Письма фронтовому другу
Здравствуй, Владимир… Владимир Григорьевич? Как бы не так! Вовка — и все ТУТ! Это ты меня додумался по отчеству навеличивать… Ну и ну! Как у тебя язык повернулся?
Впрочем, если поразмыслить, понять тебя можно. Ведь нам уже по пятьдесят, и виделись мы с тобой последний раз аж за тридцать лет назад. Ничего себе кусочек века, а?
Гм… Интересно, как мой белобрысый друг выглядит в пятьдесят лет? Поседел, полысел, животик есть, а? Не представляю. Я помню тебя… Помню по последней встрече, на перекрестке дорог у самого Берлина. Тогда все дороги вели на Берлин.
Ты первым увидел меня и, высунувшись из кабины «студебеккера», прокричал: «Лешка! Здорово! Живой?» Я ответил: «Живой! А ты как?» Но тут между нами вклинилась одна, за ней другая машина, -прогремели самоходки, и мы потеряли друг друга.
Ах, какие мы были беспечные. Ну что бы нам раньше-то обменяться домашними адресами. Молодо-зелено. Когда войну закончили, нам всего только двадцать первый шел. И по молодости лет не вдумывались, как теперь вижу, в чей-то мудрый наказ: «Берегите друзей!»
Может быть, мы потому так легко расставались, что по самоуверенности молодости считали: там, за поворотом, нас ждут опять друзья. Иначе быть не могло. Жизнь такая большая, широкая и многолюдная, как же не предполагать в ней новых друзей? И мы их заводили. Но проходили годы, и все чаще и чаще нас тревожила память.
Ты знаешь, я на той же самой улице, где было наше военное училище, Советской она называется. Старые деревянные дома снесли, построили новые многоэтажные общежития. Но кое-что уцелело. Помнишь библиотеку, такой маленький деревянный домик в две или три комнатки? Стоит. Там сейчас студенческий медпункт. Но главное, цела наша казарма. Цела! Рамы широких окон давно уже почернели, да и сама она уж не глядится молодцом во фрунте: стала и пониже, и невзрачнее.
Я как-то не вытерпел, зашел. Постучал в ту комнату, где наш сто первый взвод жил. Помнишь, угловая, с окнами во двор. Мне открыл парень призывного возраста, но в гражданском. И вообще все в комнате было не так. Вместо рядов двухъярусных коек — диван, телевизор…
— Вам кого? — спросил паренек.
«Кого же мне надо?» — размышляю. Ага!
— Залоскина мнел— говорю,— надо. Вовку Залоскина.
— Тут такой не живет.
— А Ванька Казаков, Юрка Синицын, Петька Сорокин?..
Паренек покачал головой.
— А может,— спрашиваю,— раньше жили?
— Ну, что вы,— отвечает,— мы здесь всегда живем. Мне уж скоро восемнадцать, а я тут родился.
Посмотрел я на стенку, возле которой стояла наша с тобой двухэтажная койка и на которой ты ружейной отверткой нацарапал достойные истории слова: «Здесь в краткие часы отдохновения от военных тягот покой и негу находили полковник генерального штаба Залоскин и генерал-поручик артиллерии Иванов-седьмой».
Тогда, помнишь, за неуставную надпись на стене помкомвзвода Мужиков влепил тебе наряд вне очереди — мыть полы. И заставил забелить. С тех пор, наверное, раз тридцать стену белили. Но, если присмотреться, то, честное слово, некоторые буквы можно угадать.
Н-да, полковником ты в самом деле стал. Правда, я не генерал. Но что тут скажешь? Кесарю кесарево, а землепашцу — поле. Видно, хорошо проявилась в тебе военная жилка. Ты и в училище, помню, учебники и наставления с такой же жадностью читал, как барышни книжки о любви. Впрочем, не так увлеченно, как ты, но ведь и все мы вгрызались в военную науку отчаянно и остервенело. За десять месяцев должны были пройти трехгодичную программу среднего военного училища и стать офицерами. Как это поэт сказал? «Чуть свет — уж на коне!» Это он нас имел в виду. Ведь наше ТАУ-2 было на конной тяге. И лишь прозвучит крик дневального: «Подъ-е-ем!», как мы схватываемся и — на конюшню. Чистим, драим своих россинангов. Через час сами в поту, а они, паршивцы, нисколько не лучше: поведешь против шерсти, и перхоть опять сыплется. Каких-то витаминов, говорят, не хватало им.
