне, в хозяйстве то ж работы требует — на казенных-то харчах кабы не зачах. А подать! К примеру, робенок в семье народился, бог сынка дал, в старости кормильца — то радость? Плясать али слезы лить? Сынку, скажем, неделя от роду, а ежели записан в бумагу ревизскую — плати за него тятька, ровно за работника могутного, семнадцать гривен подати. Да свой отец, старик ветхий, немощный — и за него, как за работника, еще семнадцать гривен. Да родной брат от заводской каторги — не вынес — в бега ударился, и за него плати сполна. Как за всех подать отдашь, по два гроша в день получая? Еще и писцы канцелярски обманут, уставщик штраф сдерет. Да при барском гневе палачу, чтоб не всю кожу со спины спустили. Да нону, чтоб урожай вымолил. Вот и посудите, что мужику милее — вечно в муках жить или на чужбине голову сложить? Едино что па месте держит — с робятишками да бабами далеко не убежишь.
— Тише? Уймись! — дьякон замахал руками.— Умствования предерзостные оставь, всуе они и во вред. Чрез соблазны, тако ж чрез строгости начальства ниспосланы всевышним испытания рабам божьим. Сказано: несть власти, аще не от бога. Все в руце его…
— Эх, дьякон! Твое смирение и есть — вред! От нашей кротости у них, супостатов, еще боле лютости. Казак вон правду баял: бей мерзавца по зубам, чтоб и у его смирение в нутре завелося. Так что ль, Иван-воин?
Гореванов тоже не согласился с дьяконом.
— Послушать тебя, так что ни дьячиша, то помазанник божий. Всяк прыщ на мужичьей шее — свят будто. Нет, врагов своих никогда не возлюблю.
— Верно, казак! — хмельно блестел глазами Кузьма.
День праздничный был, сентября пятое число — тезоименитство государыни цесаревпы Елизаветы Петровны.
Ради праздника и зная Кузьмы слабость, принес Гореванов вина. Оттого да от досуга праздничного — разгладились морщины, помягчали лица, запросились из души беседы на язык.
— Братцы мои! — Кузьма кулаками взмахнул.— Была б у меня силенка хошь марая, я бы… ах!..
— То-то, что «ах». Бодливой корове бог рог не дает.
— Поглядим еще! Дайте срок, скажу словцо им, энтим…
— Не похваляйся, всуе, раб божий. Что воздвигнешь в оборону себе, терпения кроме? Истинно мудрость гласит: мужик терпением силен, нищетою богат…
— Всю жизнь терплю, дьякон. Не из страха за себя, никчемного — за дочерь страшусь… Но дайте срок, я скажу!
Вошла Фрося — она у хворой соседки хлопотала,— и мужики хмельную беседу оставили. Гореванов и дьякон поклонились девице. У казака пряник в кармане приготовлен, но угостить не посмел. Кому-то Фрося достанется на радость, на беду ль?.. Непросто бедняку уберечь жен у пригожую от распутства господского. Защитою будет разве что мужний сан, ежели, к примеру, за священника выйдет, либо сабля, ежели за казака…

7.
Комендант Тарковский спровадил казаков горевановского десятка в дальний дозор: пройти близ улусов башкирских, не замышляют ли разбоя улусники. В ту пору конь Ивана охромел, запасной же не объезжен ладом, дик под седлом. И ослушался десятник: замест себя головою в разъезд Пермитина послал — Афонька мужик основательный, очертя голову в свару но кинется, людей зазря не погубит. Сам же Иван, коменданту не доложившись, в Башанлыке остался. Негоже так-то, да не к чему лишний раз начальству досаждать оправданьями. И ослушанье это одну беду отвело, другую насунуло. Не дано ведь человеку знать, где его беда застигнет,— в ратной ли сечи или дома на печи.
