Ежемесячный журнал путешествий по Уралу, приключений, истории, краеведения и научной фантастики. Издается с 1935 года.

Попурри на вольную тему

ПОПУРРИ — МУЗЫКАЛЬНАЯ ПЬЕСА, СОСТАВЛЕННАЯ ИЗ ОТРЫВКОВ РАЗЛИЧНЫХ ОБЩЕИЗВЕСТНЫХ МЕЛОДИЙ. Из словаря 
После восьмого класса нас всех отправили в военный лагерь. Это были первые наши военные сборы. Командовал молоденький сержант — русоволосый, с точеным лицом, весь ладный и подтянутый, не портила его очень заметная хромота — одну ногу при ходьбе он резко выбрасывал вперед, стопа при этом дергалась, но точно припечатывала  землю.
Он построил нас перед казармой, проверил по списку, спотыкаясь на нерусских фамилиях. Скомандовал зычно: «Направо шагом марш! — И, сопровождая нас обочиной, приказал: — Запевай!» Мы пошушукались и запели строевую — не стройно, но старательно.
Военную форму на этих сборах не выдавали, одеты были кто во что, но многие с понятной пацанской гордостью носили отцовские и братановы кителя и гимнастерки. Шел 1944 год, у многих отцы и старшие братья кто погиб уже, а кто вернулся инвалидом… На мне был рыжий заграничный свитер, похоже, до меня уже ношенный, и американские ботинки на толстой подошве. Это выдавали в школе из заграничных благотворительных посылок. Вышагивая с друзьями в строю, я тогда не думал, что придет и мой черед надеть гимнастерку убитого. За два месяца до конца войны с фронта придет посылка и в ней гимнастерка с залитым кровью погоном. Соседка тайком от матери выстирает гимнастерку, заштопает дырочки от орденов и осколков, и я стану ходить в ней в школу…
Сержант смотрел на нас озадаченно. Словно не умея определить до конца — что же мы такое есть. До войны мы еще не доросли, похоже было, уже и не дорастем до нее, не успеем. А учить стрелять нас надо. И маршировать. И в наряды ходить.
Он не придирался к нам, хотя повод мы давали. Мы были горланисты и много умничали.
Однако же весь наш взвод быстро сделал открытие: любил сержант слушать наше строевое пение. То ли в нем умер, не успев расцвесть, музыкант, то ли, как все сержанты и старшины, считал, что песня поднимает дух и держит строй… А может быть, радовался, что обойдет нас смертоносная судьба.
Дети войны, мы знали и любили военные песни. И все те, что остались от мира. Но уже через неделю перепели, что могли, всё, что годилось под строевой шаг, даже куплеты Сильвы и Морицы, и «Сулико», и «У самовара я и моя Маша».
Мы неплохо спелись, и у нас образовались свои запевалы, на вечерней прогулке перед отбоем взвод лихо вышагивал мимо штаба, где с крыльца со строгой ласковостью поглядывали на нас старшие командиры. Лучше всех пел Валька Горланов. Характер у Вальки был дурашливый, несерьезный, но петь он был силен — сильный гибкий тенорок, не зря его, Вальку, потом в большой армейский ансамбль взяли. Да и ростом он вышел — мы все дистрофики, военные педокормыши, недомерки, а он — самый высокий и потому правофланговый. Курносый и смуглый, как мулат, он вообще был приметным.
Вскоре Валька стал чертыхаться: все песни перепеты, надоело петь одно и то же. Сочинили свою, и та быстро приелась. Кончалась первая неделя, а «служить» нам еще долго… И тут кому-то пришла счастливая мысль. Попурри! Может, даже и мне. Очень в ходу были тогда по радио песенные вариации и фантазии. Их так и объявляли: попурри. Я был готов слушать их бесконечно, эти попурри,— то лирические, а то маршевые. Но то была чистая музыка, без слов. А тут пришла мысль —петь все песни подряд, как придется, в один заход куплеты из разных песен. Валька приободрился. Выгнул колесом грудь и запел;
Ты лети с дороги, птица,
Зверь с дороги уходи:
Видишь облако клубится,
Кони мчатся впереди…
Гремя огнем, сверкая блеском стали,- подхватили мы взводом,—
Пойдут машины в яростный поход!..
…Прощайте, товарищи, с богом, ура!
Кипящее море под нами! —
вплелйсь из задних рядов голоса.
И уже хором:
…Не думали, братцы, мы с вами вчера,
Что нынче умрем под волнами.
Сержант, вприпрыжку загребая раненой ногой по бугру, смотрел на нас счастливыми глазами.
Теперь всякий раз, когда мы шли строем в столовую, баню или на полигон, наш русоголовый комвзвода, терпеливо дождавшись, когда взвод споет одну-две «сюжетных» песни, просил, чуть ли не робея:
— Давайте эту, как ее, по… попуррю!..
И мы «давали»!
Учили нас стрелять из трехлинейки, маршировать в строю, копать окоп в полный профиль, нести дневальную службу, ходить в наряд — словом, учили той армейской азбуке, без которой нет будущего солдата, а может, и вообще современного мужчины. ’
Но были мы все-таки подростками, то есть личностями своенравными, с поступками, как сказали бы теперь, непредсказуемыми.