Может, витаминов, а может, просто овса. В войну всем не хватало еды. Нам тоже.
Но как-то терпели. Некогда, наверное, было нетерпение проявлять. Преподаватель беспрестанно загадывал нам вводные: «Танки справа!», «Танки слева!». И мы кричали команды: «По та-а-нкам! Прямой наводкой! Бронебойным!» Но было еще одно обстоятельство, позволявшее нам стоически переносить все трудности учения и лишения плоти. Теперь я понимаю, что в каждом из нас сидел заряд самолюбия. Как я, без пяти минут офицер, и покажу, что мне трудно! Да никогда! Лишь после отбоя, свесив сверху ко мне голову, ты шептал:
— Леха, не спишь? Я что думаю. Ты не помнишь фамилию начальника штаба, который отослал нас из части в училище?
— Нет, а что?
— Хотел бы я ему послать пару тепленьких… Зануда! Дивизия-то наша теперь, поди, в Сталинграде дерется. Вот попомни меня, проторчим мы здесь, и без нас закончится война.
— Брось! — пугался я.— Как это без нас?
— Так, не успеем.
— А что делать? Как Воропаев, да?
Валька Воропаев всегда заметно воображал о себе. И с самого первого дня в училище громко роптал: «Я добровольцем в Сибирскую дивизию записывался не за тем, чтобы казенные штаны протирать в классе да полы мыть по наряду Мужикова. Пусть посылают на фронт, и точка».
Он два или три раза рапорт подавал начальнику училища, а тот вызовет, затопает на него ногами, накричит: «Учись, мальчишка!» — и кругом — шагом марш. Не вытерпел Валька, махнул на фронт самовольно. Где-то уже в Омске сняли его с поезда. Вальку привели к нам в казарму с гауптвахты забрать оставшиеся вещи. Мало сказать, что его вид поразил нас, он нас потряс.
Валька был в старой черной телогрейке и лицом весь черный. Он, как помнишь, и вообще-то был смуглый, с черными бровями, а тут у него вдруг начала расти смоляная борода. Но не природная чернота лица обращала на себя внимание. Мы смотрели на его лицо, а видели, как мрачна его душа.
Он ни с кем из нас не заговорил, никому в лицо не взглянул. Все виновато прятал глаза, опуская голову вниз. По училищу был зачитан приказ о том, что за дезертирство курсант Воропаев отправлен в штрафную роту.
И вот я тебя спросил: «Что, пойти вслед за Воропаевым?»
— Нет,— сказал ты,— есть другой вариант. Во втором дивизионе учится мой земляк. Ускоренным маршем осилил всю программу и досрочно сдал экзамены. Сегодня видел его уже в лейтенантских погонах. Правда, он из студентов, но и мы, если поднажмем…
— Так что же ты прохлаждаешься? — зашептал я горячо.— Вставай, будем зубрить.
Сколько с той ночи мы не доспали положенных нам коротких часов отдыха! А в результате все наши старания чуть не обернулись нам боком.
Досрочно офицерского производства нам не вышло, а после окончания положенного срока вызвал нас к себе начальник училища и сказал, что отмечает нашу отличную учебу, благодарит и оставляет на батарее командирами взводов.
Своего лица я, понятно, не видел, только почувствовал, что сердце остановилось. А ты… Твое лицо побелело, потом посерело и стало каким-то шершавым. И глаза заблестели слезами. Может быть, товарищ полковник, теперь тебе и не по чину слышать это, но так было.
Посмотрел на нас начальник училища и так это грозно вопрошает:
— Что, не нравится? Не хотите, да?
— Никак нет,— отчаянно выкрикнули мы в голос.— Не хотим!