Весь день со двора не выходил, доносчикам досужим на глаза не попасть бы. Смазал коню дегтем пораненное копыто, чистой тряпицей обвязал. Пошел в избу седло чинить.
Тут прибег чужого десятка казак. На икону не окстясь, шепнул весть тревожную:
— Счас был на канцелярском дворе, твою девку видел…
— Какую это мою? — усмехнулся Иван, а у самого сердце дрогнуло: видали, чай, на Башанлыке, в чью избу на выселке он повадился.
— Ну, Куземки Бесконнова дочку. Ее комендант в покои свои увел…
Выпало седло из рук, звякнули стремена.
— Сама шла?
— Куды денется. Велел ей в покоях полы скоблить. Знамо, какие полы, не перву девку портит.
Сапоги враз на ногах, сабля на боку, пистоль за поясом.
— Ивашка, я пеше прибег, дай коня, с тобою пойду.
— Нет. Уходи да помалкивай. Коли что, один я в ответе.
На запасного коня полудикого, да плетью его — бурей вырвался из двора жеребец, понес бешено, собак яря, кур пугая. Во двор канцелярский ворвался, прянул с коня, захлестнул повод за бревно коновязи. Заметя, что не в себе казак, загородил ему часовой путь в барские покои.
— Не велено.
— Прочь! Дело спешное.— отстранил ружье, прошел. Солдат видел утром, как горевановцы в дозор уходили, поверил: издаля десятник воротился, видно, и впрямь спешная весть.
Через три ступеньки шагая, по лестнице наверх взбежал, толкнулся в запертую дверь. Ударил кулаком. Стал сапогами бить. Пока не рявкнули там:
— Кто?!
— Я, Гореванов! Отопри скорее, барип! Спешное дело!
— Какое дело? К Анкудинову беги…
— Пьян Анкудинов, отопри, ино беда великая сотворится! Засов лязгнул. Иван пнул дверь, она распахнулась, барина ушибла.
— Кап-налья, мать-т-т…— и присел Тарковский — в грудь ему пистоль направлен.
— Девка где?
— Ты пьян, пес!
— Сказывай, не то…— пистоль к носу, учуял Тарковский запах пороховой из дула.
— Какая девка? Да ты, пся крев, грозить посмел! Да ты…
У барипа минует оторопь и, понял Иван, сей миг барская злость преодолит страх, кинется двуногий зверь солдат звать, либо на пистоль прямо… Миг еще…
Но вторая дверь, что в опочивальню, заходила ходуном, изнутри по ней колотили столь же смятенно, как Иван только что. Оглянулся, промешкал Тарковский, Иван крутнул его за плечи спиной к себе, пистоль в затылок:
— Отпирай, барин.
У того шея и уши белы стали, как в муке обсыпаны. Пошел, от железного холодка плечами поводя. Неверною рукою нашарил в кармане ключ, не вдруг в прорезь им попал. Бух! — вдругорядь коменданта дверью треснуло, рык. издал от боли, от страха, унижения. Фрося, простоволоса, кофта рвана, глаза сухо блестят, шагнула и — от пощечины мотнулась комендантова голова, затылком в дуло… Смолчал.
— Стой! — ухватил Иван за руку Фросю.— Успел ли чего с тобою?
Вырвалась, вышла из горницы. По тому, как шла она, как стан ее прям несмято, догадался Иван: не успел барин…
— Ну, господин, падай на колена. Падай, не то в лоб свинец вгоню! Не предо мною, пред иконой, клянись! Давай зарок, что боле девки сей не коснешься. Сказывай: истинным богом клянусь и зарекаюсь… Ну же!
Холодное железо жгло затылок. Тарковский выдавил сквозь зубы:
— Истинным богом… клянусь… Будь ты проклят, шкуру спущу, изменник, вор! Убери пистоль!
— Браниться пред иконою грех. Курок-то взведен, прижму чуть, и накажет тебя господь смертно. Ну!
