Ежемесячный журнал путешествий по Уралу, приключений, истории, краеведения и научной фантастики. Издается с 1935 года.

ВСТРЕЧА
За воротами ожидали стражники. Вмиг они взяли Николая в кольцо, и все двинулись посредине заснеженной безлюдной улицы.
С севера дул колючий, знобкий ветер. Он порывисто наваливался на спину, подгонял, будто был заодно со стражниками.
Перед глазами стояло лицо матери.
Как он ждал этого дня, и на тебе: такая неудача! А если не одного его взяли?
Справа остался сине-белый Кафедральный собор. Пересекают Главный проспект. Если бы в тюрьму, свернули направо. Ведут на Уктусскую. Наверно, в полицейскую часть. Может, еще обойдется?
В полицейской части, на втором этаже, —  длинный полутемный коридор. Справа и слева комнаты, двери раскрыты. В одной увидел Леонида Вайнера, в другой Петра Ермакова, дальше Прокопьича, «Семена». Возле каждого по стражнику.
Бог ты мой, да тут почти вся конференция! А внизу не перестают хлопать двери, в коридоре не затихают шаги — ведут и ведут новых. Провал. Полный провал. Но как могло получиться такое? Как?
Весь день жандармы сортировали богатый ночной «улов». Вечером арестованных вывели на улицу, построили и под усиленной конной охраной повели на Покровский проспект. Теперь уже ясно: тюрьма…
За высокой каменной стеной, за окованными железом тяжелыми воротами еще раз обыскали. Потом загнали в тюремный зал, построили в две шеренги.
— Раздевайсь!
Нехотя снимали с себя одежду, бросали на пол, к ногам. Остались в нижнем белье.
— Догола раздевайсь!
Надо подчиняться. Скинули последнее. Стоят нагишом, ждут, что будет дальше. А бородатые надзиратели нагло оглядывают их, пересмеиваются.
— По морозцу неохота прогуляться? Кто смелый?
— Может, кому жарко?
— А на политических-то харчах, видать, мясо не шибко наростишь!
Молодой парень, судя по рукам служащий, — может, из приезжих делегатов, — проворчал:
— Дубины…
Двое надзирателей, мгновенно перестав смеяться, подбежали к нему, скрутили руки и поволокли куда-то.
В зале холодно, изо рта идет пар. Издеваются тюремщики, а ничего не сделаешь…
Наконец притащили одежду, свалили в кучу.
— Оболокайсь!
Белье, сшитое когда-то из серой парусины, было грязное, твердое, изорванное. Прокопьич, стоявший через человека от Николая, осмотрел брезгливо рубаху и отшвырнул ее.
— Ремки-то вшивые. Зараза это!
Надзиратель ухмыльнулся.
— Зато занятие будет…
Прокопьич пнул ногой рубашку подальше от себя.
— Ну-ну! В карцер пойдешь в чем мать родила, — рявкнул надзиратель. — Одевайсь…
Прокопьич с молчаливой ненавистью взглянул на занесенный над ним литой надзирательский кулак и медленно нагнулся за серым тряпьем.
Все в Николае клокотало. Он искусал губы, но сдержался. Противно и тошно было брать в руки вонючее тряпье, да еще тошнее было  от сознания, что ты пленник, что с тобою могут сделать все, что захотят.
Морщась, напялил на себя это рубище, и сразу неумолимый, докучливый зуд пробежал по всему телу. Но, увидев Петра Ермакова, рассмеялся совсем по-вольному. Одна штанина волочится по полу, другая чуть прикрывает колено. У рубашки одного руказа вовсе нет, вместо пуговиц веревочки с деревяшками на концах.
— Чего заливаешься? — в свою очередь хохотал Ермаков. — На себя поглядел бы.
В холодном тюремном зале грохнуло:
— Стройся, «политика»!
Камера, куда завели их, человек около двадцати, была, наверно, обычная тюремная камера — длинная и не очень широкая, с серыми стенами, серым полом и тяжелым воздухом, пропитанным запахом дезинфекции. Только на нарах не было ни тюфяков, ни подушек.
Арестованные зашумели:
— Не ляжем на голые нары!
— Хватит измываться!
— Может, вам пуховые перинки? — огрызнулся надзиратель.
Прокопьич подошел к нему, спокойно сказал:
— Тут наверняка должен быть староста политических заключенных. Вызывай сюда.
Надзиратель окинул его безразлично-тупым взглядом, ничего не ответил и вышел. Щелкнул замок в железной двери с волчком.
В углу камеры, под высоким овальным окошком, от которого падал слабый свет, стояли Вайнер, Ермаков и Давыдов. Прокопьич подошел к ним.
— Как же вышло такое? — с угрюмой растерянностью спрашивал Николай.
Прокопьич сжал губы.
— Кто-то продал. Не впервые это, к сожалению… — покашливая, сказал Вайнер.
— Узнать бы и удавить паскудину… — Николай до хруста сжал кулаки.
— Узнаешь… — безнадежно вздохнул Ермаков.
Заскрежетал замок, ржаво и тягуче скрипнув, открылась дверь. В камеру вошел человек невысокого роста, в пенсне, в черной блузе и сапогах.
Ермаков и Прокопьич почти одновременно подались вперед, словно их ветром качнуло.
— Товарищ Андрей…
Прокопьич толкнул Николая.
— Свердлов это… Яков Михайлыч. Я тебе сказывал…
Староста оглядел сквозь пенсне камеру и повернулся к надзирателю.
— Вызовите сюда начальника тюрьмы. — Голос у него был звучный и властный.
Надзиратель переступил с ноги на ногу, хотел возразить, но не решился, пожал плечами и ушел.
Николай не отрывал от Свердлова глаз. Все-все, что он слышал об этом человеке еще в Нижнем от Родиона Ивановича и здесь — от Прокопьича и других людей, мгновенно пронеслось в его голове. Ему хотелось подойти к товарищу Андрею, сказать, что он давно знает его, что он тоже из Нижнего, рассказать о Родионе Ивановиче Никитине…
— Сколько знакомых! — воскликнул Свердлов и протянул к Прокопьичу руки. — Какая досада: встретились в таком неподходящем месте. Завод Ятеса… Припоминаю. Кафедральная площадь, девятнадцатое октября пятого года. Помню, помню…
От Якова Павловича Николай знал, что в девятьсот пятом Прокопьич с дружинниками уберегли товарища Андрея от налетевших на демонстрацию погромщиков и казаков.
А Свердлов уже поздоровался с Вайнером и тискал улыбающегося Ермакова.
— Хороший митинг получился тогда в листовом цехе. И, как всегда, — полиция. Помнится, это ваш братец нарядил меня в рабочую одежду, подмазал сажей и вывел через задний двор… Да, вот и встретились.
— Товарищ Андрей, — сказал Прокопьич, — мы слыхали, вас в Перми забрали. А срок-то какой?
— Два года крепости отбываю. Да не обо мне сейчас речь. Вы-то зачем сюда пожаловали?
Вайнер и Прокопьич рассказали о готовившейся конференции, о том, что почти всех взяли накануне. Свердлов слушал, теребя черную бородку.
— Провокатор, конечно, — проговорил он с досадой. — Обидно. Очень обидно.
Поднял голову, увидел Николая, подошел к нему.
— Кто такой? — за овальными стеклами пенсне живо и тепло поблескивали черные глаза.
Николай как-то сразу успокоился, сказал, что он слесарь с Ятесовского завода.
— Так, так. Хорошо. В тюрьме впервые?
Николай кивнул с чувством какой-то неловкости.
— Родом откуда?
— Из Нижнего я…
— Земляк! — радостно воскликнул Свердлов. — В Екатеринбургской тюрьме встретить земляка! Примечательно.
Он стал расспрашивать, когда Николай из Нижнего, где жил там. И Николай, торопясь, рассказал о себе, о Родионе Ивановиче.
— Родион… Хороший товарищ, — сказал Свердлов, задумавшись. — Скоро уже выйдет. А на заводе Ятеса была самая сильная организация.
Николай ответил с достоинством, что она и сейчас не потеряла свою силу.
Вошел начальник тюрьмы, толстый и рыхлый, с квадратным обрюзгшим лицом, в черной помятой форме. Надзиратель остался стоять у двери.
Свердлов поправил пенсне, вышел на середину камеры.
— Господин начальник, вы можете относиться к политическим заключенным как вам угодно. Но издеваться над ними никто не дал вам права… — В голосе Свердлова, сильном и красивом, появились железные нотки.
— В чем вы усматриваете?.. — Начальник тюрьмы словно дремал, положив руки на живот.
— Эти грязные, отвратительные тряпки, эти голые нары — откровенное издевательство. Извольте приказать, чтобы арестованным немедленно выдали матрацы, подушки и нормальную одежду вместо лохмотьев. Это позор, господин начальник, Я надеюсь, нам не придется возвращаться к этому вопросу и вызывать господина прокурора для демонстрации безобразий, творимых в вашей тюрьме над политическими заключенными…
Николай не представлял себе, что можно так разговаривать с тюремным начальством. Впрочем, не только он. Многие арестованные с удивлением наблюдали эту сцену.
Между тем начальник тюрьмы сонно взглянул на старосту и медленно направился из камеры. Надзиратель уже открыл перед ним дверь. Голос Свердлова настиг его у порога:
— Вы не изволили ответить, господин начальник.
Рыхлая округлая спина, перетянутая портупеей, дернулась.
— Будет улажено, — буркнул тюремщик и вышел из камеры.
Прокопьич засмеялся.
— Ну, товарищ Андрей, здорово же вы… Даже не поймешь, кто из вас тут начальство.
Свердлов слегка улыбнулся.
— Иначе с ними нельзя, с этими господами-скотами. Итак, друзья, вы уже узнали, что я — староста камер политических заключенных. Во все такие камеры имею право заходить. Обязательно воспользуюсь этим, буду надоедать вам, учтите. Со всякими вопросами, просьбами прошу сначала ко мне. Я же и библиотекарь. Книги выдаю без записи. Удостоверения личности не требую…

УНИВЕРСИТЕТ
На первых порах казалось, что в камере не сегодня-завтра’ появится товарищ «Семен». Как только скрежетал замок, Николай быстро поворачивался к двери, ожидая, что сейчас увидит высокую сутулую фигуру, черную жестковатую шевелюру, пышные усы. Но потом стало известно, что «Семена» отправили в Пермь, в губернскую тюрьму.
А вскоре пришлось расстаться с Вайнером: «разлютовался» туберкулез, началось кровохарканье, и Леонида, исхудавшего, совсем обессилевшего, перевели в тюремную больницу.
— Бывай… Поправляйся… — говорил Николай, глядя в его землисто-желтое лицо. — До скорой встречи. — Щемящее чувство, что им уже не встретиться, что он видит товарища в последний раз, перехватило горло.
А Вайнер молча кивал, и в темных, лихорадочно блестящих глазах его чередовалось то рассеянное, то виноватое выражение.
Прошло три недели, а Николай не мог отделаться от того гнетущего чувства; глаза Вайнера стояли перед ним, он все еще ощущал в своей ладони мягкую по-неживому холодную руку Леонида.
Целыми днями Николай лежал на нарах, на соломенном тюфяке, подолгу смотрел в потолок, дремал, прислушивался к разговорам, сам в разговоры вступал очень редко. Оживлялся он только с появлением Свердлова. Этот человек умел разогнать темные мысли, развеселить прибауткой Но вот уже два дня его почему-то не было. Неужто и сегодня не придет?
По соседству разговаривали Бахарев и Прокопьич.
В просторной тюремной одежде Бахарев выглядел еще короче и круглее. Розовые пухлые щечки его чуть обвисли, потускнели, постоянно сонные маленькие глазки словно спрятались еще глубже, и теперь не было никакой надежды выяснить их цвет.
На собраниях организации массажист Бахарев обычно пристраивался где-нибудь в уголке и большей частью молчал, А в тюрьме вдруг разговорился.
— Вы исключительно верно сказали, Яков Павлович: выстрел в спину… — Голос у Бахарева был тоненький, со смешными, совсем по-девчоночьи визгливыми нотками. — Это, знаете ли, самое страшное — не ведать, кто с тобою рядом. Лежишь в одном окопе с человеком, что называется, делишь все пополам, одни и те же вши вас едят. А начинается бой, ты вылезаешь из окопа, бросаешься вперед, и твой недавний товарищ посылает пулю тебе меж лопаток… Разве у нас не тот же бой?
— Еще какой…
— Особенно, знаете ли, горько мне из-за «Семена». Ленин послал его помочь уральцам — и такой провал… Ведь «Семен» с поезда прямо ко мне. На конспирации он зубы съел, навряд его выследили. Я же у господ жандармов как будто вне подозрений. По крайней мере, так мне казалось. Революция и массаж — как-то, знаете, не вяжется… И вот теперь грызет меня червь сомнения: может быть, подвела моя самонадеянность, может, все-таки выследили?..