Сердитым шагом подходит к нам полковник, в упор разглядывает, целую вечность молчит. Нам уже казалось, что мы в штрафной топаем.
А он вдруг усмехнулся:
— Эх, молодость, молодость. Ну, да ладно, идите воюйте.
…Ты пишешь о той девушке, которую мы первой встретили, прибыв в дивизион, и спрашиваешь, помню ли я ее и кто она такая?
Помню очень хорошо. Наверное, больше чем кого-либо. Сам знаешь, много наших ребят осталось на тех кровавых полях. Погибли Витька Ефименко, Ванюшка Козлов, Иван Дурнов… Но, когда я ставлю в этот ряд имя Тани Воронцовой, мне, честное слово, хочется плакать.
Я вспоминаю, как мы с тобой разинули рты, увидев ее. Это было на Курской дуге. Мы только что соскочили с попутной машины на дымящейся окраине какой-то деревушки, где, как нам сказали, располагался артдивизион, и, опасливо озираясь, стояли в нерешительности, как позади услышали звонкий девичий голос:
— Здравствуйте, товарищи офицеры!
Мы разом повернулись и во все глаза уставились на девушку. Я думаю, до тех пор мы и не видели такой красивой. Какие у нее были глаза! Не помню их цвет, да и не в цвете было дело.
— Здравия желаем, товарищ сержант! — с жаром проскандировали мы. И все трое рассмеялись.
Больше нам и словом не удалось переброситься.
— Батюшки! — всплеснула сержант руками.— Батарея-то снимается,— и побежала в сторону тяжело урчащих машин.
Оказалось, что это и наша с тобой батарея. Мы заметались между «студебеккерами» с пушками на прицепе, командир, не останавливая машины, принял от нас, заскочивших на подножку «студебеккера», рапорт о прибытии в его распоряжение и, много не разговаривая, тебе приказал залезать в кузов его машины, а мне ткнул пальцем в сторону других двух: «Твой взвод. Догоняй». Я постарался как можно более уверенно отрекомендоваться: «Ваш командир взвода, лейтенант Иванов». Солдаты промолчали.
Ехали мы недолго и вскоре остановились на каком-то пригорке. Я быстренько соскочил, начальственно осмотрелся и приготовился командовать. Но, опережая меня, от первой машины раздался приказывающий голос: «Орудия к бою!»
Пока я оглядывался, расчеты изготовились к бою. И тут же прозвучала команда: «Уровень! Угломер! Осколочным! Огонь!» «Бух! Бух»!» — прогремели выстрелы, и возле пушек сверкнул огонь. Поразительно, и сейчас, пожалуй, скажи кому — не поверят, но ведь это точно. я, офицер-артиллерист, приехавший на фронт командовать пушечной стрельбой, впервые сейчас увидел, как боевыми снарядами стреляют. Я мысленно покачал головой, упрекая в этом себя и кляня бедность училища. И тут же спохватился: «Что ж я не командую?» Стал искать глазами того, кто распоряжался на огневой. То был старший сержант с орденом Красной Звезды и гвардейским значком на изношенной гимнастерке.
Я шагнул к нему, чтобы представиться: дескать, командир взвода я. И подойдя к нему, уже начал было говорить: «Товарищ старший сержант…», но он, не глядя на меня, отмахнулся:
— Потом, потом, лейтенант. Сейчас отстреляемся, тогда и командуй.
Ух, как я на него рассердился.
Мне стало не по себе. И я закричал:
— Доложите обстановку!
Старший сержант укоризненно посмотрел на меня.
— Чего, товарищ лейтенант, кричать,— миролюбиво протянул он.— У нас всего каких-то полсотни снарядов. Выпустим их — и смотаемся восвояси. На формировку, говорят, отправляют.
— Куда выпустить полсотни снарядов? — спрашиваю.
— По немцам.
— Ку-уда?
— Да тут сплошь немцы,— показал вперед старший сержант.
— Отбой! — подал я команду и, забрав у старшего сержанта бинокль, стал выискивать цели.