— …И зарекаюсь девицу тронуть…
— А ежели нарушу…
— Ежели нарушу, да наказан буду смертию лютой… аминь…
Оглянулся, железа более не чуя. Казак уж у порога. Но пистоль нацелен.
— Вставай, господин комендант. Да помни впредь, казаки не баре, но их лучше стороною обойти; за обиды щедро платят. И насчет девки зарок помни накрепко.

5 .
С неделю Гореванов к Кузьме не захаживал. От комендантского гнева подале, ходил со своими в дозор часто, оставя Ахмета тишком приглядывать за кузьмовой избой. Дома оставшись, с Пермитиным либо с Васькой Пороховым в избе своей вел беседы про дела казачьи. Спать ложился — саблю да пистоль подле себя клал.
Однако утеснений от коменданта не замечалось. Будто и не бывало меж ними стычки. И то: барину Тарковскому срамно про то болтать, а Гореванов на самохвальство не падкий. Не забыл, не простил комендант, но кто знает, когда и какую месть он уготовит.
Дождал сентябрь. Башанлык тих лежал под моросящим небом, затаился в недобром безмолвии — не за горами уж зима, и будет она голодной ныне. Даже кабак, царево кружало, питухами теперь оскудел. Хромой балалаешиик, трезвый и несытый, музыки плачевные наигрывал, в лад редким захожим гостям. Лишь завод по-прежнему стонал, ухал молотами. Но и в его уханье что-то недоброе слышалось, водяные колеса у плотины  скрипели надрывнее, будто и бездушные мапгаяы близкую людскую бескормицу загодя оплакивали…
От края до края заполонили, обложили небо низкие тучи, сыплет холодный мелкий дождь. Равнодушные тучи. Им дела нет, что надо же холмам, рощам, зверям, людям хоть на минуту, хоть изредка увидеть солнечный свет… Нет неба, нет солнца. Словно и не будет их уж никогда…
И под этот осенний дождь грянула на Башанлык странная тишина. День не праздничный, будний, рабочий — а завод не гомонит, не ухает, молоты умолкли, на подъездных дорогах таратайки не скрипят, возчики па лошадей не шумят — замер завод неурочно.
А перед двором канцелярским работная толпа, ропщет множеством голосов, сумятится. И, знать, некому тот ропот глухой расколоть криком властным, ременным хлестом: управитель в Екатеринбург отбыл, солдатская команда опять беглых ищет по уезду.
Тюрьма да контора — всему основа. Потому забор вокруг подворья высок и прочен, ворота железом обиты. От вражеской рати впору отсидеться, тем паче от толпы разбродной, неоружной. Но не таков господин Тарковский, чтоб — от кого? — от быдла немытого осаду терпеть! Кипит в нем голубая кровь — разогнать чернь, пороть, на Цепь! Но как разгонишь — при тюрьме караул в пяток солдат…
Канцелярского подьячего малоприятная рожа приснилась Гореванову… К какой еще напасти экий сон несуразный?
— Да пробудись ты!
Не сон… Тьфу!
— К черту, к лешему, к Анкудинову иди! Я из дозора ночью приехал, спать хочу…
— Господин комендант за тобою послать изволил, неладное у нас деется! Бунт у нас! Подымай всех казаков, к конторе веди!
Подьячий как утопленник: мокрый, грязью измазан — должно полз бороздой огородной. Уж не до снеси, верещит слезно:
— Скорее, не то смертоубийства не миновать! К конторе подступили, слова воровские кричат, грозят!
Сел. Зевнул, потянулся. Обуваться стал неторопка Пусть господин Тарковский потрясется да побесится. Но рядом трясся и бесился подьячий. И видя сборы десятника мешкотные, по-иному заторопил:
— Гонец посылан в Михайловскую свободу за драгунами. Ужо наедут вскоре — кабы и тебе в опалу да пытку не угодить за промедление твое…
— Вишь, оболокаюсь, не в подштанниках же к коменданту предстану. Вот пороху к пистолю сухого надобно еще… Беги скажи, счас, мол, будет Гореванов.