Прокопьич шумно вздохнул.
— Если б одних вас выследили. А то червяк, видишь, под корень взял.
— Да… Под самый корень, — скорбным голосом согласился Бахарев. — И самое тревожное — как все это отразится на молодых душах… — Он замолчал на секунду. Николай краешком глаза увидел, что Бахарев кивнул в его сторону. — Не всякая душа, знаете ли, способна выдержать такое. Удар за ударом. Ой, не всякая…
— Зато которая выдержит, станет крепче…
«Верно, Прокопьич, верно, дорогой!» — мысленно выкрикнул Николай.
К Бахереву он всегда испытывал какое-то смешанное чувство. То, что Бахарев, сын владельца большой мануфактурной лавки, ушел в революцию, рождало уважение и симпатию к нему. Но в характере Бахарева, по мнению Николая, было очень мало того, что отвечало понятиям: революционер, большевик, борец» Вот Ермаков, Прокопьич, Вайнер, Сима, — думал Николай, — это настоящие борцы. А в Бахареве нет того огня, который горит в этих людях, но есть что-то больно мирное, барское и беззащитное… К тому же, Николай никак не мог уважительно относиться к бахаревскому занятию. Массажист! Что-то было в этом несерьезное… Но разве можно так судить о людях? — тут же возражал он себе. — Если рядом С Ермаковым, Симой, Прокопьичем идут такие, как Бахарев, — пусть они массажисты, аптекари, хоть кто, — наверно для революции все равно хорошо…
Бахаревские рассуждения о душах, его кивок оскорбили Николая, и все, что таилось где-то на дне души, вдруг взбаламутилось, поднялось кверху. Этот колобок с чистенькими толстыми ручками тревожится о его душе — еще чего не хватало!
Но Николай поднялся на нарах не раньше, чем успокоился.
— О, с пробуждением, Давыдов! — пискляво приветствовал его Бахарев.
Николай потянулся, откинул назад волосы.
— А я не сплю давно. Вы тут о душах заговорилиI я и проснулся. Тоже забеспокоился. А массажем нельзя душе пособить?
Сонные глазки Бахарева неожиданно остро блеснули, щеки зарумянились, он улыбнулся одним только ртом.
— К величайшему сожалению! Человек вы, Давыдов, молодой, с лекарями дела не имели, это извиняет вас… Массаж, видите ли, — система механического воздействия на части человеческого тела. А душа, как говерят, бестелесна… Давайте-ка, я лучше покажу вам, что такое массаж… — Он поднялся, воинственно засучил рукава тюремной куртки, обнажив до локтей толстые белые руки, и стал похож на мясника.
— Спасибо, обойдемся, — улыбнулся Давыдов, встал с нар, подошел к Ермакову, который стоял в глубине камеры, проворчал негромко:
— Душеспаситель нашелся!..
В этот момент в замке проскрежетал ключ. Надзиратель пропустил в камеру Свердлова.
Он поздоровался, спросил, как житье-бытье, сказал, что простудился и никуда не ходил, чтоб не заразить товарищей; говорил он немного в нос и покашливал.
Юношески легкой и быстрой своей походкой подошел к Давыдову и Ермакову, взглянул на одного, потом на другого и раскинул руки.
— По-моему, скучно живете, друзья,— сказал он вдруг.
— Тюрьма, — повел плечами Ермаков. — Какое тут веселье.
— Я не о веселье. Я о смысле. В тюрьме тоже надо жить со смыслом… — Он присел на табурет, вскинув голову, внимательно и усмешливо поглядел на парней. — Делом надо заниматься, друзья мои. Учиться надо.
— Когда ж учиться, Яков Михайлыч? — недоуменно приподнял плечи Ермаков.
— Когда? — Свердлов шлепнул себя по коленям, расхохотался, придержал пенсне. — Видали, у него нет времени! А сегодня, а завтра, а послезавтра? Думаешь, так скоро перед тобой раскроют эти двери? Увы, здесь не торопятся. Сидеть придется месяцы, может быть, не меньше года… Вот ты, Давыдов, ты, Ермаков. Преданные революции люди. Большевики. Преданность — это прекрасно. Но главное оружие большевика — знание революционной теории. А у вас есть такие знания? Увы. Конечно, вы слышали, что был Маркс и есть наука — марксизм. Но этого мало. Вот и пользуйтесь случаем, учитесь, вгрызайтесь. Готовьтесь для дальнейшей работы.
Прокопьич робко кашлянул, глядя на Свердлова.
— Вы хотели что-то сказать?
— В одна тысяча девятьсот пятом, Яков Михайлыч, я учился у вас на голубятенке. Мозги мои ровно еще не заржавели с той поры. Попробую и я…
— Это разговор! — обрадовался Свердлов. — В воспоминаниях одного старого революционера сказано примерно следующее. В таких странах, как Россия, тюрьма не есть только одно из зол. Тюрьма — это также наш храм, где мы поневоле углубляемся в самих себя и воспитываем самих себя. Я бы сказал, что для нас, большевиков, тюрьма — университет. Сейчас, пожалуй, только здесь можно получить серьезное марксистское образование. Литература имеется, времени свободного хоть отбавляй. Итак, от слов к делу!..
Спустя несколько минут, он принес из своей камеры книги, бумагу, карандаши. Николаю досталась тоненькая брошюра — К. Маркс «Труд и капитал».
Свердлов сказал, что изучать — это значит не только прочесть, но — проштудировать, понять, законспектировать, суметь передать своими словами. И предупредил, что учитель он строгий, требовательный и на поблажки с его стороны рассчитывать не следует.
Уже подойдя к двери, он обернулся к новоселам.
— А гимнастику кто из вас делает? Никто? Ай-яй-яй…
Новоселы молча посмотрели друг на друга. Николай насмешливо хмыкнул.
— Совершенно напрасно ухмыляетесь, друзья мои, — снова воспламенился Свердлов. — Подыгрываете самодержавию. Да, да. Поймите: нас хотят выключить из жизни, расслабить и духовно, и физически. Но дудки! Мы должны сохранить себя. Не знаю ничего для здоровья более благотворного, чем гимнастика. Особенно в тюрьме. Поверьте мне…
И тут же показал несколько упражнений, обнаружив и ловкость, и силу, и сноровку.
— Все чрезвычайно просто, как видите. Если хотите, физическая культура — тоже орудие борьбы с самодержавием…

ТОЛЬКО «НЕТ»
— Почему такой обалделый вид?
Свердлов смотрел на Ермакова: взгляд у Петра был рассеянный, почти отсутствующий. Отложил книгу и Николай, кулаками протер глаза.
— Тяжело, Яков Михайлыч. Куда легче слесарным молотком десять часов отмахать.
Свердлов засмеялся, откинув назад голову, сказал серьезно и сочувственно:
— С непривычки, наверно, действительно трудно. Но что вам посоветовать? Привыкайте, друзья мои. Завтра побеседуем, посмотрим, что вы усвоили. Сейчас беспокоит меня другое. Скоро потащат вас на допросы. А вы, двое, — новички. От того, как будете держаться, многое зависит.
— А как держаться? — простодушно спросил Ермаков.
Свердлов придвинул табурет, сел, закинул ногу на ногу.
— Ну-ка, выкладывайте, что у вас нашли при обыске. Давыдов — два паспорта. Все? Ермаков — нарезанная бумага для гектографа, часть гектографической массы… У вас, Яков Павлович? «Введение в политическую экономию» Богданова, нелегальные листовочки на чердаке. Много? Порядочно. Так… В девятьсот пятом вас, кажется, приглашали ненадолго?
— Так точно, Яков Михайлыч.
— Давайте, Яков Павлович, покажем молодым людям, как надо объяснения давать. Значит, книга Богданова, нелегальные листовки… — Свердлов угрожающе направил на Прокопьева свое пенсне, проговорил неожиданно казенным голосом:
— Отвечайте, Прокопьев. К какой принадлежите партии? Зачем хранили у себя запрещенную литературу?
Николай вдруг не узнал Прокопьича. Безобидная, до глупости наивная улыбочка, добрые, честные глаза, благонравно сложенные на груди жилистые темные руки и голос — тихий, проникновенный, какой, наверно, бывает только у ангелов. Совсем другой человек!
— К партиям сроду не принадлежал. Ни с какими такими людями не якшаюсь. В квартире моей, окромя сродственников, никто не бывает. А то, что на чердаке, извините: ни сном, ни духом не знаю. Прошлый год студент у меня квартировал, может, это его. И еще я скажу: чердак-то открытый, кто надумал, тот и мог положить. А мне эти бумажки вовсе ни к чему, потому как я человек малограмотный…
Свердлов захохотал, вскочил, прихлопнул руками.
— Слыхали? Черт знает что! Какие-то нахалы подсунут на твой чердак листовки, а ты отвечай! Ах, молодец, Яков Павлович! — Он снял пенсне, протер стекла платком. — Учтите, друзья, правительству все-таки важно открыть действительно опасных лиц. И тут главное — что эти лица сами о себе скажут следователю-жандарму… Хочешь что-то спросить? — обратился он к Николаю.
— Яков Михайлыч, если выдал провокатор, надо полагать, он все, что нужно было, рассказал самым точным образом?
— А шпики? — поддержал Ермаков. — Небось, каждый шаг наш по минутам расписали.
— Совершенно верно, — согласился Свердлов, и в глазах у него заиграла хитринка. — Но следователь-то знает, что шпионы часто врут или из желания выслужиться, или по ошибке. Сведения провокатора — это неприятная для нас штука, козел попал в огород. Что можно сделать? Только одно: уклоняться от дачи показаний.
— Уклоняться, — задумчиво, с ноткой сомнения повторил Николай.
— Именно. Пока сведения, сообщенные провокатором, не подтвердятся, следователь не может придавать им значение. Ясно или неясно?
— Не совсем, — признался Ермаков. — Если они знают про какой-то Факт, так отрицай-не отрицай — бесполезно. Все равно жандарм провокатору скорей поверит, чем мне.
— Вздор, друг мой,— терпеливо, с методической настойчивостью продолжал Свердлов. — Провокатор наверняка сообщил, что ты, Ермаков, — «член преступного сообщества, именуемого Российской социал-демократической рабочей партией». Но чем доказана твоя принадлежность к партии? Да ничем. Но если ты признаешься: да, я член партии!— больше ничего им не надо, а ты получаешь каторгу. Поймите, друзья, если бы жандармы могли обойтись только сведениями шпиков и провокаторов, разве стали бы они возиться с нами? А ведь они ой как возятся…
Николай уперся локтями в колени, запустил пальцы в густые, волнистые волосы. Свердлов неторопливо прошагал по камере, потрогал мизинцем серую, шершавую штукатурку, подошел к Давыдову.
— О чем задумался, детина?
Николай медленно поднял голову.
— И все-таки не укладывается у меня… Почему же я должен отказываться от своих убеждений? Достойно это?
— А исповедываться большевику перед жандармом, пускаться с ним в откровения — достойно? — глубоким своим басом проговорил Свердлов. — Недостойно и глупо. И, если хотите, — равносильно политическому самоубийству. Я знал одного горе-революционера. Вместе с товарищами его посадили в тюрьму. Все сидят, а он — прошение на высочайшее имя. Царь его помиловал, а товарищи осудили, отвернулись. Отсутствие самолюбия так же опасно, как и избыток его… Только «нет», «не знаю», «не слышал», «не был». И для следователя — ни одного крючка, ни одной зацепки. А попробуй согласись, подтверди — и все у жандарма пошло, как по маслу… Итак, ни слова пусть не услышат наши враги сверх того, что им известно без допроса. И ни слова в подтверждение того, что им известно. Ни слова!..

ДОПРОС
У ротмистра Ральцевича были черные, тщательно причесанные холеные волосы, гладко выбритые тугие щеки и большие серые, точно картечины, глаза.
На синем щегольском мундире вишнево-красной выпуклой эмалью горел крест. Николай подумал, что крест этот повесили ротмистру на грудь, наверно, за десятки, а может за сотни  деревянных крестов, которые его стараниями выросли над могилами революционеров…
Ральцевич закурил, сладко затянулся, положил перед собой кирпично-красный лист бумаги— бланк протокола допроса — и сдунул с рукава какую-то пылинку. Некоторое время он пристально, изучающе разглядывал Николая, стоявшего перед ним.
А Николай почувствовал на себе еще чей-то взгляд. Из-за спины ротмистра, с большого портрета, такими же, как у Ральцевича, серыми картечинами в упор смотрел на него царь.
— Садитесь. Что вы можете сказать о найденных у вас паспортах?