Представляешь, и бывалому фронтовику нелегко это сделать, а тут человек, можно сказать, с ветру.
Слышу за спиной недовольный ропот: «Процацкается он тут с биноклем, а того и гляди фриц обнаружит нас. Буде тогда цель, буде нам и формировка».
— Во-он, справа,— слышу рядом голос санинструктора,— смотрите, вспышки. Это минометы. Вот бы по ним…
Частенько так бывает: кто нам в трудную минуту руку помощи подаст, над тем и власть свою показываем. Подтверждение тому мое поведение.
— А вам тут, сержант,— говорю ей,— совсем делать нечего. Идите к шоферам и передайте приказ: отвести машины в укрытие.
Девушка с недоумением смерила меня взглядом с ног до головы, но, словно вспомнив что-то, тут же лихо козырнула: «Есть!» и побежала к машинам.
Таня правильно мне показала на минометные вспышки. Присмотревшись, я обнаружил там целую батарею.
Несколько прицельных выстрелов, и я взял в вилку эту батарею. Ух, как я радовался, когда увидел, что один миномет мы крепко накрыли. Так радовался, что совсем забыл о возможном огневом налете противника. И сначала со страшным недоумением и изумлением смотрел, как мне в глаза катит какой-то раскаленный шар.
Ты ведь знаешь, что скорость полета мины намного меньше, чем орудийного снаряда. И если свист снаряда услышишь, когда он уже пролетит над головой, то мину ты не только загодя услышишь, но иногда и увидишь. Вот такое счастье мне как раз и выпало в тот день. Гляжу я на этот красный-красный шар, а сам думаю: «Сейчас как врежет!»
Подумать-то успеваю, а вот даже упасть — времени нет. Лишь сумел боком повернуться. Я всегда боялся раны в живот, считал ее обязательно смертельной.
И ведь, как назло, осколком от той мины влепило мне, если и не в сам живот, то в бок. Будто раскаленным шомполом проткнули насквозь. Схватился за бок, чувствую, как по руке потекла теплая-теплая кровь. «Вот оно, как это бывает»,— подумал я, решив, что умираю, и стал валиться с ног. Но тут же меня поддержали чьи-то руки и бережно опустили на землю. Надо мной склонилась санинструктор. Заглянула в лицо и, видно, увидела в глазах испуг, стала торопливо говорить: «Это ничего, миленький. Не пугайся. Это пустяки: Я сейчас тебя перевяжу и все будет хорошо. Потерпи, дорогой, потерпи, миленький». И гладит меня по голове, и заглядывает в глаза. Так, помню, меня мать в самом далеком детстве ласкала.
Сначала с опаской, потом смелее я стал подниматься. Таня смотрит на меня настороженно, но ничего не говорит. А когда я встал на ноги, она ободряюще улыбнулась. Подозреваю, что познаний в медицине у нее было не намного больше моего. Она, видно, также считала, как и я — если человек может стоять на ногах, то рана пустячная.
Таня подняла с земли и подала мне бинокль. Я снова стал шарить по «немецкой» земле, искать цель. И тут позади меня рвануло раз и два, затем еще и еще. Не меньше как минометная батарея обрушила на нас свой огонь.
Все попадали, прижимаясь к земле. Когда кончился огневой налет, я приподнялся и скомандовал: «К орудиям!» Многие с готовностью бросились к пушкам, но несколько солдат осталось лежать. Ищу глазами санинструктора, чтобы крикнуть: «Помоги же им, перевяжи!» и не вижу. Где она? Вижу… Лежит запрокинута, волосы светлой прядью льна-долгунца расстилаются по взрытой черной земле. Рядом валяется зеленая с красным крестом санитарная сумка.
Знаешь, как увидел ее такой беспомощной — сердце сжалось от жалости и тоски. Злясь на боль в боку, как мог скоро, заковылял к ней. Наклонился — не шевелится. Только обильно смоченная кровью гимнастерка на груди чуть заметно поднимается и опускается от ее дыхания.
Я бережно расстегнул гимнастерку, но раны не вижу — вся грудь залита загустевшей до черноты кровью.
