Ежемесячный журнал путешествий по Уралу, приключений, истории, краеведения и научной фантастики. Издается с 1935 года.

Счастья маленький баульчик

8.
Прошлой осенью, недели за две до Ноябрьских, Дмитрий Егорович заявился домой с киластым мешком за плечом.
«Сюрприз»,— хитро подмигнул он вскочившим из-за стола Кате и Митьке. Прошел в кухонку, боязливо опустил мешок на пол — и отпрянул. Мешок завозился, в отверстие выдернулись две удивленные гусиные головы. Помотались немного и криком вдарили — как в трубы гвозданули. Вот так трубачи! Вот так сюрприз!.
— На работе дали,— пояснил Дмитрий Егорович.— К празднику… Хорошие гуси…
Конечно, на работе разбойников не дадут, тем более к празднику, подумал Митька, однако выглядывал из-за матери с опаской.
Присев на корточки, Дмитрий Егорович стал дергать мешок за край. Желая помочь, значит, гусям, освободить их. Но его не поняли: мелькнул как острый камень клюв — и он отскочил, за руку схватился: до крови, подлец!
Вот тебе и хорошие гуси…
А гуси поборолись с мешком, стоптала его под себя и уже разгуливают по кухне, шеями тянутся во все дыры: под столик, под табуретку, за печку, в помойное ведро один было запустился, но чихнул — не про нас табачок, крепковат. И тут же нарисовал на полу. Другой не отстает — тоже рисует. Гуси тощие, грязные, облезлые. Как окопные генералы, после долгой позиции в тыл прибывшие. Для поправки сильно пошатнувшегося здоровья. Ходят, осматривают свои будущие апартаменты. Ну что ж, вполне пристойно, вполне. Впрочем, хозяева вон только рты поразевали, но это хорошо — почтение. К высокому чину. Это хорошо! Вполне, вполне… Генералы привстали на лапах как бы потянулись и удовлетворенно замахали крыльями, только календарь зашуршал со стены да сами хозяева чуть с кухни не вымелись.
На другой день Дмитрий Егорович со Спечияльным из штакетника сколотили здоровенный глухой ящик. На огороде. Нечто вроде гусятника.
И генералы без всякого почтения были выселены туда.
Питались гуси черт-те чем: ополосками, картофельной шелухой, ботвой огородной не брезговали. Однако через месяц оправились, посвежели и стали оглашать окрестности жизнерадостными вскриками. Но кто бы не разгуливал по двору — Митька ли, Дмитрий Егорович, из прорабской конторы ли кто — ящик на огороде молчал. Стоило Кате появиться на крыльце — сразу трубили торжественную встречу. Вытряхнет Катя половичок, уйдет в дом — гуси разом оборвут. (Истинные профессионалы — ни единой ноты попусту.) Выйдет с другим половичком «трубы из футляров» — и встреча еще радостнее вверх! А когда Катя тащила к ящику какую-нибудь бурду в кастрюле, а рядом припрыгивал Митька трубы гвоздили из ящика не переставая. Митька бежал вперед, как сурдину выдергивал, распахивал дверь, и гуси с распростертыми крылами, как с распростертыми руками, радостно крича, неслись навстречу Кате. И бегали, бегали ласковыми шеями по бедрам ее, по животу, а то и к лицу норовили добраться. И тегали. тегали. «Ну, ну, хватит, хватит!» — успокаивала и Катя, потом выливала бурду в корыто. Извинившись за прозу жизни, генералы приступали к трапезе — щуками процеживались в корыте. В другое, оцинкованное, корыто Катя наливала колодезной воды, и, отобедав, генералы по очереди залезали в него — ванну принимали. Они приседали, нахлынывая воду на себя, как мочалками гуляли шеями по спине, на груди, по бокам; затем, уже на земле, прорабатывали клювами каждое перо, не забывая даже про малюсенькие перышки. А когда они потом ходили с Катей кругами по осеннему, растерзанному огороду — белогрудые, в будто накинутых на плечи чистых серых шинелях, благоухая свежестью и здоровьем,— то это были уже натуральные генералы, сопровождающие даму на прогулке.
На безопасном расстоянии спотыкался о кочки Митька. И стоило приблизиться ему чуть, как кавалеры, извинившись перед дамой, кидались к нему как с пиками наперевес: ш-ш-ш-ш-шы-ы-ы! Митька откатывался назад. А гуси возвращались на исходную позицию — по бокам Кати и чуть позади ее.
— Мам, давай!..— просил Митька, заранее плещась
смехом.
— Не надо…
— Ну мам!
Ката убыстряла шаг. Головы кавалеров испуганно вздрагивали, поспешно болтались вслед. Догоняли, укоризненно тегали: что это еще за шуточки с вашей стороны!.. Катя еще быстрее. Да что же это! — вскрикивали кавалеры.