— Не-е, боязно. Я за тобою следом… Ох, господи, владыко живота моего, сохрани и помилуй! Да собирайся живее, матери твоей черт!
— Казаков собрать надоть…
На заводах в земле порубежной так повелось: казаки от ватажек разбойных оберегают, солдаты в посадах строгость блюдут. У каждого служба своя, в чужую соваться не след. Казаки про непокорство сегодняшнее сразу знали, но по избам сидели: не наша-де то забота. Коней седлали и выезжали с волынкою.
Как уже из улицы показались — шатнулась толпа. Вымокшая, рваная, бедная… До того бедная, что и не выказала страха пред силой оружной. С пустыми руками  пришли работные. Ни дреколья, ни дубин, ни жердей. Головы, шапчонки войлочные, платки бабьи, хлещи их, секи, топчи…
— Гореванов! Ко мне!
Из малых воротцев конторского двора в сопровождении капрала и двух солдат появился Тарковский, в треуголке, в мундире, при шпаге. Ястребиные глаза по толпе шарят, лица бородатые колюче щупают, зачинщиков выискивают. Безлика толпа пред ним оробелая. Выкриков крамольных не слыхать. И не угрозою веет от серого скопища. Молви слово, надежду сулящ ее , на колени в грязь падут. Но у Тарковского иные слова наготове: зачинщики быть должны, сыскать их надо, уязвить толпу словом колким, обидным — пусть откликнется, кто горяч, себя пусть покажет…
— Кто работы прервать дозволил? Какой праздник у вас, скоты? Отвечать!
Пригнулись головы, как от грома небесного. Шевелятся посинелые губы, слов не находя. Велик для них чин коменданта, он казнить и миловать волен, и многих нещадно казнил, а чтоб миловать, того не слыхано.
— Пьяницы, подлое быдло, бунтовать выдумали?!
У капрала сабля наголо, у солдат к ружьям штыки примкнуты. За головами толпы высится плотный ряд казаков. И, входя в раж, комендант взялся за эфес шпаги.
— Плетей захотели? Будут вам плети! Кто крамоле зачинщик? Ты? Ты? Отвечать!
Гореванову с коня всю площадь видно. Темна и недвижна толпа, как в омуте черном вода. Уставщиков, мастеров, духовных — ни единого. Пришли из лесов углежоги, с рудников пришли рудокопы, коновозчики тут, фабричная обслуга, из деревень приписных крестьяне. Работная сила, скованная привычной покорностью. Не посвист разбойный — плач голодный заставил сюда идти. Падают слова коменданта в толпу, как в омут ночной падают камни — волн и брызг не видать.
— Казаки! Сабли вон! — сатанел комендант.
В ответ из глуби восплакал голос:
— Батюшка, рази мы бунтуем? Обнищали, силов нету никаких! Робенки голодною смертынькой помирают.
Гореванов отыскал голос: старуха морщинистая с младенцем на руках.
Плач ее всколыхнул омут…
— Пошто, барин, ругаешься?
— Добром твою милость просим — хлеба дай нам!
Пашни посохли, сено погнило, чем жить?
— Ма-алача-ать! По работам ма-арш! Ну! Жить вам надоело?!
— Надоело, барин.
— Мы ровно кляча заезжена у хозяина нерадивого.
— Вели, барин, хлеба нам ссудить. Не то провиянтски склады разобьем!
— Все одно погибать, дак хошь поемши…
— Не вам одним грабить!..
Добился Тарковский — теперь толпа угрозой вздымалась. Иглой блеснула из ножен шпажонка барская:
— Казакп-и! Слуша-ай! В сабли их, секи! Солдаты, стреляй! Бей, мать их!..