И тут Таня открыла глаза, посмотрела на меня. «Н-не надо. Н-не тронь»,— прошептала. Лицо ее дрогнуло, глаза закрылись, она протяжно застонала и со стоном, надрывно выговорила: «Ах, мама… Ах, ми-лая моя ма-ма…»
С той раной пролежал я в госпитале почти два месяца. И не было того дня, чтобы не думал о Тане. Мне было ее и жаль, как родную сестренку, и было еще такое чувство, как если бы я перед ней в чем-то виноват остался. Может, и правда, виноват. Война все-таки мужское дело. И когда убивают девушку, то разве мы, мужчины, не виноваты в том, что не сумели ее защитить? Пусть не всегда это было в наших силах, но от этого нам не легче.
…Ты жалеешь, что нет у тебя координат Катомина, нашего бравого солдата Швейка. Как ты мне больно сделал. Я был очень привязан к этому бесшабашному парню. С одной стороны, это был заядлый любитель прихвастнуть, с другой — удалец и храбрец, заботливый товарищ.
Прав был Твардовский, сказав, что в каждой роте есть свой Теркин. Катомин в нашей батарее был добрым громоотводом. Бывало, солдаты устанут до чертиков в глазах, нервы от только что пережитого боя натянуты, как постромки артиллерийской упряжки на подъеме в гору, и думаешь: «А выдержат, не порвутся?», и тут Катомин совсем не к месту начинает: «Э-эй, братва! Послушайте, какой дивный случай приключился со мной в то время, когда я был по-лупослом на острове Пасхальном. Залетаю я в один замок с шашкой наголо… У-у-уй-ты! Глаза от роскоши слепит. А мне — раз на шею молодая, красивая аристократка чистых кровей. Такая вся маленькая. «Эге, голубушка»,— говорю я…»
«Пу, пустомеля, ну трепач! — крутят ребята головой.— Ну и представленный ты, Катомин,— лукаво прищуривается на него солдат Хлебов.— Тебе бы в театр, комедь ломать — артист, чисто артист».
Сам Хлебов тоже был примечательной личностью. Любому из нас он годился в отцы. В его лета другие обычно в обозе воевали, где-нибудь в артиллерийских мастерских, а то и на кухне. Ему лее досталась судьба заряжающего орудия. А может, он ее и сам, эту судьбу-то, выбрал.
В наш лексикон слово «хамелеон» вошло со значением ругательства, а напрасно. Потому что мне очень хочется Хлебова назвать хамелеоном. Имея внешность старичка-полевика: небольшой ростом, худенький, седенький, он мог неузнаваемо меняться на глазах. Смотришь — сейчас он подтянутый солдат и в глазах — служба, а через минуту — колхозный сторож, да и только, а еще через минуту — мальчишка-озорник: может и подшутить над кем угодно, и высмеять.
Перевоплощаться ему помогали глаза. Очень живые: то смеюшиеся, то лукавые, то серьезные, то сердитые.
Иной раз они с Катоминым такие мизансценки разыгрывали, что хоть обоих в театр.
В какой-нибудь совсем безобидной обстановке Катомин вдруг сделает испуганное лицо, голову в плечи втянет и зловещим приглушенным голосом заговорит: «Ой, страх-то какой! Господи, спаси и помилуй мя…»
«Ах ты, милая моя,— подхватывает Хлебов,— а я растерялся. Это тебе не мякеньких аристократок на гумне щупать».
Но Катомин уже покрикивает: «Хлебов! Заряжай! Эй, вы там, танцоры, чего рот разинули, тащи снаряды!»
Чудесный был наводчик. Если прямой наводкой стрелять, то из всех артиллеристов, кого я знал, никто не мог с ним поспорить в меткости.
Но разве ты не знаешь, что его убило? Да, это случилось уже на правом берегу Днепра.
Не помню, почему ты не участвовал в форсировании Днепра. Ранен был, в госпитале лежал? Интересно, что более года мы с тобой воевали в одной батарее, но вместе не были, наверное, и недели. То тебя ранят, то меня.