— Еще! Еще! — смеялся, подпрыгивал Митька.
Катя бежала, вскидывая ноги в тяжелых кирзачах, размахивая руками телогрейки. Благим матом орали кавалеры: держи-и! удира-ет! Мчались за ней, крылами растопыриваясь на пол-огорода. Чуть с ног не сбивали, догоняя, и тегали, тегали сердито: да что ж это тайое? тега! никакого этикету не соблюдать! тега! Да как можно! тега! мы к вам с самыми серьезными намерениями, а вы? жестокая! Т-тега!
Митька сучил ногами у самого живота, совсем заходился. А Катя уже гладила, успокаивала обидевшихся кавалеров.
Дальше по кругу опять шли чинно, благородно — дама чуть впереди, кавалеры чуть позади: ну вот, другое дело! А то бежать… Дама — и бежать. От кавалеров! Надо ж такое придумать! Тега!
В том году декабрь лег быстро, и сразу высоко поставились неподвижные, синевато-бело-искристые дни. Задумчиво-кучерявые дымы из печных труб слезили, донимали солнце. По улицам бежали, жарко всхрапывая, лошади с розвальнями и кошевками. Бодреньким поскрипывали морозцем пешеходы. В инее, как в морозистых гусеницах, затяжелели деревья и провода.
В дом влетел Митька — раскрасневшийся, весь в снегу.
— Мама! Дедушка! Мы с Вадькой Пудом…— и осекся.
Один гусь висел, уже подвешенный на веревке возле печки. Уже ощипанный, без головы, с обрубленными лапами. Будто в кальсонах на последнем своем параде. Другой голо съежился в пере на коленях у Кати. Шмыгая покрасневшим носом, Катя зло дергала перо и этой же рукой сдергивала слезы с ресниц.
— Дедушка! Дедушка! — бросился в комнату Митька.
— Ну, ну… ты ж мужик…— Дмитрий Егорович обнял его, расстегивать стал тулупчик.
— Дедушка! Гуси! Генералы! Дедушка!..
— Ну, ну, не надо, сынок.,,
— Гу-си-и-и-и…— уткнулся в грудь дедушки Митька.

9.
К ночи схлынуло людское половодье, и как осадком загустело по всему вокзалу согбенными спящими кочками. У туннеля и выхода в город неопасно сочились остатние струйки и ручейки. То были люди с пригородных поездов. Почти без вещей, легкие, прыткие.
Часа в три ночи началась уборка. Пожилые тощие тетки в черных халатах злыми голубятницами шугали сонных пассажиров с вещами мокрыми грязными тряпками на длинных палках из одного конца вокзала в другой. «Уборка! Уборка! Подымайсь! Дома Досыпать!»
Господи, да когда кончится-то это всё! Катя с вещами и Митькой перетаскивалась на новое место. Рядом поскрипывали старики со своими мешками. «Нарочно об эту пору гоняют, как есть нарочно! — потихоньку, с опаской, поворачивала тетя Малаша,— Вона какие злые!»
На новом месте заняли целую скамейку-диван. Тетя Малаша тут же умостила голову на сидорок, ноги в вязаных белых носках подобрала на скамейку и засопела под выдавленными на спинке скамейки буквами «НКПС» -у что означало: Наркомат Путей Сообщения — как под охранной грамотой. Не спал Панкрат Никитич, потихоньку рассказывал Кате о житье-бытье своем, о промашках своих в жизни, и сам удивлялся на них и посмеивался над ними. Катя слушала, кивала, но Постепенно взгляд ее начал растворяться, голосок Панкрата Никитича отодвинулся куда-то, и гул потревоженных людей, звяканье ведер со злыми вскриками уборщиц, стриженая голова спящего Митьки, которую она забывчиво гладила у себя на коленях, вновь зажженная люстра, что, разжиживаясь под потолком, тяжело мазала ее остановленно-журчащие глаза —- все это, в полусне ли, в полуяви, навевало уже ей что-то очень далекое, забытое…
Родом Катя была из глубинного алтайского села Рыжухи. Рыжих в том небольшом кержацком селе было не больше, чем в других местах, а прозвание это старинное село получило по имени речки, что рыжей девичьей косой бежала вдоль огородов и бань и вдали, у закатного солнца, расплеталась несколькими вспыхивающими протоками и проточками.