Николай стал охотно рассказывать… Месяц назад, когда он вышел из завода, к нему подошел чернявый, небольшого роста человек и спросил, нельзя ли ему, токарю по металлу, пристроиться на заводе Ятеса. Николай ответил, что не знает, нужны ли токари, но завтра может спросить. Человек обрадовался, сказал, что завтра в это же время будет ждать его, назвался Иваном Коноваловым и предложил в честь такого приятного знакомства выпить по кружке пива. Питейное заведеньице оказалось под боком, в подвальчике на Арсеньевском проспекте. Коновалов велел Николаю занять место за столиком, а сам — к стойке. Вскорости принес две кружки, поставил, но не успел ни выпить, ни даже присесть. Должно быть, заприметил кого-то, переменился в лице, засуетился, сунул Николаю в карман тужурки какую-то хрусткую бумагу и — за дверь. Николай глянул, а это паспорта. Один — на Ивана Коновалова, другой чистый. Не понравился ему, понятно, этот фортель, да что станешь делать? Выпил он свое пиво, а Коновалов не идет. Тогда опорожнил и вторую кружку, поскольку за нее плачено, поскучал еще малость и — домой. Две недели — каждый день после смены — торчал около завода, но Коновалов так и не появился…
Тонкое быстрое перо оторвалось от бумаги. Ральцевич уставился на Николая.
— И вы, стало быть, хранили паспорта. С какой целью?
— Да не хранил я. Просто положил в деревянную шкатулку, а шкатулку в комод — и все. Коновалов этот, думаю, — жулик, прохвост. Попался, наверно, а когда выйдет, станет спрашивать с меня свои документы…
— Кто еще знал об этих паспортах?
— Никто.
Еще минуту назад Николаю казалось, что ротмистр верит ему. Но Ральцевич с откровенным ехидством прижмурил глаза.
— А у вас не появлялась мысль сдать их в полицию?
Николай глубоко вздохнул, изображая огорчение.
— Теперь вижу: надо было сдать и забыть про этого Коновалова, лешак его возьми…
Ральцевич всем телом подался вперед.
— Вы, Давыдов, давно принадлежите к социал-демократической партии?
Николай внутренне вздрогнул. Но, глядя на ротмистра, спокойно сказал:
— Никогда не принадлежал.
— Вот как! — Ральцевич изящным движением стряхнул с папиросы пепел. — Разве не член сообщества может быть членом комитета этого сообщества?
— Про какой комитет вы говорите, не пойму.
— О Екатеринбургском комитете РСДРП, членом которого, как нам известно, вы являетесь.
— В первый раз слышу, — изумленно улыбнулся Николай. — Вы верно сказали: если человек не принадлежит к сообществу, то он не может быть членом комитета…
— Где собирался ваш комитет?
Николай рассердился: ротмистр считает его дурачком, что ли?
— Я вам уже сказал: не знаю я ни про какой комитет.
— У Прокопьева дома часто бывали?
Николаю вспомнилось, как Прокопьич изображал себя на допросе. И, хотя ом был сейчас крайне напряжен, сосредоточен, невольная улыбка шевельнула его губы.
— Не приходилось. Работаем, правда, вместе, а дома не бывал. Не зазывал он меня.
— Вайнера с какого времени знаете?
— Кого? Как вы изволили сказать?
— Леонида Вайнера… — четким резким голосом повторил Ральцевич.
— Никогда раньше не слыхал.
— Могу вам напомнить: он тоже член Екатеринбургского комитета.
— Тогда тем более… Откуда же мне его знать?
— Между прочим, вы и в тюрьме были вместе, в одной камере. Пока его не пришлось перевести умирать в лазарет.
— Вон вы о ком! Желтый такой, все его кашель донимал. Видал я его в камере. Только мы не знакомы.
На гладко выбритых, поблескивающих щеках Ральцевича прыгали желваки. Он злобно откусил кусочек мундштука папиросы и выплюнул его на пол.
— Надо полагать, Петра Ермакова тоже не знаете?
— В камере познакомились, — с готовностью ответил Николай.
— Странно, — будто про себя проговорил ротмистр. — Столько раз встречались на собраниях, а познакомились только в камере.
— Только в камере, — повторил Николай. — Раньше никогда не видались. Не хожу я ни на какие собрания..,
Не сводя с Давыдова холодных, едких глаз, Ральцевич раздавил в пепельнице папиросу, вложив в это движение весь свой скрытый гнев. Он испачкал пальцы пеплом, подул на них, потом вытер носовым платком.
— Хорошо… — процедил он. — Какие директивы центра привез «Семен»?
— Семен? — переспросил Николай и пожал плечами.
— Я спрашиваю о Семене Шварце, — чеканно выговорил ротмистр.
— Не знаю такого человека… — Николай смотрел ему прямо в лицо.
— Какие вопросы должна была обсудить конференция?
— Не пойму, про что вы изволите спрашивать…
Серые картечины ротмистровских глаз нацелились в Николая. Щеки у Ральцевича налились жаркой краской. Николай ждал, что ротмистр сейчас взорвется, разразится криком. Но Ральцевич сдержался.
— Должен предупредить вас, Давыдов: притворство может завести вас на каторгу. Нам известны все ваши преступные дела, — он положил руку на папку: — Это каторга.
Ротмистр помолчал, давая возможность Николаю подумать, и, наклонясь в его сторону, заговорил негромко, доверительно;
— Я думал, вы признаетесь во всем и тем спасете себя, Человек вы молодой, только вступаете в жизнь. В таком возрасте немудрено и ошибиться, пойти не той стезей. Мы тоже люди, понимаем это. Чистосердечное признание — и я обещаю вам немедленную свободу.
— Так ведь я сказал вам все, как оно есть.
Ральцевич словно не услышал этих слов.
— Идите и подумайте. Хорошенько подумайте о себе, о своем будущем. Оно в ваших руках. Вахмистр! — крикнул Ральцевич. — Уведите арестованного.
Николай пошевелил плечами — рубаха прилипла к спине и сковывала, жгла тело. Сколько он просидел тут? Кажется, долго, ужасно долго.  Десятичасовая смена на заводе не выматывала его так, как этот жандарм. Сейчас бы лечь, заснуть. Хотя бы даже тут, в коридоре, на этом деревянном обшарпанном диване…

«ПОЧТА»
Ржаво взвизгнула железная дверь.
— Давыдов, на свидание!
Пожилой надзиратель с бородой, скатавшейся как войлок, едва поспевал за ним.
Дважды Николаю приносили в камеру передачи из дома. В небольшой, сплетенной из широкой дранки корзине были пирожки, жареное мясо, несколько луковиц, сахар и даже конфеты. А свидание разрешили впервые. Когда же кончится этот полутемный, затхлый коридор!
Наконец-то надзиратель отпирает дверь — комната для свиданий… Здесь уже есть несколько человек.
— Мама!..
Перед Николаем — густая решетка, перед матерью — захватанный деревянный барьер. А между решеткой и барьером — коридор шириной больше аршина, по которому маятником взад-вперед прохаживается надзиратель.
Екатерина Логиновна навалилась на барьер, но решетка мешала ей разглядеть сына.
Николай, молча глядя на мать, подумал, что она совсем старенькая: тонкие сухие морщинки елочкой около глаз, две совсем старушечьи складки в углах рта. Он не мог вспомнить, были раньше эта складки или появились недавно? Никогда так внимательно он не разглядывал лицо матери. И глаза… Влажные, беспокойные, страшно усталые. Он подсчитал в уме, — оказалось, ей всего сорок три. Сорок три — ведь это же, наверно, еще не старость…
— Ты о плохом не думай, мама, — сказал он, стараясь улыбнуться. — Люди со мной хорошее… Ты ничего такого не думай…
— С лица спал сильно,— дрожащими губами проговорила Екатерина Логиновна.— Кожа да кости. И бледный…
— Это тебе кажется,— уверял он.— Чувствую себя хорошо.
— Кормят-то как?
Он вспомнил пустую баланду, в которой изредка попадались кусочек легкого или картофелина, черный хлеб, прозванный за свои свойства «динамитом», и почти беспечно сказал:
— Жить можно. От себя только не отрывайте. Ртов хватает. Как там все?
— Ребята — они ребята и есть. А отец горюет.
Николай промолчал.
Гулко стуча сапогами по каменному полу, прошел надзиратель. Екатерина Логиновна выждала, когда он уйдет подальше.
— Соседи косятся, Николаша. Мефодьевна так и сказала: сын, мол, «политический».
— Ну и что? Да, политический. Не конокрад какой…
Екатерина Логиновна вытерла глаза, тихо спросила:
— Допрашивали?
Он кивнул.
— Что могут вырешить?
— Ничего страшного. Нет у них ничего, чтоб упечь…
Екатерина Логиновна смотрела на него, стараясь угадать, правду он говорит ей или просто успокаивает. И поверила. Даже чуточку просветлела.
— Принесла тебе немного домашнего. Скажи, чего бы хотел?
— Что принесешь, то и ладно.
Екатерина Логиновна проследила за надзирателем, и, когда он отошел к двери, заговорщицки шепнула:
— Там, под одной драночкой… — и приподняла корзину над барьером.
Николай закивал, глядя на мать восхищенно и радостно.
— Свидание окончено,— приближаясь, сказал надзиратель.
— Привет всем…
Екатерина Логиновна помахала сыну рукой.
— Храни тебя бог…
Топая вверх по лестнице, надзиратель сопел еще громче, удивлялся: и чего этот чудак так торопится в камеру?
Николай поставил корзину на табурет и, когда надзиратель запер дверь, сказал весело:
— В коммуну…
Пока товарищи по-братски, поровну на всех делили продукты, он осмотрел корзину. Под одной дранкой нашел тоненькую гильзовую бумажку. Всего несколько слов, но Николай, всегда спокойный, сдержанный, громко рассмеялся, подбежал к Прокопьичу.
— Михайлов-то уцелел! Пишет приветы от Коршуна, Зайца, Крючка. Значит, Коршунова, Зайцева, Крючкова тоже не тронули. «Ждем вас»,— пишет. Вот новость!
Прокопьич прочитал записку, широко заулыбался.
— Жив курилка! Нет, ничего им, видать, с нами не поделать.
Вечером Николай рассказал Свердлову о письме. Яков Михайлович попросил показать, где хранилась записка.
— Толково,— похвалил он.— Матушка у тебя молодчина. Что думаешь делать дальше?
— Таким же путем ответ послать.
— Правильно. Это очень важно…
Николай написал на папиросной бумаге ответ Михайлову. Записку спрятал под той же дранкой. На свидании через надзирателя вернул матери корзину, показал глазами. Екатерина Логиновна опустила и тут же подняла веки.
Спустя две недели, надзиратель принес Давыдову передачу. Николай обрадовался: корзина та же. Под заветной драночкой лежала половинка этикетки от спичечного коробка. На обратной сторене ее рукой матери было нацарапано: «Доставила».
— Совершенно неожиданный интерес! — весело сказал Свердлов. — Свяжемся с волей. Просто чудесно! А надзиратель не так уж загружен, пускай пока потрудится у нас почтальоном…
«Почта» работала.
В конце июня, через три месяца после ареста, с последнего допроса не вернулся Семен Бахарев.
Камера забеспокоилась. Только и говорили, что о Бахареве, строили всякие предположения. Выяснить удалось одно: в тюрьму с допроса в жандармском управлении его не привозили.
А еще через две недели в записке, которую Николай получил вместе с передачей, были такие слова: «Есть сведения — выдал Сем. Бах. Вчера ночью видел на улице эту шкуру.,.»,

НА КРАЙ СВЕТА
В первые дни, бывало, поглядишь в окно и забудешься ненадолго, хотя кругом белое безмолвие, вдоль и поперек перечеркнутое железной решеткой. Сейчас оконное стекло обросло мохнатым инеем.
А дорога, даже страшно подумать, какая длинная: Екатеринбург, Пермь, Вятка, Вологда, Архангельск — больше двух тысяч верст. Опытные люди говорят, что с пересадками, пересыльными тюрьмами дорога займет больше двух недель. И куда еще погонят из Архангельска — это даже господу богу неведомо, один губернатор знает.
Вспоминались товарищи по тюрьме, и становилось тоскливо. Все-таки восемь месяцев, двести сорок шесть дней прожили вместе. И хоть было тяжело в тюрьме, но расставаться еще тяжелее…
Судебный процесс над подпольной группой социал-демократов у жандармов не получился. Ральцевичу не удалось выполнить своего обещания насчет каторги. Жандармам пришлось ограничиться административными мерами. Давыдов высылался на три года в Архангельскую губернию, Ермаков — на два года в Вологодскую, Прокопьев — на три года в Туруханский край. Таков был окончательный приговор министра внутренних дел.
Николай решил: приедет на место ссылки, осмотрится, шапку в охапку — и поминай, как звали. Сколько он наслышался рассказов, как бегут из ссылки! Будет жить, как «Сэмен», как живут многие…
Началась подготовка к этапу. Арестованных фотографировали, каждого в трех видах. Заполняли арестантские карты, снимали отпечатки пальцев, измеряли рост, величину носа, ушей, ног, записывали особые приметы,— все делалось для того, чтобы, если ссыльный сбежит, легче было поймать.