Солдаты вскинули ружья. Толпа качнулась штыкам навстречу, взмыли над головами каелки горняцкие…
От воплей дыбились, ржали кони. Гореванов поднялся в стременах, пистоль поднял. Выстрел оборвал крики. Глядят с опаской: мало казаков, да при оружии они. Один комендантов выкрик:
— Дурак! Не в небо, в крамольников пали!
Иван свысока, с коня коменданта взглядом смерил:
— А пошто? Кто крамольник? Не ты ли, барин? Дай хлеб им.
— О-о, пзмена!
— Ты и есть изменник, людей голодом моришь.
Тарковский понял, чего ждать ему теперь… Выставив перед собою шпагу, пятился к воротам.
— Капрал! Ворота запереть!
Откуда-то канцелярский подьячий вынырнул, устремился к коменданту, успел-таки во двор заскочить.
Толпа, уже готовая было напролом идти, теперь, коменданта не видя, опешила. Работные толпились, всяк свое кричал.
— Айда по избам,— Гореванов своим велел,— Обошлось покуда без смертей, и то ладно.
Заворачивали коней, поспешно и угрюмо отъезжали в улицы. Ускакал и Гореванов. Смутно ему было. Сей день обошлось, но ведь это не конец.
— Ахмет, чего за мной тенью ходишь?
— Худо тебе. За вином не сбегать ли?
— Вином беды не залить.
Сел к столу. Ахмет у порога на пол, ноги калачиком. Сидели, сверчка слушали. Ждали бог весть чего.
На первых порах дождались Ваську Порохова да Соловарова Фильку. Васька влетел, сапог не сымая, веселый, жаркий, зипуп нараспашку.
— Чего ж сробел, Ивашка? Посулил офицеру пулю, а не стрелил? Казаки с тобою во всем заедино, времечко гожее выдалось — солдат в Башанлыке нету. Айда, Иванка, мужичье там еще! Разнесем вдрызг контору ихнюю, казну возьмем…
— А дале чего? К утру драгунов жди-
— Дале — ищи нас, свищи! На Яике да на Волге такие ли дела учинялися!
— Пошто же ушел с Яика? Ты, Василей, не мути. Мы-то на конь, и прощевай, Башанлык, а куды мужики пойдут? У них тут и земля, и изба, и всяки животы. Робятишек, тятьку дряхлого в переметну суму седельную  не посадишь, на кляче сошной от драгун не ускачешь. Нет, не путем ты баешь, Васька.
Порохов за ухом почесал, ва Фильку оглянулся.
— Не путем,— Соловаров кивнул.— Затеять разбой, казну пограбить, самим сбежать, а сотни людей на расправу покинуть — ладно ли так-то? Лучше, как Иванка сделал, от тех и других отступиться.
Но Порохов, взбаламученный событиями, никак угомониться не хотел:
— Офицера-то все ж надо б кончить. Паскудник он! Башанлык вольным объявить. Завод порушили бы к такой матери…
— Надолго ли воля? Драгуны…
— Чего драгуны? Ежели с работными вкупе, не взять нас! Ты грамотен, умен, тебя атаманом!
— Пустое болтаешь. Своею башкой рисковать куда ни шло, а чужими жизнями играть не согласный.
— А и свою башку под топор совать неча. Беспременно уходить тебе надо, Иван.
— Верно, уходи,— поддержал Соловаров.— Не спустит тебе комендант.
— Измены никакой я не замышлял. Крови не дал пролиться, разве за то можно винить?
— Беги, Ивашка! Не ищи смерть, она сама тебя найдет. Замордуют на дыбе… Ой, братцы! — Порохов зажмурился, головой покрутил.— От сабли, от стрелы, от пули помереть завсегда я готовый. Чтоб в полной силушке, в честной драке. Неволи ж, пытки — страшусь! Не приведи бог! Жуть… Ты, Иван, спасайся, пока цел. Хошь, я с тобой?