Днепр мы форсировали в районе Большого Букрина, а маршал Жуков в своих воспоминаниях почему-то называет его Великим Букрином. Может, потому, что великих ратных трудов стоил он солдату. Меня там ранило 24 октября. Значит, почти месяц мы наступали от него. Продвинулись за этот месяц километров, кажется, на десять, не больше. Переправился я со своим взводом на плотах под жестокой бомбежкой. Вода в Днепре так и кипела, так и вздымалась от пуль и снарядов. Тебя лупят почем зря, а ты на плоту кидаешь в занятое немцами небо не снаряды и гранаты, а лишь одни ругательства. Для поддержки духа помогает, но вреда немцам, увы, не приносит.
Ничего, благополучно все обошлось. Достигли мы правого берега у песчаной косы целы и почти невредимы. Облегченно вздохнули. Самое трудное, самое опасное позади.
Смотрю я на высокий и крутой берег, на который надо с пушками подняться с этого пляжного песочка, и ничего не могу придумать: как? Машины не подошли. На себе тянуть? Ох и адова эта работа. Ну, а что делать? Придется, думаю.
— Товарищ лейтенант,— слышу катоминский голос.— Дозвольте разведать, что и как там наверху.
— Давай,— говорю,— Катомин, действуй. Да побыстрее. Возьми с собой…— Мой взгляд пробежал по лицам артиллеристов и остановился, встретившись со взглядом Хлебова.— Возьми,— говорю,— Хлебова.
— Хлебов! — с командной ноткой крикнул Катомин.— За мной!
Не ожидая никакого чуда, я приказал на руках катить пушки. Но чудо-таки свершилось. Сначала сверху до нас донесся залихватский покрик Катомина: «Ой, вы, залетные!» Потом неторопливое, домашнее хлебовское: «Цыля! У, скотинка безрогая». И наконец, сверху на нас тараном пошли быки. Нет, не быки. Неторопливые и флегматичные, большие, как зароды сена, волы. Один, два, пять… десять!
Мы все страшно обрадовались. Ребята наперебой приставали к Катомину: «Где взял?» А он самодовольно ухмылялся, крутил свой разношерстный ус и лениво растягивал слова:
— У меня в интендантах ходит сам Иисус Христос. Вот, говорит, сержант Катомин, ты приказал, я приготовил тебе и транспорт, и продовольствие.
И от Хлебова добились небольшего: «Правду байт Катомин,— поддакивает,— бог послал».
Комдив приказал мне окопаться в удобном месте, сидеть и ждать, когда немцы пойдут в контратаку. Они должны были попытаться опрокинуть в Днепр наш, пока немногочисленный авангард. Вот тут-то наши пушки и должны сказать свое слово.
Мы хорошо замаскировались. Пушки поставили на самой кромке рощицы, все остальное хозяйство укрыли меж деревьев. Здесь же солдаты вырыли для себя добротные окопы. Волов Катомин с Хлебовым отогнали в овраг.
— Смотри,— сказал я Катомину,— чтобы в целости были быки. Может, придется еще не раз менять нам огневую.
— Не сомневайтесь, товарищ лейтенант,— подчеркнуто молодцевато козыряет Катомин,— будут в целости и сохранности… Если, конечным делом, их немец своей артиллерией не поубивает.
Весь первый день мы просидели тихо и спокойно. Так же тихо прошел и второй. НЗ съели, голод мучает.
Так мы еще день просидели. Я с командирами орудий и наводчиками намечал репера, солдаты подделывали окопы, на всякий случай выбирали рубежи для стрельбы из карабинов.
Под вечер ребята заскучали так, что и скоморох Катомин не смог их расшевелить. Побалагурил-побалагурил, видит — без толку и где-то затих. Но ненадолго. Вдруг появляется передо мной и по всей форме докладывает:
— Волов, товарищ лейтенант, проведовал. Несчастье. Тот, который самый мясистый был… Убило его.
Я смотрю в его необыкновенно правдивые глаза и недоумеваю: как так убило? Ведь вроде и обстрела не было.
— Не иначе как шальной снаряд,— поясняет Катомин.