Но мысль о побеге все же не оставляла Николая.
В один из этих дней в камеру зашел Свердлов. Против обыкновения, взгляд у него был не очень веселый.
— Вот и пришло время расставаться,  друзья… Что думаете о будущем своем? Какие планы строите?
Прокопьич посмотрел на свои руки.
— По делу соскучился. Сплю — и за тисами себя вижу. Вчера даже с мастером во сне поругался…
— Я вчера тоже, вроде, на воле побывал,— застенчиво улыбнулся Ермаков.— Занимаемся, значит, кружком. Как обыкновенно, в моей баньке. Занятия Сима ведет. И вот спрашивает она у меня, когда, мол, была Парижская Коммуна. А я забыл. И до того стыдно мне стало, что проснулся. Проснулся — оказывается, помню, когда Коммуна была…
— А тебе что снится, земляк? — Свердлов повернулся к Николаю.
— Как назло, ничего.
— Спишь, брат, крепко.— Свердлов подсел к нему и положил руку на плечо.— Молодость. Иным молодым в твоем положении снится, как они бегут из ссылки.
Николай удивленно вскинул голову.
— Откуда вы знаете?
— Просто, многие рассказывали мне свои сны…
— Бежать лучше наяву, чем во сне.
— Глупее такого намерения, скажу тебе, придумать трудно.
— Почему, Яков Михайлыч?
— Да потому, что жить на нелегальном положении, когда реакция так бесится, под силу только весьма опытному человеку. Быстренько изловят, прибавят срок — и вся песня. Вот как оно будет.
— А вдруг не быстро?
Придерживая пенсне, Свердлов посмотрел на Николая внимательно и как будто несколько отчужденно.
— Разве можно на таком «вдруг» жизнь строить? Если ты собираешься продолжать борьбу по-настоящему, помышлять о побеге — нелепость.
— Но целых три года где-то с белыми медведями!..
— Друг мой,— Свердлов крепко стиснул Николаю плечо,— три года — не такой большой срок. Ты молод, за это время отлично подготовишься. А что касается медведей… Постарайся быть среди людей. Понятно?
— Не совсем еще…— признался Николай угрюмо.
Свердлов быстро поднялся, подмигнул товарищам:
— А ну, ребята, дадим ему, чтоб «совсем» понял…
Николай не успел опомниться, как под общий хохот его опрокинули на деревянные нары, «загнули салазки», и всыпали несколько «горячих».
— Теперь гарантирую: скорее поймет,— все еще смеясь, проговорил Свердлов.
Николай улыбнулся воспоминанию, а сердце заныло сильнее. Доведется ли еще когда-нибудь повидаться с этими людьми…
А поезд гремел, неумолимо тащился на север, в неволю.
В Архангельске была уже полная зима, с морозом и обильным снегом. Город показался Николаю маленьким, неприглядным и тоскливым. Зато пересыльная тюрьма была лучше, чем в Перми и в Вятке. Там в небольших камерах — по сто человек, усиленная охрана. А в Архангельской пересылке просторнее, окна без решеток, не беспокоят поверками, начальства почти не видно, одни стражники.
Через неделю пришло от губернатора назначение: Давыдова — в город Кемь.
Истинный край света. От Архангельска до Кеми — 513 верст. И прошагать их придется на своих двоих: с нынешней зимы приказано политических к месту ссылки на лошадях не возить…
«Ничего, выдержим, у нас жилы крепкие. Не надейтесь, ваше благородие господин Ральцевич, все равно не пропадем…».

ПРОТИВ СОЛОВЕЦКИХ ОСТРОВОВ
За окнами вечер. Темный, октябрьский, ветреный. Рябинка тихо стучит в стекло голыми ветками, словно просится в дом.
Ребята спят. Только Зинаида ушла в Народный дом на какое-то представление. Михаил Федорович еще не возвращался со службы. Опять, наверно, топит горе в бутылочке. Ничего с ним не поделаешь…
На столе письмо от Николая, полученное сегодня. В который раз Екатерина Логиновна перечитывает его и думает: «Ох, дожить бы… Не выскочило бы сердце…».
Она достает из комода связку писем, выкручивает фитиль в лампе. Когда на душе одиноко и беспокойно, Екатерина Логиновна всегда достает эту драгоценную связочку и подолгу беседует с Николашей…
14 декабря 1909
«Здравствуйте, дорогие родители, братья и сестры!
Из Архангельска мы вышли 4 декабря партией в 16 человек, в том числе семейство с двумя ребятишками. Сегодня прибыли в город Онегу. До Онеги шли 10 дней и успели одолеть только 230 верст. От Онеги до Кеми еще остается чуть больше 280 верст.
Шли большей частью лесом и по берегу Белого моря. Погода стояла чертовски холодная. Перед самой Онегой я успел отморозить нос. Ну, пока до свидания, мои дорогие. Не подумайте, что так плохо живется мне…»
— Что и говорить…— шепчет Екатерина Логиновна.
28 декабря 1909
«…Благополучно прибыл в город Кемь. Первым долгом затащили в полицию, где проверили и взяли подписку о невыезде без разрешения начальства. Ну, а затем отпустили на все четыре стороны. Вышли мы с котомочками и не знаем, в которую сторону направить свои стопы. Да на наше счастье повстречался добрый человек, тоже из ссыльных. Взялся пристроить на ночлег. От него я случайно узнал, что здесь отбывал ссылку Кузьма Ильич Севастьянов из Нижнего, отец моего друга Ефима. А с Ефимом, говорит он, случилось какое-то несчастье…
Квартир в городе совсем нет. Пришлось взять комнату на двоих за 7 р. в месяц. Дорого. Казенного пособия 8 р. 60 к., никому не хватает, как ни стараются экономно жить. Жизнь здесь чертовски дорога. Картофель что-то раза в полтора дороже, чем у вас, а временами совсем отсутствует. Капуста ценится на вес золота, да многие из здешних жителей и не подозревают о ее существовании.
А заработков, особенно зимой, положительно никаких.
Каждый день ссыльных обходит наблюдающий стражник. Придет на квартиру, посмотрит, цел ли ты, голубчик, не удрал ли?
Ну, теперь о самом городе. На карте можно найти Кемь на юго-западном берегу Белого моря, как раз против Соловецких островов. Насчитывается в Кеми 600 жителей и 200 ссыльных. Город смахивает на большое село, городского в нем очень мало. Население живет очень бедно, занимается рыбным промыслом на Мурманском берегу. Ездят на лошадях очень мало, больше всего на оленях и собаках…
Мой адрес: Кемь, Архангельской губернии, политическому ссыльному Н. Давыдову».
8 января 1910.
«…Почта в Кемь приходит три раза в неделю. Письма к ссыльным не приносят на дом. Каждый раз я бегу туда и лихорадочно роюсь в письмах…
Я здесь буду учиться и прошу вас отыскать и выслать мои учебники, по которым я занимался в Городском училище. Между прочим, хочу изучить иностранные языки, за немецкий уже схватился и зубрю. Дома у меня должен был остаться учебник немецкого языка, так я вас прошу и его выслать. Пожалуйста, если можно, не задерживайте. Посылка по почте обойдется копеек 45.
Товарищ, который со мной вместе живет, даже советует готовиться на аттестат зрелости, чтобы не терять времени даром. Он говорит, что за три года можно подготовиться. Этот товарищ мне очень нравится. Он вместе со мной по одному и тому же делу, но сидел в Перми. Он помощник провизора, образованный человек.
Вообще я попал в хорошую среду, веду близкое знакомство со своими екатеринбуржцами. Народ все серьезный и занимающийся.
Живется довольно-таки скучно. Главное то, что нет работы, которая занимала бы день. Нос мой в настоящее время приобрел свой нормальный размер и окраску.
Ну, так, пожалуйста, не медлите и пишите. Также не забудьте насчет книг…»
Книжки не пришлось искать. Они лежали в чулане, сложенные стопкой и накрест перевязанные,— в таком виде Николай привез их из Нижнего. Екатерина Логиновна тщательно вытерла каждую книгу и позвала ребят. «Смотрите, дети,— сказала она,— Николаша учился по этим книгам, а они ровно вчера из лавки…»
Обрадованная просьбой сына, на другой же день отправила посылку.
15 января 1910
«…О, как я был рад, если бы вы знали. Тут же, на почте, не утерпел и вскрыл конверт. Но непродолжительна была моя радость, первые же строчки отрезвили меня. Аресты, казни в тюрьме — все это удручающе подействовало на меня. Когда мы прибыли в Кемь, нас спрашивали, что за аресты произошли в Екатеринбурге? Но мы были страшно удивлены этим и стали даже разуверять. И вот ваше письмо подтвердило этот слух. Российское правительство не успокаивается. Новые товарищи испытывают на себе его жестокость. Но людей, которые знают, на что пошли, ничто не запугает…»
Екатерина Логиновна не собиралась писать об арестах и казнях, которые произошли, пока Николай ехал на Север. Не хотела его огорчать. Настоял Михаил Федорович. «Пиши, пиши,— твердил он, стоя над ней.— Пускай мозгами пошевелит, время у него есть. Может, еще возьмется за ум…»
А когда пришел ответ, Михаил Федорович крякнул с досады: «Ни черта не понял…» И хотя Екатерина Логиновна была не совсем согласна с мужем, спорить не стала.
10 февраля 1910
«…Уж очень скверно здесь зимой, особенно когда вдобавок стоит пасмурная погода. Морянка (так здесь называется ветер, дующий с моря) в течение каких-нибудь полчаса портит самую теплую и солнечную погоду. Ветер несет целые тучи мелкого снегу и в самое короткое время наметает громадные сугробы. Тогда на улицу не показывайся. Черными клубами несутся по небу облака, снежным дыханием обдают они вросшие в землю, покосившиеся домишки Кеми, и вот-вот, кажется, ветер вырвет их и понесет на своих могучих плечах.
В воскресенье 24 января нас, что называется, «посетил господь». Утром вдруг дверь отворяется, является надзиратель и с ним все воинство его. Громогласно возглашает, что у нас будет обыск и поэтому приглашает нас надеть штаны и все прочее.
Делать нечего, поступаем так, как приказано,— выворачиваем карманы и ввергаемся в объятия архангелов, которые бережно, как доктора при освидетельствовании, ощупывают и осматривают. Убедившись, что при нас нет ничего «такого», оставляют в покое и переходят к исследованию доброкачественности белья в корзине, обоев и пр. рухляди.
Развлекались таким образом до 10 час., и, убедившись, что у нас нечем поживиться, извиняются за ранний визит и уходят.
А в остальной жизни никаких перемен. Занимаюсь каждый день, так что время летит незаметно…»
8 марта 1910
«…Погода у нас стоит настоящая весенняя. Солнце греет вовсю, везде и всюду лужи, по всей Кеми разносится запах тухлой трески. И все это, включая и запах трески, бодрит и оживляет. В шубе становится ходить жарко и тяжело.
С наступлением марта начались каждый вечер северные сияния. Как только зайдет солнце и потухнет заря, на северной стороне появляется светлая дуга наподобие радуги. Не проходит и нескольких минут, как картина уже изменилась. Все небо запылало пожаром, из дуги с изумительной быстротой вылетают лучи, которые, достигнув зенита, падают и исчезают. Гигантские столбы движутся из стороны в сторону, сталкиваются, расходятся, принимают все цвета, падают и возрождаются.
Стоишь и смотришь, как очарованный. Жутко и удивительно становится: почему нет ни шума, ни треску, все так тихо и безмолвно.
И это я наблюдаю почти каждый вечер, было бы только ясно и безоблачно. Я отчасти благодарен ротмистру Ральцевичу, что он мне доставил такое удовольствие. Иногда нет-нет да и вспомянешь его добрым словом…
А вот в конце апреля и в начале мая будем наблюдать появление кометы Галлея. Наша Кемь — в самом благоприятном месте для наблюдения за этой величественной кометой.
Ну, довольно астрономии, перейдем к житейским делам. Посылку с тетрадями и книжками получил, письмо, лежавшее в посылке,— тоже. На мое счастье посылку на почте не вскрывали и не просматривали, а то письмо неминуемо бы пропало…»
Ощущение, возникшее у матери когда-то, при первом чтении этого и других писем Николая, повторилось и сейчас: в письмах Николаша был старше, взрослее, порой даже казалось, будто пишет другой человек. Не представляла она себе и что у сына такой слог — просто зачитаешься.
А Михаил Федорович ничему не удивлялся, не радовался. Только усмехнется едко, буркнет: «Какой велемудрый…» Или: «Ишь, развел красоты… Писака…»
«Ему бы учиться»,— мечтательно говорила Екатерина Логиновна.
«Ему бы в ссылке не сидеть»,— отвечал Михаил Федорович.