— Казаки ни при чем, с меня одного спрос будет. Я и отвечу. А бежать — нет. Тогда ославят: Гореванов — разбойник и вор.
— Тебе-то что? Когда себя уберечь надо, курица и та бежит без оглядки.
— Не уйду.
— Ой, пожалеешь! Ну, айда не то в кабак. Выпьем напоследок за здравие десятника нашего Ивашки Горевана! Чтоб ему, дураку ученому, набраться все ж ума да убечь.
Иван в кабак не хотел. Побранив его сожалеюще, они ушли.
— Ежели чего, нас свистни. Придем, выручим,—  кричал Порохов, у ходя.— Ахметша, айда с нами.
— Не ходи, Ахмет, в кабак,— сказал Гореванов.— Домой ступай. Передай нашим казакам: ежели кто за мною придет, пущай не встречают, напрасно не рискуют. Иди.
Ахмет послушно сапоги надел, поклонился и ушел.
Но вскоре новый гость заявился, Афоня Пермитин. И тоже укором начал:
— Не гораздо сотворил ты…
— Знаю. Да как надо-то?
— А на рожон не переть бы. Коменданту не дерзить.
— Вот те на! Стало быть, голодных людей саблями сечь?!
—Не про то я. Но управителю грозить пистолем, это уж, братец, не одобряю! Наедут драгуны, и работным все одно битым быть, гиблое ихнее дело. А и на казаков ты беду накликал, почнут нас зорить, пожитки отымать наши. Надо было коменданта хитростью обойти… Мол, сперва пятидесятнику Анкудинову доложусь…
— Анкудкнов, как шум услыхал, так и запомирал, лихоманка его взяла, от дела хворостью открестился. Может, иначе и надо бы мне, да уж как умел…
Афоня покашлял, в окошко глянул.
— Ишь, опять дождичка бог посылает. Дороги размочило, беда! Разве что к полудню драгуны сюда поспеют…
— Тебе-то что? Ты, Афонька, не был с нами на площади, не схотел.
— Так ведь твово я десятка. И с меня спросят то ж…— Еще помялся, покашлял. И сказал то, зачем явился: — Я тебе, Иван, не супротивник. Был ты нам хорош десятник. Только пе обессудь, отойдем мы от тебя теперича… Которы казаки беломестны, велели прощенья у тебя просить — отстранимся, мол. Пойми, хозяйства у пас, детишки, бабы… Опять ж е коровенки, землица… Добро, у тебя ни кола, на двора, вскочил в седло, и поминай как звали. Нам так не можно.— Он вдруг пал на колени,— Прости нас, ради бога! Совестно, да что делать, хозяйством мы повязаны… Ежели розыск учинится, мы бранить тебя станем, не серчай уж. Тебе все одно, а нам, може, от разору избавление…
— Вставай. Грязен пол-то. Не бойтесь, скажу на расспросе: казаки-де не причастны к действиям моим.
— Исполать тебе,— поклонился Пермитин. Плечами пожал: — Невдомек мне, святой ты али просто глуп…
Истекал день. В сером мороке сумерки крались воровские. Иван огонь не вздувал, сумерничал один, думал. Вскоре быть расспросу, а за ним и правеж грядет — готов ли ко всему? В одиночку устоять, на брюхо не пасть, других не задеть — сил достанет ли? А Фрося что? Вспомнишь про нее — реветь впору…
Скрипнула ступенька, шаги в сенцах крадутся. Не Фрося ли, на помине легка?.. В останний час судьба порадует? Не надобно! Опасно тут Фросе…
Иван к двери, отпер. Отлегло и опечалило: не Фрося то, мужик какой-то… Разглядел.
— Дьякон, ты?! Какая нелегкая занесла? Входи, счас лучину спроворю.