— Трибунал,— говорю,— Катомин, по тебе плачет. Как ты смел тягловую силу на мясо убивать?
— Воля ваша,— отвечает.— В трибунал так в трибунал. Только вы уж прикажите обед готовить.
Вот непутевый. Ну, да и то сказать, шибко-то путевые для войны были мало гожи. Солдат должен обладать смелостью и находчивостью, быть безбоязненным и дерзким. Такие дольше жили, дольше воевали. Но, увы, и их не так уж редко вражеская пуля находила.
Не увернулся от горячего кусочка свинца и Катомин. А погиб как герой.
Утром, чуть свет немцы зашевелились. Начали усиленный обстрел переправы. На огневую позвонил начальник артиллерии бригады. Помнишь майора Ибрагимова? «Давай,— говорит,— Иванов, пуляй по ихним огневым, отвлекай на себя огонь».
— Есть пулять!
О, это был денек! Сначала мы вели артиллерийскую дуэль с немецкой батареей. Она нам всю рощицу по пояс срезала, как добрый косарь луговую траву. Мы тоже в долгу не остались: отправили ей на закуску боекомплект. Но, вижу, дело становится затяжным. Поубавил огня: надо беречь боеприпасы. А немец пристрелялся: снаряды стали рваться прямо на огневой — между пушек. Помню, это была какая-то жутковатая игра со смертью. При очередном артналете на огневую мы сыпались в окопы, как картошка из мешка. И было при этом немало казусов. Кто-то неловко завалился, кто-то впопыхах задел за ведро с буйволятиной, которую мы еще не успели съесть, и куски мяса вывалились нам на головы.
Мы громко смеялись, тут же замолкая при разрывах, уткнувшись лицом в стенку окопа. А когда кончался артналет и я подавал команду: «К орудиям!», то слышал, как Хлебов, загоняя в казенник пушки снаряд, приговаривал: «Господи, убей до смерти, у кого жена молода да денег много».
Среди нас шныряла смерть, опаляя своим дурным дыханием наши тела, а мы смеялись. После я много раз думал: что же это было? Бравада? Нет, кажется мне, что смеялись мы тогда, подсознательно желая себя ободрить, поднять в себе дух, прибавить сил, чтобы выстоять, не сломиться.
Но с каждым артналетом оставалось нас все меньше и меньше. Да и пушки тоже… Одну совсем разбило, у другой, катоминской, щит снесла В довершение — и снаряды кончились. Остались одни болванки— подкалиберные. Ну это только для танков. Я прекратил стрельбу.
А немец совсем озверел. Кидает на нас уже целые чемоданы взрывчатки. Заикали по-ослиному его крупнокалиберные минометы: «И-а-ах! И-а-ах!»
И вдруг на огневую пала тишина. В ушах еще звенит, а уж — ни грома, ни молний взрывов.
Я выглянул из своего окопчика, который был чуть впереди и в стороне от орудий: пробив рваные, дымные тучи, солнце щедро бросило свет на возвышенность, лежавшую между нами и немцами. Светлые лучи его заиграли на желтеющих листьях редких березок, изумрудом переливается еще не успевшая просохнуть трава.
И вот на эту красоту ступает немецкий сапог, мнут ее гусеницы танков. Без малого десяток танков и пехоты, считай, роты две пошли в атаку на нас. А нас всего трое осталось: я, Катомин и Хлебов.
Потом, уже в госпитале, анализируя эту обстановку, я додумался: та сила шла не на нас, вернее, не только на нас. Немцы, по всей вероятности, направляли удар по переправе, а нас намеревались смести попутно. Но мы этого не знали и воображали, что все немецкое войско выставлено против нашей единственной пушки.
— Как в кино! — услышал я голос Хлебова. Обернулся и сначала его не узнал. Он был без пилотки, без гимнастерки, в нижней рубахе, испачканной в копоти, земле и крови. Лицо чумазое, седоватые волосы мокрыми прядями липнут ко лбу.