20 марта 1910
«Дорогая мама, я вам должен сообщить следующее: Сергей в своем последнем письме пишет, что вы начинаете сильно беспокоиться о моем поведении в ссылке. Пишет даже, что вы из моих писем узнали, что я начал «прикладываться к рюмочке». Ну и утешили вы меня! Вот никогда не допускал, что вы можете серьезно думать и горевать о моем пристрастии к алкоголю. Мне, ей-богу, даже писать об этом смешно. Но я понимаю ваше беспокойство обо мне. Понимаю и ценю. И спешу успокоить. Никакой «рюмочки» нет и никогда не будет…
С приходом лета здесь ждут грозную гостью-холеру, унесшую в прошлом году до 20 человек. Врачебная помощь слишком ничтожна. Ссыльные образовали прошлое лето санитарный отряд, который много помог делу борьбы с эпидемией…»
Когда Екатерина Логиновна впервые читала это письмо, она испытывала чувство неловкости: напрасно заподозрила сына. А сомнение все же точило душу. Но теперь от сомнения не осталось и следа. Как не осталось и тревоги — убережется ли он от «грозной гостьи». Теперь все это далеко позади…
29 мая 1910
«…Распутица в этом году была что-то особенно затяжная, в продолжение месяца к нам не проскочила ни одна газета, ни одно письмо. Деньги 3 р. 50 к. я получил, за них шлю вам большое спасибо. К вам на этот раз обращаюсь с покорнейшей просьбой выслать мне посылкой будильник, который, надеюсь, еще жив. Часы необходимы, а у хозяев их тоже нет. Иногда встанешь чересчур рано, иногда проспишь…
От Кеми до села Шуи, через болота, будут прокладывать дорогу в 20 верст. Ссыльным предложили взять подряд. Мы обрадовались. Если бы не занятия, то, честное слово, повеситься можно было бы.
Мы вытаскивали восьмиаршинные бревна из воды и носили в гору. Гора такая крутая и высокая, что и без ноши пока взлезешь, так одышка возьмет. Были случаи, когда ссыльные, протащив бревно до полторы, от усталости падали, как загнанные лошади.
Вышло 40 человек ссыльных. Но до обеда больше половины не выдержали. Пришли другие. Я, к своему удивлению, выдержал все время. За 12 часов зарабатывали по 1 р. 80 к. на человека. Домой приходили еле живыми и бросались спать.
Среди нас не было ни одного человека, который бы так или иначе не пострадал. Я раз пять летал с плота в воду. Работа эта уже кончена, и плечи больше не ноют. Николин день проработал с 5 час. утра до 7 час. вечера. Вот тебе и именины! Никогда я их так пышно не справлял. Вчера работал на дороге в качестве землекопа поденно, по 1 р. 20 к. Скоро опять будет робота….
Пишите подробнее, не щадите бумаги, не жалейте чернил.
Пишите все, всё.
А пока позвольте вам пожелать всего хорошего и приятного.
Любящий вас сын Николай II, царь польский и пр. и пр. и пр.»
27 декабря 1910
«…Относительно своей жизни писал в предыдущем письме. Вы сообщаете, что хотели собрать старые газеты и послать мне. По-моему, это не стоит делать, так как я с главными событиями знаком. Ну, а разная дребедень там — неинтересна. Если вы хотите ублаготворить меня газетой и если вам не будет это накладно, то выпишите на меня «Русское слово» с января. За это я вам буду до гробовой доски благодарен.
Что касается страхов, которые родятся в голоре у мамы, так я вам скажу, что бояться тут совершенно нечего, и было бы даже смешно преследовать нас за получение легальной газеты…».
12 января 1911
«Вчера получил № 1 «Русского слова». Спасибо вам, большое спасибо за него. Сейчас я изучаю международный язык эсперанто. Скоро вам напишу на нем письмо. Немецким продолжаю заниматься, выписал самоучитель за 5 рублей…»
28 марта 1911
«…Сегодня справляю свой двойной юбилей. Сегодня стукнуло два года, как я по воле нашего начальства покинул свой родимый кров, и сегодня же мои три года ссылки с треском раскололись на две половины. Одна половина осталась за плечами, другая стоит впереди. Полтора года отмахал, осталось еще столько же.
Когда начинаю оглядываться назад, то не верю: неужели два года прошло с того времени, как меня арестовали? Нет, не верится, почему-то кажется, что это вчера было и что все то, что я пережил за все время, был один кошмарный сон. Мне здесь часто снится, что я дома и что никуда не отлучался, и не было никакой ссылки, и все это так мне ясно представляется, что я начинаю во сне разговаривать. Мой товарищ часто утром спрашивает, смеясь: был ли я сегодня ночью в Екатеринбурге?
Но в то же время не могу не учесть прожитого. Здесь, постоянно сталкиваясь с разной публикой, я начал лучше разбираться в людях.
В этом отношении мне ссылка принесла большую пользу. Здесь же, благодаря чтению книг и знакомству с людьми, имеющими хорошее образование, расширился мой умственный горизонт, и установился твердый взгляд на некоторые вещи. Итак, подведя итог всему пережитому, я нахожу, что ссылка дала мне плюс. Здесь мы сейчас получаем, частью бесплатно, частью за небольшую доплату, почти все более или менее значительные толстые журналы и, таким образом, имеем возможность следить за всеми новинками литературы и быть до некоторой степени причастными к духовной жизни России…»
28 декабря 1911
«…Вы меня упрекаете, что я вам перестал аккуратно писать. Не отрицаю этого и постараюсь объяснить, почему это так вышло.
Из Архангельска прибыли переодетые жандармы во главе с ротмистром, арестовали 25 человек и произвели на квартирах обыски, в том числе и у меня. Выпустили рано утром. У меня отобрали все ваши письма, которые накопились за последнее времи, и от других лиц, мою тетрадь из тюрьмы, открытки и всякие незначащие клочки бумаги. Все это они забрали с собой в Архангельск, чтобы на досуге разобраться.
Жили спокойно две недели. Вечером сидело у нас несколько человек гостей. Читали газеты, разговаривали. Вдруг в 10 ч. является полиция, обыскивает, переписывает всех, затем отпускает посторонних, делает обыск, ничего не находит и объявляет, что мы не имеем права принимать больше трех человек.
Через три дня, около 12 часов ночи, барабанят в дверь. Я успел порвать несколько ваших писем. Хотя в них и ничего не было, но неприятно было давать читать этим господам письма, которые мне очень дороги.
Привалило к нам на этот раз 6 стражников, жандармы и помощник исправника. Начали тщательный обыск. У нас еще не было порядка после предыдущего, а тут опять пыль столбом подняли. Жандарм пересматривал каждую страничку в книгах, на каждый затасканный клочок бумаги обращал свое недреманное око. Лазили на чердак, искали в чулане, в каждую щелочку старались заглянуть, но напрасно…
Обыск продолжался до 5 час. утра. Теперь ожидаем последствий. Будем надеяться, что все кончится благополучно. Только убедительно прошу вас не преувеличивать моего положения, дело вовсе не так плохо, как это вам может казаться со стороны.
Черкните, что за аресты произошли у вас в октябре или сентябре. В газетах я прочитал, что арестовано 15 социал-демократов».
Лампа коптила. Екатерина Логиновна приспустила фитиль и взяла следующее письмо.
11 апреля 1912
«…Вас, вероятно, крайне удивит перемена штемпеля на конверте. То была все Кемь, а тут вдруг письмо от меня из Сумского посада!
Когда мне осталось еще всего 6 месяцев, неожиданно вызывают в полицию и объявляют, что по распоряжению губернатора меня должны выслать в Сумской посад. Нас таких 4 человека.
Сумской посад южнее Кеми на 100 с лишком верст, таким образом, я на целых 100 верст приблизился к вам.
Объявили 31 марта, а 2 апреля в пять часов вечера со стражником выехали из Кеми. Провожать нас вышла вся ссылка. От крепких поцелуев и дружеских пожатий у меня полопались в двух местах губы, и до сих пор ноют бока. На дорогу купили нам решительно все, так что хватило не только на дорогу, но и здесь еще не можем закончить.
Жизнь здесь дешевле, чем в Кеми. Жители относятся к ссыльным лучше, радушнее. Летом думаю здесь поработать. Скоро кончаю срок, надо будет на дорогу.
В последнее время в Кеми шайка ссыльных-хулиганов терроризовала ссылку, и дело чуть не дошло до смертоубийства. Добавил горя еще один провокатор. Был товарищем, жил с нами третьим. Я уличил его в некоторых грязных поступках при подсчете месячных наших домашних расходов и вышиб из квартиры. Потом его разоблачили, оказался провокатором. Вероятно, через него я здесь и очутился…»
Прочитав тогда эти строки, Екатерина Логиновна опустилась на стул, горло ей точно перехватило железным обручем. А Михаил Федорович сказал с гневом и отчаянием: «В прошлом письме было насчет того, что всюду лазили, искали и все, мол, напрасно. И три точки. Намек. Дескать, так упрятано, что ищи не ищи — напрасно. А теперь провокатор. Если на тебя нечего сказать, так и провокатор не выдаст. Видать, горбатого могила исправит…»
Екатерина Логиновна отложила письмо, вздохнула облегченно: «Прошло и это…»
29 апреля 1912
«…С каким нетерпением, если бы вы знали, я жду теперь окончания срока. Вы пишете, что считаете недели, а я уже деньки начинаю подсчитывать. Жду не дождусь желанного дня освобождения из проклятой неволи.
Не везет нам, екатеринбуржцам, здесь, в Архангельской губернии. В Мезени от чахотки умер присяжный поверенный Веселов, а месяц назад хоронили в Онеге Теплова. Через месяц после Теплова умер в Онеге еще один ссыльный. При похоронах стражники сильно избили ссыльных нагайками. Всем этим товарищам не было и 25 лет…
С первым пароходом, который ожидается сюда 12 мая, я начинаю работать на грузовой барже. Она будет выезжать к пароходу в море за пассажирами и грузом. Ездить придется за 12 верст в море, где останавливается на якоре пароход. Я буду рулевым, а три бабы — матросами. Не как-нибудь — капитаном первого ранга буду. За поездку будут платить 1 р. 20 коп. Две поездки в неделю. За выгрузку особая плата. Покатаемся, одним словом…»
25 мая 1912
«…В пятницу 18 мая мы открыли навигацию. В эту весну все Белое море забито океанским льдом, который нанесло ветром. Вот с этим-то льдом нам и пришлось сражаться.
Скоро, когда лед уйдет, ездить будет безопасно…»
14 июня 1912
«…На днях у нас стряслась беда. Моего товарища, с которым я здесь все время жил, неожиданно арестовали и отправили в Кемь. На сборы дали два часа. Через два дня у него кончался срок. Страшно неприятная штука.
Я его отвозил на пароход на своей барже, целые сутки мы с ним провели на острове в ожидании парохода. Жалко мне было с ним расставаться, но пришлось… Хороший был. И удивительное дело: со сколькими товарищами мне приходилось жить, все были редкостно хорошие люди…
Главное — вы, дорогая мамочка, за меня не беспокойтесь, я не пропаду. Ссылка мне дала хорошие уроки, и теперь я куда самостоятельнее себя чувствую. Здесь мне много кое-чего пришлось переиспытать, и это не прошло даром. Теперь меня ничем не запугаешь, видали всякие виды. С вами же повидаться никакие преграды мне не помешают. Убегу — да увижусь хотя на одну недельку. А там что будет… Остается мне немного, всего три с половиной месяца…»
За окном вечер, октябрьский, темный. Ветер, должно быть, усилился, рябинка настойчивее просится в дом.
Мать прячет письма в комод, берет со стола самое свежее, сегодняшнее Николашино письмо.
26 сентября 1912
«Дорогие мои. Дорогая мама, страдалица моя!
Близится конец нашей почти четырехлетней разлуки. Через два дня кончается моя ссылка. Думаю 3 октября прибыть в Архангельск — столицу моего северного царства, а оттуда — на всех порах домой, к вам, в Екатеринбург…»
Что-то мешает ей дочитать эти короткие радостные строки, написанные таким дорогим, до боли знакомым, почти детским почерком. Он — уже в пути, уже отсчитывает часы и минуты. Скоро, скоро придет этот благословенный час…

«ЗА РАБОТУ!»
Канцеляристы держали себя по-разному: одни испуганно округляли глаза, другие смотрели с откровенной враждебностью, третьи делали непроницаемо-каменное лицо. Но все возвращали ему бумаги и говорили при этом почти одно и то же:
— Уже взяли…
Или:
— Деньком бы раньше…
Никто не хотел связываться с политически неблагонадежным.
Михаил Федорович тихо радовался.
— Живи, отдыхай. Кто тебя в шею-то гонит?
Хотя мать говорила Николаю, что Михаил Федорович не надеется больше ни ка себя, ни на старшего сына, не помышляет уже о собственном деле и частенько заглядывает в бутылочку, Николаю показалось, что его приезд возродил у отца прежние надежды.
