Рожок Михайлы
В сенокосную пору, поутру, нес я завтрак отцу в Лисееву Луку, куда он уходил косить еще затемно.
Пока отец завтракал, я успел сбегать на пригорок, где на опушке леса, под дубом, мой приятель пастушонок Михайло, усевшись на разостланном вверх шерстью полушубке, плел из лозовых прутьев корзину.
Утреннее солнце еще не грело, но зато так бодрило все живое, что лесная опушка заливалась сотнями птичьих голосов и подголосков. Казалось, росистая роздымь горит — сверкает не от лучей, а от искрометного песнопения.
Влажный шум листвы смягчал и без того мягкие мелодии природы, отчего они становились еще нежнее, ласковее, задушевнее.
Я взял рожок Михайлы, вытер рукавом губы, вздохнул поглубже и заиграл свою любимую песню «Во саду ли, в огороде».
Ни один наигрыш у меня не получался так складно и напевно, как эта песня. Кто знает, может быть я и любил ее потому, что она хорошо получалась, а может быть потому она и получалась хорошо, что я ее любил.
Вот и на этот раз рожок запел; стоило только подуть, как песня сама полилась, пальцы сами заплясали над всеми шестью дырочками.
И в ту же секунду весь птичий хор умолк. Лесное многоголосье прекратилось сразу, словно по команде.
Я даже оторопел и тоже смолк, с удивлением глядя то на друга, то на притихший лес.
А Михайло смеялся:
— Ну, брат, и заиграл, аж всех птиц напугал.
Потом, сжалившись надо мною, объяснил:
— Чудные они, птицы. То — хоть кричи, хоть грохочи, — все им нипочем, а то от одного наигрыша мигом стихают, будто громом их обдало.
Почему замолкли птицы — об этом я думал с любопытством, строил разные догадки, но в своей правоте сомневался.
— Новый наигрыш, если по-настоящему складно сыграть, любую птицу может так обворожить — весь лес угомонится! — доказывал Михайло.
Наверно, он был прав. Стоило мне поиграть на рожке несколько минут, как сызнова очнулся и ожил невидимый лесной хор. Сперва воробьи чирикнули, синица пискнула, на макушке березы запосвистывал конек, и вот уже отовсюду полились многоструйные, птичьи песни.
Тогда Михайло достал из кармана три разной толщины тростниковых пищика и заиграл сразу на всех — нежно, протяжно, грустно.
И опять — тишина, не такая, правда, как при игре на рожке, но все-таки кое-какие птицы, прислушиваясь, утихли и на этот раз.
Довольный, что разгадал один из множества секретов леса, Михайло заулыбался во весь рот.
Собачья бровка
Мы, ребятня, давно знали, что собаки и кошки со всей деревни бегают летом под горку, к заросшей кустовьем старой канаве; место это так и звали — Собачья бровка. По вечерам даже побаивались ходить поблизости.
В диковину было, что собаки, завидев там кошек, не гонялись за ними, как обычно гоняются в деревне; кошки, правда, старались держаться поодаль, но без особой боязливости, во всяком случае устрашающе не фырчали и не горбились, распустив хвосты.
Почему канава была излюбленным местом для собачьих и кошачьих прогулок, я узнал лишь после, когда колхозники стали чистить старые и рыть новые канавы. Тогда мой отец посоветовал старику бригадиру:
— Может, Собачью бровку не будем трогать?
Бригадир подумал, согласился:
— Это, пожалуй, верно, пускай остается. А новую канаву пониже протянем.
Оказывается, в этом месте, у самой бровки, росла в канаве трава с тремя ярко-зелеными листочками на низком стебельке, с белыми цветками. Это была трифоль или, как называют ее в нашей деревне,— вахтушка, лекарственная трава. Ее-то и ели время от времени собаки и кошки, лечились ею.
Бровка у канавы стала своего рода больницей, которую приготовила сама природа.
Соловьиное состязание
Отец и сын работали в саду. Они обрезали сухие ветки. Вдруг у забора, над кустом сирени, взлетели две серенькие птички. Взлетели и стали драться. Они столкнулись в воздухе и с тревожным писком упали в куст.
Прошла минута, другая… И вот запел соловей. Сразу же, ну может на секунду попозже, и другой соловушка рассыпал свою трель. Оба без умолку свистели на все лады. Чудесные пересвисты сменялись щебетанием, потом начиналась нежная стукотня, катились тихие раскаты.
Отец и сын стояли под яблонькой и боялись шевельнуться. Им обоим было в диковинку, что два соловья распевают в одно время, да еще так долго, с каким-то задором, заглушая друг друга.
Иногда соловьи затихали. Казалось, они устали и вот-вот прекратят свое состязание. Но это были только лишь сменяющиеся коленца, все новые и новые переливы чудесной песни.
Так продолжалось несколько минут.
Песня одного соловья с каждой секундой звенела все сильней и сильней. У другого же, наоборот, слабела, потом она как-то неожиданно оборвалась, словно певец поперхнулся, и больше уже не возобновилась. Затихший соловей выпорхнул из куста и улетел. А другой, голосистый, все распевал не умолкая.
Отец и сын не могли понять, отчего это соловьям вздумалось петь рядом. Места в саду мало, что ли? Подрались — и тут же запели. Чудные какие-то!
Может быть, они учили друг друга петь? Но подошедший дед-садовник объяснил совсем по-другому. Певчие птицы часто борются за гнездовой участок не так, как, например, воробьи, а по-своему. Воробьи в азартной драке клюют друг друга, бьют крыльями и царапаются так, что перья летят во все стороны. Иногда и певчие птицы дерутся. Но чаще они борются — чем бы вы думали? — пением! Точь-в-точь как вот эти два соловушка.
А в ветвях сирени все пел и пел неугомонный соловей, пел один, будто старался доказать всем живущим в саду птицам, что можно бороться и побеждать не только клювом да лапами, но и песней.
Чужое тепло
В теплые майские сумерки шел я с дедушкой по стежке через болото. Кругом раздавалось такое дружное кваканье, что, казалось, заквакали не только самцы лягушек, как пишут в учебниках, а и самки тоже.
Вдруг дедушка остановился. На жердочке, лежавшей поперек наполненной водой канавы, сидела большая зеленая лягушка и, не боясь нас, изо всей мочи надрывалась: «Ква-ква-ква!» По бокам ее головы раздувались большие пузыри. Говорят, от этих пузырей кваканье громче бывает.
— Ты чего остановился, дедушка? — спросил я.
Он кивнул в сторону лягушки.
— Ежели ты грамотный, скажи, почему она квакает?
— Тепло стало — вот и расквакалась, — ответил я. — Лягушки любят тепло.
— Правильно толкуешь, — согласился дедушка.
— А почему ей хорошо, если тепло?
Пока я думал, как ответить, дедушка стал объяснять:
— Такая уж судьба у нее, у лягушки, — ее нутро чужому теплу подчиняется: на улице теплынь — и ее кровь теплеет, а повеет холодом — и лягушачья кровь остывает. Чужим теплом живет эта тварь. Мы с тобой — пускай мороз трещит или солнце печет — всегда свой жар в крови носим. Понимаешь? Правда, есть людишки, которые при малейшей непогоде меняются, будто в жилах у них не человечья кровь, а лягушачья. Но такие не в счет.
Дедушка загадочно подмигнул и ступил на жердочку. Лягушка заикнулась и прыгнула в канаву.
Я шел вслед за дедушкой и думал. Думал и про жизнь лягушек, температура тела у которых всегда «чужая», и про дедушкин намек…