Детей у Алексея и Марии Ипатьевых долго не было. До тридцати пяти лет. И сам Алексей, молчаливый и наполовину уже седой мужик, и жена его Маруся, худенькая, с быстрыми, тоскующими глазами, давно уже не ждали от бога ничего. Были они без детей — как две бездомные собаки на осеннем пронизывающем ветру: и прижимаются те собаки друг к дружке в пугливой, безнадежной тоске — и согреться не могут… И вдруг на тебе! — понесла Маруся. Да в самое смутное время — в девятнадцатый год! Вот тебе и фистулка пустая! — ошарашенно глядели на нее бабы села и тут же, как-то совсем не принимая Алексея в расчет, ехидненько вещали: «Никак ветром революцьённым надуло бабу-то, хи-хих-хи…» Но Маруся знала, каким ее ветром надуло, и, шагая по деревне, гордо выпячивала в баб маленький свой, острый животик. А когда наконец родилась девочка — «гли-ка, и волосья такие ж, как у Алешки, и насупленная такая ж… ну купия отец!» — бабы только руками развели: чудеса-а!
И родители, и мать Алексея, старая Григорьевна, души, что называется, не чаяли в дочери своей и внучке. Бывает любовь к ребенку тщеславная, на людей, показушная, балованная. А бывает — выстраданная, самоотверженная, зрячай, и ребенок расцветает в свете и тепле такой любви. И уж года Два с половиной — при Катюшке было, а все, бывало, сидели родители зимними вьюжными вечерами и под добрый, уютный потреск печи бесконечно-молча смотрели на дочь свою, играющую за столом какими-нибудь своими тряпочками, пуговицами, палочками. Осторожным счастьем замирал на столе свет трехлинейной лампы..А они будто до сих пор не верили, что эта серьезная, спокойно-сосредоточенная девчушка, что играет вот сейчас прямо у них на глазах,— их девчушка, их счастье… «Ну опять! — обрывала сладкий их сон Григорьевна, входя в избу и клубясь морозом.— Вы чего, ребенка никогда не видали?..» И, размотав шаль и скинув телогрейку, склонялась к внучке — словно от сглаза загораживала. И гладила, гладила рассыпчатые волосики крючкастой рукой. «Не бойся, доча, их, не бойся. Играй, играй…» А сама все гладила и гладила, оторваться не могла. Счастливые родители смеялись, как дети.
Как-то в один из дней поздней осени Маруся шила, горбясь у окошка. Алексей был на конюшне, Григорьевна у соседки судачила, а Катюшка где-то возле избы играла. И вдруг точно толкнул кто в грудь Марусе. Вскочила, заметалась по избе. Вылетела во двор — простоволосая, раздетая, в алешиных здоровенных пимах дальше, на улку. Туда-сюда — нет Катюшки.
Стала Маруся. Снег косо несет на землю. Внизу Рыжуха вязнет в шуге. На той стороне, как в овчине, запорошенная пашня… И как волчица жмурясь и внюхиваясь в несущийся снег, Маруся пошла, пошла вдоль домов, и побежала…
А Катюшка в это время преспокойно шла себе по закраине Рыжухи в сторону от деревни. Снег круговертью кидало на тонкий, гладкий лед, узко завязывало на промокшем, извилистом краю закраины, вышвыривало и завьюживало белыми кострами на открытую вялую воду, где он сразу сгорал. Поджариваемая черным холодом шипела шуга.
Одета Катюша, считай, по-зимнему: в теплую кацавейку, в длинную юбку, платок теплый, варежки вязаные. На ногах вот только — стоптанные и закривелые сапожки, которые, похоже, у нее уже промокли— да что за беда! — зато остальное все по-зимнему. И санки железные везет за собой чин по чину: как же, зима, снег…
Катюшка останавливается и топочет сапожками по льду — во все стороны испуганно разбегаются белые трещинки. Идет дальше. Снова останавливается и топочет — трещинки еще пуще бегут. Смотрит. Думает. Опять Топочет… Потом стоит и, словно целиком охватывая сознанием речку, слушает и смотрит ее, наклонив голову набок и покручивая ею. Речка завораживает, зовет Льстиво, властно тянет. Девчушке хочется подойти поближе и потрогать шипящие, пахнущие холодом белые лепехи, но что-то удерживает ее… Она толкнула санки. Храбрыми лебедями полетели санки к воде, но там споткнулись и исчезли, нарисовав спокойный круг, который проехал немного па реке и растаял. Катюшка застыла растерянно… «Санки сплятались!» — радостно «догадывается» трехлетний ребенок и с замирающим сердчишком, удерживая смех, продвигается сапожками, крадется к краю ледка, чтобы заглянуть за этот край, и сразу, радостно крича, побежать назад и застукать эти хитрющие санки. Боязливо-угрожающе затрещал лед. Катюшка останавливается и оборачивает голову назад. По пологому, заснеженному берегу в ее сторону бежит какая-то тетенька. Она почему-то раздетая и как конь высоко вскидывает ноги в здоровенных пимах. Катюшка узнает мать. «Вот смесная!»