Первое время после возвращения сына Михаил Федорович не выпивал. Беседовал с Николаем осторожно и миролюбиво.
— Неужто опять на завод пойдешь?
Николай не сразу ответил.
— Ну что ж,— торопливо сказал отец,— подумай. Обо всей своей дальнейшей жизни подумай.
И тут же выдал себя, рассказав не без гордости, что Сергей «произведен» в приказчики в Перми и получает целых тридцать рублей в месяц. Между строк получалось: «Тебе вон пошел двадцать третий, а чего ты достиг? Сергею же — неполных двадцать, но он превзошел тебя…»
Николай сказал, скрывая иронию:
— Да, здорово обскакал меня братец. Чего доброго, и не узнает бывшего ссыльного….
Через месяц «клюнуло» на Верх-Исетском заводе. Не отказали сразу, велели зайти завтра. Там нужны были чернорабочие в литейный цех. Он подал бумаги, отчаявшись найти слесарную работу.
Назавтра его вызвали к управляющему. Господин Рулев, высокий, сухопарый человек, посмотрел его бумаги, поднял глаза.
— Агитацией не будем заниматься?
— Никогда никого не агитировал…
Рулев как-то механически усмехнулся.
— Что же, поглядим.
Николай мял формовочную землю в литейке. Приходил домой чернее трубочиста. Михаил Федорович с намеком замечал:
— А дело-то можно было подыскать почище.
Но Николая удручала не грязь. Проходили дни, недели, а никакой работы, по которой он так стосковался, без которой жизнь не имела теперь для него настоящего смысла/ не было. Он не знал, где товарищ «Семен», жив ли Вайнер, где Сима, где другие товарищи. Есть ли в Екатеринбурге руководящий центр, кто в нем? Никаких связей.
Однажды вечером он отправился на Ломаевскую. Ведь у Прокопьича тоже кончился срок ссылки. С волнением подходил к знакомому домику с двумя кустами сирени в палисаднике. И домик, и сирень — все было заметено снегом. Чей-то одинокий след вел к воротам. Николай нерешительно отворил калитку.
Мария Кондратьевна узнала его, расплакалась, достала из комода фотографию.
— Ждала Якова Павлыча, а получила вот что…
На бледной, явно любительской фотографии был кусочек деревенского кладбища, высокая жесткая трава, покосившиеся в разные стороны деревянные кресты и на переднем плане — высокий холмик. Его обнимала лента из простой светлой материи с надписью. Над холмиком с обнаженными головами в молчании стояла группа ссыльных. На обратной стороне снимка было написано: «Село Монастырское, Туруханский край, 10 июля 1912 года».
— Отписали мне его товарищи. На работе упал в воду, перед самой зимой. Грудь застудил. В шесть месяцев скоротечная и скрутила…
Николай долго сидел подавленный, немой. Он чувствовал: если заговорит — разревется, как мальчишка.
Мария Кондратьевна ничего не могла сказать о прежних товарищах Якова Павловича. Дважды заходил к ней только Леонид. В первый раз — узнать о Прокопьеве, а в другой — принес денег немного. Сказал: «От товарищей по работе»… и ушел. Было это месяца три назад.
«Жив! Жив! — радостно подумал Николай.— Он в городе!..»
Несколько раз «дежурил» на Колобовской, возле дома, где когда-то жил Вайнер, но безуспешно. Наверно, Леонид сменил квартиру.
Николай надеялся: будет идти по улице, а навстречу Вайнер или Сима… Но никого не встречал, ничего не знал. Он мял ногами землю в черной литейке — и больше ничего.
Старик-литейщик как-то сказал, смеясь:
— Работенка же у тебя! Верст тридцать за день протопаешь, а все на месте, все около дома…
Николай молча кивнул. И правда, во всех смыслах топчешься и топчешься на одном месте…
И все-таки надежда сбылась. Он шел с работы, переставляя с трудом отяжелевшие за долгую смену ноги. И вдруг за спиной торопкие шаги, негромкий, будто удивленный голос: «Давыдов?» Он обернулся и вскрикнул:
— Леонид!
— Не так шумно,— засмеялся Вайнер.
Они обнялись, и Леонид повел его в боковую улочку, «чтоб никому не мешать…»
Он, оказалось, знал, где отбывал ссылку Николай, но о возвращении его не слышал. Вайнер не успевал отвечать на его вопросы.
— На сей раз, как видишь, мне обошлось. Они решили: я все равно не жилец и выпустили — издыхай себе на свободе, под гласным надзором. Но я почему-то раздумал…
А Симу трудно встретить. Отбыв ссылку в Вологодской губернии, она вернулась в Екатеринбург, начала было работать, но ищейки попросту наступали ей на пятки, шагу не давали сделать. Пришлось попрощаться с матерью, с товарищами. Сейчас она не то в Ростове, не то где-то на Украине…
Товарищ «Семен»… Он верен себе. В 1909 году его выслали в Якутию на пять лет. Через два года он, по своему обыкновению, бежал, прибыл в Екатеринбург, успел тут немало сделать, но в октябре прошлого, 1911, года его арестовали в Петербурге и осудили на вечное поселение в Сибирь.
— Вечное поселение…— подавленно повторил Николай.
Вайнер улыбнулся.
— Недавно я узнал от одного товарища: нынешним летом «Семен» по заданию Ленина выехал в Варшаву…
Николай засмеялся восторженно, спохватился:
— А здесь-то, здесь что делается? На бледном лице Вайнера улыбки как не бывало.
— Мало делается. Прошлогодние полицейские погромы выкосили многих. Нет людей. Маленькая группа. Серое, вязкое затишье. По-прежнему с ликвидаторами деремся. А надо бы заниматься другими делами.
Николай не сразу успокоился после этой вести. Наконец спросил:
— Как сейчас твое здоровье?
Вайнер махнул рукой.
— А бог с ним, лучше не думать об этом… Какие у тебя планы?
— Действовать,— с жаром сказал Николай.
Лицо у Вайнера вдруг вспыхнуло, он протянул руку.
— Честно говоря, срок у человека, думаю, должен был кончиться, а его нигде не видно… Может, устал, думаю… В общем, всякие, понимаешь, дурацкие мысли… Значит, за работу?
— За работу!
— С организацией заводской связался?
— Никого еще не знаю.
— В мартеновском два брата Ливадных — Василий и Петр. В листопрокатном — Михаил Похалуев. Для начала тебе хватит. Сошлись на меня. Послушай…— вспомнил Вайнер,— сегодня же последний день старого года! Теперь мы встретимся с тобой в тысяча девятьсот тринадцатом. Пожелаем, чтоб он был рабочим, боевым, успешным…
И они снова крепко пожали друг другу руки.

ПЕРВАЯ СХВАТКА
— Надо показать людям, что этот закон — фикция, обман, пыль в глаза, не больше.— Недавно вернувшаяся на Урал, Сима говорила негромко, но страстно. Остановилась, поправила Серое Одеяло, которым было завешено окно.— Гришин и ему подобные ратуют за безропотное принятие закона. Пусть, пусть меньшевики довольствуются обглоданной костью, брошенной с барского стола. Мы будем бороться. Что ты скажешь, Давыдов?
Она похудела, сделалась задумчивее, сосредоточенней, а глаза лучились по-прежнему живым, совсем юношеским светом.
— Закон должен служить рабочему, а не капиталисту,— сказал Николай, продолжая смотреть на нее.— За это стоит бороться…
— И что замечательно,— добавил Вайнер,— больничная касса даст нам возможность вести борьбу легально.
«Больничная касса… Первая схватка после ссылки… — взволнованно подумал Давыдов.— И хорошо, что Сима снова с нами…»
Давным-давно рабочие требовали от государства социального обеспечения. И наконец-то Дума приняла законопроект об организации на предприятиях страховых больничных касс. Но это был совсем не тот закон, которого добивались много лет. Правительство страховало рабочего от несчастных случаев и болезней. Размеры помощи были нищенскими. Если же ты потерял трудоспособность, живи как знаешь. К тому же, две трети взносов на страхование должны были вносить рабочие и лишь одну треть — хозяева, капиталисты.
— А почему, спрашивается, руководителем кассы может быть только заводчик? — Сима откинула со лба светлую прядь.— Почему?
— Так закон гласит.— Василий Ливадных насмешливо прикрыл глаз.
Одни из первых, кого Николай узнал на заводе, были братья Ливадных. Оба сталеплавильщики, оба большевики-подпольщики. Они были мало похожи друг на друга. Петр — высокий, жгуче-черный; Василий ростом пониже, плечистый, сложением похож на циркового борца. И только характеры, словно подкаленные крепким мартеновским огнем, были у них одинаково крутые, решительные, горячие. Ближе Николай сошелся с Василием, совсем не чувствуя разницы в годах.
— Если уж лезть в драку, так знать за что,— энергично свела брови Сима.
— И не жалеть волос, как говорится,— вставил Ливадных и почему-то провел рукой по своему редеющему на макушке ежику.
— Ничего не жалеть,— сказала Сима, скупо улыбнувшись.— Скажите на милость, неужели вы, Василий Иванович, или Михаил Похалуев, или Давыдов,— не сможете возглавить кассу? Справитесь, еще как!
— Разве ж хозяева уступят? — сказал Похалуев.
— Никто и не собирается ждать их милостей, Михаил Григорьич. В «Вопросах страхования» Ленин писал: настоящее страхование можно завоевать только революционным путем. Все, все взять в свои руки. Сразу, сейчас же…
Вайнер улыбнулся ободряюще.
— Они смогут. Группка у них хоть и маленькая, да удаленькая, боевая.
— А завод все-таки трудный,— вздохнул Давыдов.
Верх-исетцев звали богомолами. Во многих цехах в красном углу красуются иконы. Под иконой днем и ночью горит лампадка. Масло для нее покупают сами рабочие. Не перекрестившись, не берутся за инструмент. Ученик, забывший совершить крестное знамение, получает по уху: помни про бога…
— Они не виноваты,— глубокая хмурая складка пересекла Симин лоб.— Расшевеливайте богомолов, обращайте в свою веру…— и предложила подготовку к выборам возложить на Давыдова.
Когда собрались расходиться, она подошла к Николаю.
— Ты так возмужал… Даже хочется называть тебя на «вы». Но я все равно буду по-старому, хорошо? В ссылке учился?
— Да вроде не терял времени.
— Знаю о тебе почти все: полгода топтался в литейке, сейчас помощником машиниста…
— Все верно, Серафима Ивановна,— радостно подтвердил Николай.
Она задумалась на минуту.
— Тюрьма, ссылка… Боевое крещение. В общем, жизнь у тебя складывается правильно. Разворачивайся теперь вовсю.
Все было непривычно Николаю: несколько сот человек сошлось без всяких предосторожностей, без патрулей и не где-нибудь в лесу, а в сортировочном магазине — самом громадном цехе. Впервые за черные годы не тайно, а открыто и громогласно пойдет разговор о жизни, о нуждах рабочего. Он знал: это будет не просто собрание, а бой. Удастся ли выиграть его?
Доклад делал горный инспектор, приглашенный администрацией завода. Давыдов не мог смотреть на него без улыбки. Это был узенький, плоский, несуразно высокий человек,— казалось, его ненароком пропустили меж прокатных валков.
Говорил он очень долго, мучительно заикался. Смысл доклада его сводился к тому, что заветные чаяния рабочего сбылись, что правительство, которое денно и нощно печется о его интересах, приняло замечательный закон. Теперь рабочий может быть совершенно спокоен: страховой закон оберегает его…
Как будто сильный ветер ворвался в цех, зашелестел черными листами железа.
— Речи — как мед…— послышалось сквозь нарастающий шум.
Инспектор, краснея и кривляясь, заспотыкался теперь на каждом слове. Так и не закруглив свою речь, он растерянно отошел в сторону, вытирая взмокший лоб.
Слово взял рабочий Рогов. Николай знал его — умный, дельный парень. Но что с ним? Начал гладко и неожиданно вроде языком подавился. Разволновался, что ли? Ну же, товарищ, смелей! Но Рогов переминается с ноги на ногу, слова застряли безвыходно, он машет рукой. Плохо дело. Оттуда, где столпилась администрация, метнулся колючий смешок.
Вышел Николай.
— Послушаешь господина инспектора — хоть молебен служи в знак благодарности. Даже слезы чуть не полились,— такую картину нарисовал господин инспектор. Только ведь все это — слова. Кто-то здесь верно сказал: «Речи — как мед». Я добавлю: «А дела — как полынь…» Условия у нас — тяжелее не придумаешь, несчастных случаев не сосчитать. Господин инспектор почему-то забыл сказать про них. Вот, например, Горохову, с прокатки, месяц назад руку оторвало. Администрации и суду не удалось доказать, что виноват сам Горохов. Теперь ему, наверно, дадут пособие. По закону — это пустяк, мелочь. Скажем, получит он за свою оторванную руку десятку. А из чего сложились эти деньги? Шесть рублей шестьдесят шесть копеек — наши, рабочие, в них есть доля и самого пострадавшего. И всего только три рубля тридцать три копейки — хозяйские. Какой же это закон, если рабочий должен сам себя страховать? Деньги должны быть только хозяйские…
Следом за Давыдовым выступали рабочие разных цехов, предлагали свои пункты устава.