Лица Катомина я не вижу — он уткнулся в панораму,— но слышу его задиристую речь: «Во, гад, прет! Против одного Катомина. А все ж дешево они меня ценят. Накинули бы еще с десяточек танков. Ты, Хлебов, не робей. Я тебя не выдам. Держись за мою штанину. Так, так, вот я его поймал на крестик». Катомин вопросительно смотрит на меня. Я поднимаюсь из окопа во весь рост и громко и в то же время вдруг торжественно, словно на плацу перед большим войском, командую: «По танкам! Прямой наводкой! Подкалиберным! Огонь!»
Выстрел, другой — и танк горит. Но остальные, кажется, убыстряют ход. Катомин торопится, колесо поворота ствола под его рукой бешено крутится, тяжелый ствол послушно и легко, как указательный палец руки, движется влево, вправо. Вот он застыл. Стрелять надо. Но Катомин что-то еще выжидает, и я не слышу — угадываю, как Хлебов шепчет: «Ну, стреляй же, стреляй».
Удачлив Катомин: остановился, дернулся и замер еще один танк. И снова Катомин выцеливает фашистское страшилище. Но выстрелить не успевает. Немецкий снаряд рванул землю, закачалось небо. Боли в себе не чувствую, а подняться не могу. Нет сил даже спуститься на дно окопа. Так и лежу грудью на его бруствере. Значит, контужен. Вижу, наша пушка накренилась на бок. Ни Катомина, ни Хлебова не видать. Но слышу, откуда-то из-за пушки доносится хлебовское ругательство: «Язви тебя в душу, сволота неумытая!» В .ответ насмешливый голос Катомина: «Ну ты, сердобольный, иззаботился о фашистах. Вставай, будем проверять, чистят ли они себе зубы».
Теперь, когда Катомин зашевелился, я увидел его. Весь обсыпанный землей, стоит на коленях, цепляется за казенник орудия, тяжело поднимается на ноги. Не глядя в мою сторону, окликает: «Лейтенант, ты жив?»
Я не отвечаю, смотрю перед собой и вижу совсем близко — протяни руку и дотянешься — фашистский танк. Катомин отчаянным усилием пытается поправить пушку, но тут же безнадежно машет на нее рукой и, покачиваясь, выходит навстречу танку. В его руке откуда-то взявшаяся противотанковая граната. Наклонившись всем телом вперед, он с натугой шагает навстречу железному чудовищу. По нему строчит из танка пулемет. Но Катомин родился в рубашке. Вот он — цел и невред им— уже в каких-то десяти шагах от танка. Размахнулся во все плечо — бросил гранату. И одновременно со взрывом, раскинув в стороны руки, беспомощно падает во весь свой рост. Танк вздрогнул, остановился было, но вскоре опять заурчал и уже медленно, но все-таки продолжал ползти.
Танк угрожающе гремит, подминает под себя землю, добирается до Катомина. Сейчас он пройдется по нему гусеницей. Я содрогаюсь.
Остановить танк! Но я беспомощен. Даже пистолет до уровня глаз не могу поднять. Проклятая контузия. А танк надо остановить. Остановить! И чудо свершилось. Выстрелила! Наша пушка выстрелила. Взял подкалиберный броню «тигра». Уткнулся он своей поганой плевательницей-пушкой в землю и омертвел.
Как мог Хлебов, щуплый, израненный, один справиться с подбитой пушкой, поставить ее на оба колеса, зарядить, навести и успеть опередить выстрелом танк?
Скосив глаза в его сторону, вижу — навалился куда-то в далекую даль. Лицо его в крови, она заливает ему глаза, и он тяжело, с усилием поднимает руку к лицу и рукавом рубахи вытирает его. И снова неотрывно смотрит в даль.
От танка доносит запах горящей краски, меня тошнит, беспомощно кружится голова.
ОТ АВТОРА.
В этих письмах, как видно, нет каких-либо невероятных приключений, чтобы была нужда уверять читателя: все-де, рассказанное в них,— правда. Это так — правда. И если я взял послесловие, то только затем, чтобы упредить догадки читателя: фамилии главных действующих лиц изменены.