— Не надобно, бога ради! Явился тайно, упредить… Сей час отец Иона со двора канцелярского воротился, пономарю сказывал: противу тебя злоумышляют, в узилище ввергнуть хотят. А ежели супротивство окажешь, то и смерти предать скорой, без покаяния. Спасайся из града сего, беги от суда неправедного! Ведаю: чист пред богом ты в помыслах своих! Беги, Христос с тобою!
— Как же ты, отче, насмелился?..
Но тот пропал уже, только ворота скрипнули. Ай да отец дьякон, ну спасибо.
Не успел от двери отойти, опять короткие петли визгнули. Ну вот и конец дню тревожному, да и воле конец… Стучат громко сапоги, в сенцах грохнулась бадейка с водой. Два солдата вошли. В темноте избы штык звякнул.
— Хозяин, эй! Гореванов!
— Тут я. Чего надо?
— Пятидесятник к себе кличут. Собирайся живо, слышь?
— Не глухой. Зовет, так иду. С ружьями пошто за мною?
— Для обережи. Неспокойно времечко настало. Эка тьма у тебя. Кто ишо в избе?
— Один я.
— Пошевеливайся!
Хорошо хоть успел дьякон уйти, с солдатами разминуться.
Пятидесятник не дюже пьян, сидит в мундире, при сабле. Встретил по-доброму, велел супротив сесть, завел нытье обычное про хворости. И вроде к слову пришлось:
— Пистоль мой возверни-ка. Полегшало чуток, завтра ужо начальству предстану, так чтоб при всех причандалах быть. Дай-кось и сабельку твою глянуть, добрая ли сталь?
— Не вертись, Силантий Егорыч. Сказывай прямо, чего ради оружие отымаешь?
Анкудинов страдальческую рожу сострил.
— А то тебе пе ведомо? Под караул тебя велено доставить. Шалко мне, да сам понять должон — служба. Давай сабельку, давай. Ай, дурак, что натворил! Моею хворостью, моим доверьем ты злоупотребил. Грех тебе! Солдаты, вяжите руки ему, болезному.
Из-за анкудиновской спины Иван ухватил свою саблю.
— Не дамся!
— Ванька, одумайся! — сизая рожа Анкудинова еще боле оплыла, заколыхалась.— Ишо мало ты начудесил?!
— Вязать не дамся! Пущай так ведут, смирен буду.
— Ин бог с тобой. Клади сабельку, Ваня. Ты мне завсегда как родной был, помни о том, зазря на меня тама не клепай. Ведите его, солдатушки, не бойтеся, его слово крепко, пе сбежит.
Во тьме осенней, по улицам темным вели Ивана к тюрьме. Бранились солдаты, в грязи оскальзываясь. Руки не связаны, солдаты нерасторопны, ночь темна… Еще малость, еще сотня шагов по грязи, и двор за камедной оградой, и поздно будет о побеге замышлять…
— Казак, ты уж не сбеги, Христа ради. Забьют ведь нас.
— Не бойсь.
В тюремной караулке чадил смоляной светец. Комендапт здесь, собственной персоной, Гореванова дожидается — эка честь казаку! В треуголке, при шпаге, во всем параде — ровно фельдмаршала встречает. Окинул взором ястребиным, недоволен остался: не повязали изменника, будет ужо солдатам трепка. С руками свободными выглядит казак непочтительно, неподобающе. Ишь, вперился, не сморгнет. Надеется на чернь башанлыкскую? На своих казаков? Времечко-то вельми смутно!
— Под замок его. Стеречь сугубо. Капрал, головой ответишь!
Когда арестанта увели, сказал капралу:
— Сему наглецу простой порки мало. Как драгуны придут, спровадить крамольника в Катеринбурх с конвоем сильным. Там мастера пытошпые ему спеси-то поубавят.
И пошел в покои — отписать в Екатеринбург, каков злодей есть Ивашка Гореванов.
ОКОНЧАНИЕ СЛЕДУЕТ



Перейти к верхней панели