Механик Печковский долго не мог получить слово. Наконец вырвался, забарабанил надтреснутым голосом:
— Это черная неблагодарность, господа. Правительство сделало большой шаг в защиту ваших интересов, и что же оно встретило? Я повторяю: черную неблагодарность. Получивши мед, вы требуете ложку. Мало того, вы настаиваете, чтобы руководство кассой осуществляли рабочие. Во-первых, извините меня, это вам не под силу. Во-вторых, это — ущемление прав хозяина…
Потом выборы… Первое правление больничной кассы. Шестеро рабочих. Председатель — Николай Давыдов…
Когда кончилось собрание и Николай проходил мимо Рулева, управляющий остановил его.
«Поздравлять будет скрепя сердце»,— подумал Николай.
— А вы, молодой человек, нарушаете наш договор,— с подчеркнутой любезностью проговорил Рулев.
— Нисколько, господин управляющий,— улыбнулся Давыдов.— Вы же сами видели: разве этих людей нужно агитировать?..

ШУРИНЬКА
Этот дом на Студеной после возвращения Николая из ссылки стал его вторым домом. Сюда можно было прийти с любой печалью, с любым сомнением, зная, что всегда найдешь и душевное тепло, и понимание, и щедрую помощь.
Хозяйкой дома, вернее двух комнаток, небольших, обставленных более чем скромно, где то и дело под руку попадались книги, была Мария Николаевна Бычкова, учительница, подпольщица, маленькая женщина с тонкими светло-русыми волосами и руками в ямочках. Поглощенная работой, она была совершенно беспомощна в домашних делах, и знакомые говорили о ней с доброй усмешкой: «Не от мира сего…»
Когда собирались друзья, товарищи по работе, Мария Николаевна постоянно была центром всех разговоров. Но временами, в разгар спора, она вдруг задумывалась, умолкала, и тогда муж ее, показывая на нее глазами, тихо говорил кому-нибудь из друзей: «Мы здесь, но нас тут нет, мы витаем…» и ласково брал ее за руку: «Марусенька, спустись, пожалуйста, на землю…»
Ничего подобного с Марией Николаевной не случалось, когда в дом являлся человек, попавший в беду. Тогда Мария Николаевна была вся внимание, чуткость, и в таких случаях ни на минуту не отрывалась от земли…
К Николаю она относилась по-матерински заботливо и покровительственно. Эта покровительственность не обижала его, потому что Мария Николаевна казалась Николаю человеком опытным, старшим, хотя она была старше его всего на год…
С лета прошлого года с этим радушным домом Николая связали еще и другие нити. Он забрел сюда в конце погожего июльского дня и увидел в комнате тоненькую, стройную девушку с небольшими зеленовато-серыми, слегка насмешливыми глазами. Он остановился на пороге, удивленный и растерянный.
Мария Николаевна пришла на выручку, взяла его за руку и подвела к девушке.
— Познакомься, Николай,— сказала она.— Это Шура, моя золовка. Хоть и говорят: «Золовка — змеиная головка», в данном случае, это неверно… Учимся в Пермской учительской семинарии, приехали в Екатеринбург на каникулы. Так ведь, Шура? Ну, вот вы и знакомы…
Она приготовила чай, подала немудреное покупное угощение и позвала к столу.
Николай сидел против Шуры, участвовал в общем разговоре, а с нею заговорить робел.
После чая Мария Николаевна сказала:
— Как тебе не стыдно, Николай! Сидим в душной комнате, а ты никак не догадаешься пригласить нас на природу. Мне же неудобно самой предлагать. Еще подумаете — из дома выставляю.
На парусной лодке, которую Николай смастерил, вернувшись из ссылки, они погуляли «с ветерком» по Верх-Исетскому пруду и пристали к полуострову Гамаюн. Николай бывал здесь не раз, но сегодня полуостров поразил его. Вековые сосны, бронзовые от заката, первобытно-дикие серые валуны, нетронутый малахит зеленых полян, пестрые уральские цветы, береговой песок, словно рассыпное золото, и девушка, которая шла рядом,— все было необыкновенным и удивительным.
Шура убегала вперед, рвала цветы и смеялась. Потом дожидалась Николая и снова шла рядом, легкая и быстрая. Смущаясь глядеть на нее, Николай думал: «Как молния…»
— Вы не боитесь, что ученики не станут слушаться вас? — спросил Николай.
— Почему же?
Он замялся, покраснел.
— Вы такая… Как бы сказать…
— Несолидная? Может быть. Но через год я, наверно, стану посолиднее. Я и сейчас умею быть строгой…— она свела брови, надула щеки.
И вдруг оба прыснули.
— А ссылка — это очень тяжело? — серьезно спросила Шура.
— Как видите, пережить можно. А почему вы спрашиваете?
— Мария Николаевна рассказывала о вас…
«Ах, Мария Николаевна,— подумал он,— а мне о своей золовке и словом не обмолвилась. Нехорошо с вашей стороны!»
— Теперь, если они опять поймают вас, может быть хуже — каторга, да?
— Нужно, чтоб не поймали.
— Но, как говорят, если не дай бог?
Николай заглянул в ее озабоченное и оттого повзрослевшее лицо.
— Какой толк, если мы с вами будем ждать, что сейчас вот из травы выползет змея и обязательно нас ужалит? Так нельзя…
— Я понимаю, что так нельзя,— ответила Шура после молчания.— Но, видимо, надо сначала воспитать волю, чтоб не думать об этом…
— Просто, когда делаешь дело, некогда о посторонних вещах думать…
— «О посторонних»,— повторила она с улыбкой и, должно быть, чтобы сменить разговор, спросила, на каком паровозе он ездит.
— Паровоз у меня обыкновенный,— сказал он.— На колесах. Не шибко, правда, большой, зато и не такой уж махонький.
— Я ужасно люблю ездить,— с воодушевлением проговорила Шура.— И всегда какое-то двойственное чувство: не терпится скорее увидеть близких, к которым едешь, и в то же время еще бы ехала и ехала…
— Это верно,— тоном старшего сказал Николай.— Если пожелаете, как-нибудь покатаю. От завода до товарного двора и обратно. Верст шесть будет…
Она совсем по-ребячьи закивала, а Николай еще серьезнее заговорил о том, что в мире полно несправедливостей, и одна из них, немаловажная, заключается в том, что Шура знает о нем так много, а он, Николай, ничего не знает о ее жизни…
— Какая же у меня жизнь?— растерянно улыбнулась Шура.— Даже рассказать нечего…
И все же Николай словно побывал в зеленой лесистой Сысерти, прошелся по Доменной улице, заглянул в старую рубленую избу лесообъездчика Ивана Григорьича Уфимцева. Хозяин еще утром отправился верхом на лошади в объезд, а жена его, Татьяна Капитоновна, присев к окошку, вяжет белую филейную салфетку. Не для себя, конечно. Семья — семь человек, а Иван Григорьевич получает в месяц 17 рублей. На эти деньги нужно содержать еще и лошадь… В избу забегает Шура — острые плечики, голубые банты в косичках— и, счастливая, кладет на стол драгоценную бумагу: сегодня она окончила двухклассную школу. А вечером собирается «семейный совет». Лучше всего, понятно, было бы отправить Шуру в Екатеринбург, в гимназию. Но не вытянуть, ведь там платить надо. А в Пермской учительской семинарии, которая готовит народных учительниц, учащиеся получают стипендию.
И вот красавица Кама, громадный город Пермь, семинария…
— Удивительно,— сказала Шура весело,— я думала, вы уснете под мой рассказ…
Когда возвращались с Гамаюна, Мария Николаевна тихонько запела в лодке, и Шура так же тихо подхватила песню. Голос у нее был высокий, чистый, какой-то особенный. Такого голоса Николай, конечно же, никогда еще не слышал, и теперь мог бы узнать его из тысячи.
Задушевно и мягко пела она знакомые песни о борьбе, о любви, о разлуке. А то вдруг с неожиданной чудесной лукавинкой в зеленовато-серых глазах затягивала модный душещипательный романс. И, не закончив, переходила на его, Николая, любимое, словно только для него:
Спускается солнце за степи,
Вдали золотится ковыль.
Колодников звонкие цепи
Взметают дорожную пыль…
Каникулы кончились, и Шура уехала в Пермь. А каникулы, как известно, бывают всего два раза в году и всегда пролетают совсем незаметно…
Шура уехала, а радостное чувство от встречи с нею осталось. В жизни Николая случались моменты, когда его переполняла радость, когда он чувствовал себя счастливым. Но ощущение это быстро проходило, и тогда все вокруг будто меркло, как после яркой вспышки. Сейчас было по-другому. Минуло полгода, а ощущение счастья не проходило. Даже усиливалось.
Он стал чаще бывать в доме на Студеной. Шура писала ему, как и условились — раз в неделю, но, приходя сюда, он всякий раз надеялся еще что-нибудь узнать о ней.
В последнем письме она писала, что непременно приедет на пасхальные каникулы. Так ведь, кажется, уже время…
В подъезде он долго очищал от мокрого снега сапоги, стучал ими о дверной косяк и вдруг услышал сверху:
— Да будет тебе… Дом развалишь, он и так на ладан дышит…
Николай взбежал по лестнице.
— Я прямо с завода, Мария Николаевна. Понимаете, скорее хотелось. Столько рассказать надо. Такой у меня день сегодня…
Мария Николаевна взяла его под руку и повела в комнату.
Навстречу Николаю с кушетки поднялась Шура.
— Шуринька! Приехала…
Она шла к нему, протянув руку; обычно бледное лицо ее, вспыхнуло.
Николай обеими руками бережно сжал ее узенькую руку и не выпустил.
— А я только сегодня думал…
— Вот приехала. Последние каникулы. Через полгода — прощай, семинария…
Шуринька осторожно высвободила руку. Они сели за стол и долго молчали, глядя друг на друга.
— Ну вот,— Мария Николаевна тоже подсела к столу,— уже забыл, наверно, с чем пришел?
Смущенно улыбаясь, Николай стал рассказывать о больничной кассе, о сегодняшнем собрании, о выборах. И хотя он торопился, рассказ получился пространный. Закончив, Николай испуганно спохватился — небось, Шуринька заскучала, ей все это ни к чему. Но Шура, подперев голову руками, слушала, живо блестя глазами.
— И что же, ты теперь председатель… А паровоз? — спросила она.
Николай объяснил ей.
Мария Николаевна поднялась, походила по комнате и снова присела.
— Они не успокоятся. Надо быть готовым ко всему. Им такой председатель — хуже кости в глотке. Но это уже неважно,— она пристукнула по столу маленьким кулачком.— Плевать на них… Послушай, ты же, конечно, голоден. Я сейчас…— и, не слушая возражений Николая, заторопилась на кухню.
Когда он поел, Мария Николаевна сказала:
— Если хотите пройтись, можешь не отсиживать по правилам приличия…
Николай с благодарностью улыбнулся ей и перевел взгляд на Шуриньку.
— Пойдем?
На улице подморозило. Снег сухо поскрипывал.
Вышли на полутемный Главный проспект.
— В кинематограф? — спросил Николай.— Деньги у меня есть.
— Лучше так… Просто походим… Знаешь, я уже получила назначение. Буду работать в селе Абрамовском…
— Где это?
Узнав, что село Абрамовское находится в ста верстах от Екатеринбурга, Николай ужаснулся:
— Бог ты мой! Дальше нельзя было?
Шуринька сказала, что должна будет четыре года «отрабатывать» казенную стипендию. Засмеявшись, добавила:
— Был бы мой отец не лесообъездчиком, а, к примеру, банкиром, внес бы в земство все, что я получила, и — езжай куда душе угодно.
Николай подумал, что Шуринька и в самом деле могла быть дочерью банкира. Правда, она не нуждалась бы в стипендии, окончила гимназию, осталась в городе, но только они, наверно, никогда бы не встретились…
Шуринька вспоминала вслух, как Илья Евлампиевич, директор школы, вез их, семь учениц, в Пермь, на экзамены в семинарию.
— Мы все дрожали, а Илья Евлампиевич говорил: «Не бойтесь, вы обязательно выдержите. Знайте, я буду смотреть на вас в щелку…» Когда меня вызвал экзаменатор, я вспомнила это обещание и совсем успокоилась… А теперь представляю, как войду в класс. Хоть и учительницей, все равно страшно. Одна. И никто не смотрит в щелку…
Николай остановился, взял ее за руки:
— Так знай же: я обязательно буду смотреть…

ТЕЛЕГРАММА
Он пришел домой веселый и усталый. Екатерина Логиновна подала ему пачку недавно полученных газет.