Маруся подлетела к берегу — лицо белое, глаза выкатываются,— но в последний миг приостановила себя, заметалась вдоль ледка, руки ломала, икала, изо всех сил стараясь говорить спокойно, Просила: «Катюша, дочка, иди сюды, иди… ну скорей!., я… я… тятя тама… иди… я тебе… я чё-то… доченька!..»
Недоверчиво, исподлобья смотрит Катюшка на мать: чего это с ней? Потом, не торопясь, трещит к берегу.
Маруся не выдержала, кинулась, проваливаясь по пояс, ломая лед, подхватила Катюшку, на берег ринулась, и хлопала, хлопала по тощей заднюшке, и плакала, и целовала. Выбежала наверх, прижала к груди насупившуюся дочурку и помчалась к деревне, скуля и клацая зубами, как волчица…
А вечером опять бесконечно-радостно сидели возле дочурки за столом Алексей и Маруся, и старая Григорьевна, как с ворчливым кадилом поп, ходила с бормотанием своим, оберегала все, свет лампы запрятывала, словно в углы избы…
Но недолго теплилось счастье в оконцах маленькой этой избёнки. Через полгода загасли они, зачернели, и мимо мертвого на берегу подворья все так же только бежала, ночами и лакала Рыжуха-река…
Через деревню в то пасмурное апрельское утро толокся отряд колчаковцев. Голов в триста. Проходили спешно, походным порядком, не останавливаясь. Комбедчики все разбежались: огородами стелились, кто перемахал Рыжуху на лодке, кто в окрестные лески. Алексей тоже было вскинулся… да стыдно стало. Бегать-то как зайцу. Ладил хмуро борону на дворе. На дорогу, на проходящую колонну не глядел.
Богатей Атишев шепнул. Ко двору направился офицер. С ним пятеро. Отшвырнутые от плетня жердиныворот убито запрокинулись… Молчком, пинками погнали со двора. Повели. Мотая уже дулами у земли, ладя, щелкая затворами. Верно, хотели за углом..
Маруся кинулась, закричала. Ей пнули. Она снова. Один отпрянул, маханул шашкой — и закинулась головой Маруся, и спало безвольное тело вниз… Алексей бросился к ней, сшиб на пути одного, другого. Напоролся на штык, поставленный маленьким колчаковцем. Подламывался ногами. Руки тянул. Точно пытался ухватить за горло этого недомерка-колчачишку. Колчачишка беспокоился, трясся свислыми щечками, никак не мог освободиться от Алексея… И Григорьевна откуда-то поспешно выковыляла, и с руками и с глазами до неба… Стрельнули ей — сковырнулась старуха, упала себе под ноги…
А на улице, на бугорке остался стоять ребенок. В кацавейке, с взвесившимися в страхе и боли глазами…
Уходила с угора колонна. На повороте теснясь в очередь — как в землю стремилась. Недомерок-колчачишка бежал вслед, бросал, подхватывал с оторванной башкой колотящегося петушка…
Через дорогу перешел соседский мужик. Подхватил ребенка на руки. Прижал, отвернул от всего, что произошло. Понес через дорогу к своему дому.
Полтора месяца прожила Катюшка у этого одинокого, молчаливого мужика по фамилии Зотов. Потом приехала старшая Марусина сестра, Аграфена, поплакала на могилках, поблагодарила Зотова, в Предгорную к себе увезла племянницу.
Около двух лет Катюшка не говорила. Аграфена и муж ее с болью ждали. Жалели, пестовали. (Свои дети у них, двое, выросли. Жили и работали в городе. Взрослые.) Но ребенок молчал.
Аграфена не выдерживала:
— Д а что ж ты молчишь-то, Катюшенька! Что ж ты молчишь-то!..
В бессилии кидала руки по ребенку, причитала:
— Ох, да не будет тебе счастья, ох, не будет… Катюшепь-ка-а ты моя-а…
Муж за столом хмурился:
— Не каркай!..— Блуждал глазами: — Пройдет…
Аграфена пугалась своих слов, под грудью у себя судорожно гладила напряженную головку:
— Ничо, ничо, наладится, даст бог, наладится…
Глаза ее боялись, стражденько мучались.
— Ничо, ничо…— все запрятывала она в себя ребенка.
Чтоб не видел он, забыл…
Но летними догорающими вечерами выходила Катюшка за околицу к одинокому тополю. Садилась на траву и, уперев в колени подбородок, подолгу смотрела на Иртыш, вдаль. Может, думала она тогда, что в той стороне родное ее село, где остались тятя с маманей. А может, Иртыш вдали походил на речку Рыжуху, у закатного солнца расплетающую на ночь свою рыжую косу.



Перейти к верхней панели