— Наконец-то,— обрадовался Николай.— Как долго идут…
— Что это за газеты, Николаша?
— «Правда», мама. Ежедневная рабочая газета…
— Это-то я видела…— и с тревогой понизила голос: — А ничего не будет?
— Здорово же вас запугали! Открытая газета, кто хочет, тот и выписывает.
Михаил Федорович посмотрел на сына исподлобья.
— Чья же это правда?
— Как — чья? Рабочая. Наша, одним словом…
— То-то и оно. Завтра твою «Правду» прихлопнут, а к подписчикам заместо почтальонов жандармы пожалуют…
— Видали и жандармов.
— А зачем, скажи, тебе одному десять одинаковых номеров?
— А какой толк, если один человек будет знать правду?
— Мало тебе было ссылки…
Когда через три дня Николая вызвали в уездное полицейское управление, он вспомнил этот разговор. «Неужто угадали?»
Исправник Ключников, развалившись на стуле, с ухмылочкой поглядывая на него, протянул бумагу. Телеграмма Пермского губернатора: «Предложить Николаю Давыдову снять с себя обязанности председателя больничной кассы. Противном случае в 24 часа выселить Пермской губернии…»
Дождавшись вечера, Николай пошел к Вайнеру. Там была Сима.
— Этого следовало ожидать,— сказала она хмуро.— Боятся тебя. В конце концов, это приятно. «Политически неблагонадежный». Пока будет существовать самодержавие, носить нам это почетное клеймо…— глаза ее неожиданно засветились.— Что ж, касса останется легальной, а председательствовать будешь нелегально. Вот так. Все равно победили мы. Первая больничная касса в России, где господа — рабочие…
Вайнер, смеясь, сказал:
— Выберите председателем Ливадных или Похалуева… Пусть хозяева выгадают…
В тот вечер они допоздна засиделись втроем: Сима, Вайнер и Николай. Он рассказал, что Петр Ливадных одну из двух комнат в своем доме уступил под больничную кассу…
— Организуем там библиотеку, литературный кружок. Под видом кассы — собирай народ, беседуй, даже окна завешивать не нужно…
Сима много мечтала в тот вечер. Мечты ее были похожи на план действий. Она говорила, что, если бы создать в Екатеринбурге единую страховую кассу, это была бы сильная организация, способная не только лучше защищать интересы рабочих, но еще больше сплачивать их…
А на другой день Николай узнал, что ночью Симу арестовали. Не долго же она пробыла на свободе..»

НАКАНУНЕ
Сдав сменщику паровоз, Николай вышел на заводской двор и вдруг остановился. В лицо ему пахнуло сырой терпковатой свежестью, словно бы даже солоноватой, как в Кеми, только без запаха тухлой трески.
Внутренний холодок, навеянный воспоминанием, заставил Николая запахнуть тужурку. Вторую весну встречает он здесь после ссылки, а богоспасаемая Кемь — нет-нет да и явится то во сне, то наяву…
От ворот каждого цеха к проходной, через весь заводской двор, тянутся черные тропы, по которым два раза в  день проходит рабочий человек. Особенно выделяются эти тропы зимой. Но даже и сейчас, когда снег почти уже сошел, кажется, будто кто присыпал дорожки сажей.
В дни получки каждая тропа, от того места, где она сворачивает к проходной, раздваивается. Неширокое, такое же черное ответвление устремляется к конторе. Здесь-то Николай поравнялся с Василием Ливадных. Поздоровались, вместе вошли в просторный коридор, пристроились к хвосту длинной очереди.
— Опять забыл подушку прихватить,— улыбчиво сказал Василий.
Кассир Еремеич ужасно стар и медлителен. Очередь еле движется.
На подступах к врезанному в стене окошку — барьер, вроде стойла. Чтоб не было толкучки, для порядка. Для порядка же сидит в коридоре за столом полицейский урядник Князев с чернущими вислыми усами, в шинели, с шашкой в облезлых ножнах. Должно быть, он выпил и его растомило, потянуло в сон.
Рядом с урядником — волостной старшина Соколов, краснолицый, с выпуклым животом. А между столом и окошком кассы курсирует сотский Степичев, маленький, юркий человечек; серая щетина бровей прикрывает его крохотные быстрые глазки, щетиной забиты и уши, и большие овальные провалы ноздрей.
Он в штатском. На нем широкий пояс с медной бляхой, на которой распластался двуглавый орел. Это означает, что Степичев находится при исполнении служебных обязанностей. Но рабочие знают: есть на сотском пояс или нет, он все равно рыщет, подслушивает, докладывает.
В дни выплаты жалованья у сотского появлялась еще одна забота. Как только рабочий с получкой отходит от окошка, Степичев оказывается возле него: «Милости просим…» — и препровождает к столу, где старшина Соколов взимает налоги.
К рабочему, отошедшему от стола, тянется железная кружка в мясистых пальцах старосты Успенского собора.
Люди стоят в очереди задумчивые, усталые. Подолгу молчат угрюмо, покуривают. Каждый молчит о своем, а в общем-то — об одном и том же. Потом кто-то бросит слово, точно камень в озеро, и побежали круги…
— Настоишься досыта, а получать всего-ничего…
— Да, наши заработки карман не обрывают.
— Прибавку еще когда обещались дать…
— Дождешься!
— На словах-то они — как гуси на воде…
До волосатого уха сотского что-то долетело, он быстренько ввинтился в очередь. Но разговор умолк. Кто-то в промасленной одежде умышленно неловко повернулся, и рукав Степичевского пиджачка непоправимо потемнел. Сотский метнулся к очередному, отошедшему от кассы.
— Скажи спасибо — не купонами платят.
— Я бы сказал…
— А кто мешает?
— Ребятишек дома много…
— Прибыля-то, сказывают, золотой реченькой бегут. А мы ни при чем.
— Как так ни при чем? А налоги кто платит?
— Разве что… Никакого роздыху. Как говорится: сел бы чай пить, вода и угли есть, только чаю да сахару нету…
— А у нас иначе сказывают. День не варим, два не варим, день погодим, да опять не варим…
— Тоже подходяще…
От стола отошел высокий дядька в промасленной куртке. На черном его лице светлыми эмалевыми пятнами блестели глаза. Звучно сплюнув, он приблизился к очереди, разжал темный кулак, там зашуршало несколько бумажек.
— Зараз приду домой, скомандую: три, баба, редьку, три другую: пусть люди думают — сладко едим… На редьку, пожалуй, заробил…
Сотский уже тут как тут. Оскалив желтые зубы, снизу вверх поглядывает на дядьку. Тот сжал кулак, взглянул остервенело. Степичев, остерегаясь, отступил, грозя волосатым пальцем.
— Бьют и плакать не дают,— сказал Давыдов, когда сотский юркнул к окошку.
Старичок, стоявший впереди, обернулся.
— Ты, говорят, в ссылке сидел? — спросил негромко.
— Что было, то было…
— А высидел-то какие радости?
— Радости высидеть невозможно, папаша,— Давыдов улыбнулся.
— Истинная правда,— поддержал Ливадных.
— Вон чусовские да лысьвенские… молодцы…— проговорил парень из механического, имея в виду забастовку на Чусовском и Лысьвенском заводах.— Бедовали, голодовали, а все ж выступили…
— Вы знаете, про что он говорит? — спросил у старика Ливадных.
Старик бросил на него обиженно-сердитый взгляд, осмотрелся:
— Представь, сынок, и моя толика им на подмогу ушла.
— Похвально.
— А наши, верхисетские, согнули горб и помалкивают.
— Чадят больно лампадки-то в цехах. Угорают от них.
— Не иначе…
Подошла очередь Давыдова. Когда он получил деньги, сотский, легонько взяв его за локоть, кивнул на стол.
— Не забыл,— буркнул Давыдов и энергичным движением высвободил локоть.
Отойдя от стола, он спрятал деньги в карман, увидел перед собой железную кружку.
— Пожертвуй на ремонт храма божьего…
— А что даст храм божий рабочему?
Вся очередь, вдруг затихнув, обернулась…
— Кто бога и храм любит, того бог не забудет,— почти пропел староста.— И попадет тот человек в царствие небесное…
— Пускай бы бог на этом свете помог…
— Богохульство, богохульство,— отмахнулся староста, в кружке звякнули считанные монеты.
Сотский подбежал к старшине, наклонился к его уху.
— Петрович! — крикнул волостной старшина уряднику.— Арестуй негодяя…
Урядник широко раскрыл глаза, рявкнул:
— Прекратить! — и окончательно проснулся от собственного крика.
— Вы, господин урядник, сказали бы людям что-нибудь новое…— спокойно проговорил Давыдов.
В очереди прошелестел смешок.
— Замолчать! — урядник, гремя стулом, поднялся, побагровев, он шевельнул вислыми усами, повелительно кивнул сотскому.
Степичев услужливо забежал вперед и открыл дверь. Урядник толкнул Давыдова в спину. Николай вышел из помещения и, не останавливаясь, твердым неторопливым шагом направился к проходной.
Урядник, стоя на месте, смотрел ему в спину растерянными глазами. Сотский снизу вверх уставился на Князева с недоумением и укором: так легавая глядит на хозяина, упустившего дичь.
— Далеко не уйдет,— успокаивающе проворчал Князев, приглаживая усы.
— И то верно,— угодливо оскалился сотский.
Миновав проходную, Николай остановился, поджидая Василия Ливадных.
Он появился минут через десять, увесистой походкой двинулся к Николаю.
— Крепко ты выдал… А я нарочно постоял, посмотрел. После тебя вовсе не стали кидать на храм божий. Глаза от кружки — и мимо…
— Слабо мы действуем, Василий Иванович,— сказал Николай с волнением.
Ливадных поднял брови.
— Слабо. Две недели назад решили: каждый цех выставляет свои требования. Организованно, чин-чином. И вот сидим, дожидаемся. А надо самим взяться, завернуть. Народ гудит, раскаляется, не сегодня-завтра сам собой подымется. Если не направить — разброд получится…
Ливадных взял его за локоть.
— Все это так, только ты потише бы. Как-никак улица…
Придя домой, Николай вырвал из тетради двойной лист и, взяв чернильницу-невыливайку, сел за стол.
«Шуринька! — написал он.— Сегодня пятнадцать дней, как мы не виделись. И самое обидное, что моим надеждам на скорую встречу с тобой не суждено сбыться. Не могу приехать к тебе и в ближайшее воскресенье. Дела и дела…»
Шуринька встречала его возле школы, как и прежде тоненькая, стройная, легкая, на вид ей было не больше семнадцати. Они отправлялись в лес или бродили по Абрамовскому, небольшому захудалому селу, и малыши, забегая вперед, по нескольку раз здоровались со своей «учителкой».
Многих ее учеников Николай уже знал по имени. Шуринька рассказывала ему о них, обо всем, чем жила.
Засиживались в ее комнатке допоздна. У Шуриньки, да и у него всегда была масса новостей. Потом пели вполголоса, потом ужинали. Приготовление ужина не обходилось без происшествий. Картошка пригорала, каша своенравно ползла из горшка, даже мирная яичница и та умудрялась оглушительно стрелять. Глядя на Шуринькино огорченное лицо, Николай вызывался в помощники: в ссылке он научился готовить.
А потом она шла провожать его на ночевку к Степану, школьному сторожу, и они еще долго стояли возле косых Степановых ворот…
Последнее их свидание пятнадцать дней назад, испортил отец Леонид, молодой абрамовский поп — Леня, как его называла Шуринька.
Ребячий хор, которым она руководила, накануне пел на клиросе. Хор поет, а батюшка почему-то долго не выходит. Шуринька попросила псаломщика: «Сходи узнай, что там…»
Псаломщик вернулся и говорит: «Батюшка торгуется со старостой насчет сена…»
После службы Шуринька отозвала Леню и высказала ему свое возмущение.
«Господи,— проговорил батюшка, выслушав ее с насмешливой улыбкой,— сколько слов, и все впустую. Да будет тебе, раба божья Александра, известно, что менее всего верующи священнослужители…»
«Зачем же ты пошел в попы?у
«Нужда заставила».
«Так в бухгалтеры пошел бы».
«Как раз… Чужие деньги считать?..»
— Ложь, обман, сплошной обман! Отец мой не верил ни в бога, ни попам, его даже хотели отлучить от церкви. Я их и раньше не любила. Теперь ненавижу!..— Шуринька негодовала, и Николаю так и не удалось успокоить ее.
«Как там поп Леня поживает? — писал Николай.— Между прочим, это не самая большая фальшь среди тех, которые вокруг нас на каждом шагу. Присмотрись только хорошенько…
А приехать мне, Шуринька, никак невозможно. При встрече расскажу, ты обязательно поймешь и не осудишь меня…»
Продолжение следует.



Перейти к верхней панели