Сержант построил взвод, сказал: «Шагом марш!» И привычно добавил: «Запевай!» Мы молчали. Думая, что его не расслышали, командир повторил команду. Мы продолжали идти, топоча.
— Взвод, стой!.. Нале-во!.. Смирррна!.. В чем дело? — сержант прошелся перед строем.— Почему не поем?:. Рразговорчики!.. Напра-во! Шагом арш! Запевай!
Мы молчали.
— Взвод, стой! — губы на белом лице сомкнулись и посерели.
Мы старались смотреть в сторону. Он прохромал вдоль рядов и вдруг приказал:
— Ложись!!
— Па-пластунски! В направлении столовой! Арш!
Наверное, мы заслужили эти пластунскиё метры острой, как наждак, дороги. Запахи, идущие от столовой, раздражали наши пустые желудки. А впереди метров двести, не меньше! Но и он поднял нас тут же, мы не проползли и пяти саженей. Дождался, пока отряхнемся, подравняемся, и тихо скомандовал: «Шагом марш, запевай!!»
Мы запели. То ли запал кончился, то ли нас озадачила недоброта командира (мы не ожидали от него этакого!), но запели и с любимой «Матрос Железняк-партизан» подошли к столовой.
Лагерная жизнь крутилась отлаженными шестеренками. Близился конец сборов.
В то утро сержант заставил тихого старательного Левку Михайлова бегом бежать за речку отыскать забытую взводом лопату. Левка бежал запыхавшись,— сперва вниз через мосток, потом в,гору, возвращался, докладывал, что лопаты нет, и сержант посылал его снова. После третьего забега Левка, сбиваясь, сказал: «Что же мне, десять раз туда бегать?» — «Надо будет, побежишь двадцать»,— ответил сержант, но больше Левку не посылал.
После вечерней поверки командир прошелся перед взводом:
— Завтра последний день. Потом — по домам. Перед штабом пройтить, чтобы…— он поискал подходящее слово, поднял руку, сжимая в кулак:— чтобы ого-го! Строй само собой. Но особо — песню. А сегодня — вроде как это… тренировка. Репетиция, значит.
Он не просил, не приказывал, он вроде бы как высказывал вслух распорядок. И мы все поняли и внутри нас что-то затрепетало, в преддверии чего-то приподнятого, праздничного, мы запереглядывались, только Валька Горланов стоял угрюмо, он был не в духе и бормотал свое любимое, неведомое нам словечко: «салаги!».
Было заведено на вечерних прогулках негласное состязание — кто пройдет красивее и споет лучше? Наш взвод хвалили часто, сержанту не хотелось ударить лицом в грязь на прощальной церемонии. Он не был карьеристом, наш командир, но кому неохота быть в службе первым!
Когда сержант приказал запевать, мы посмотрели на Вальку, но он сделал вид, что не слышит. Мы загалдели, запонукали его. Сержант перекатывал желваки, но велел взводу остановиться и первой шеренге вместе с Валькой выйти из строя.
— Шагом марш! — приказал сержант.— Запевай!
Мы шли и молчали. Упорствовать и злить сержанта не хотелось, но круговая порука приятельства парализовала всех. Сержант вывел из строя вторую шеренгу, где запевалой был Женька Кузнецов… Через несколько шагов он вывел из строя и третью, где запевалой держали меня. В четвертом ряду запевал не было.
С потемневшим лицом сержант, смотрел на нас, мы отводили взгляд от его русой челки, выбившейся из-под пилотки.
— Кру-гом!— тихо сказал он.—Шагом марш в казарму!
Он шел сзади безмолвно всю дорогу, но, не доходя до казармы, приотстал чуть и, когда последние прошли мимо него, бросил: «Разойдись!». Повернулся и зашагал прочь, четче обычного выбрасывая перебитую ступню.
…Я побрел в санчасть перевязать ладонь — распорол об острый камень. Дежурная медсестра велела обождать и скрылась за занавеской. За неплотной простыней виделись ее проворные руки, склоненное сосредоточенное лицо и чья-то нога в сапоге. «Давай»,— сказала она. Послышался приглушенный стон и голос сестры: «Не торопись!..» Сапог упал на пол, послышался вздох облегчения, на табурет осторожно легла перебинтованная голень: «Мм-м!..» — «Потерпи, миленький!» Проворные руки ловко скатывали бинт.
— Болит?
— Есть маленько! — я узнал голос сержанта. Нога, багровая, в сукровицах и язвах, покоилась на табуретке. Ватным тампоном медсестра деликатно промокнула гнойные места. «Второй год как ранило, а конца не видать…» — «Кость задета… Это — дело долгое… Ну, все… Надевай свой сапог…»
Сержант, прихрамывая, прошел мимо меня.
…Мы чеканили шаг. Валька покаянно ловил взгляд сержанта, но тот, что называется, в упор нас не видел. Оставалось немного — дойти до столовой, свернуть, а там — плац и в глубине на широком крыльце штаба командиры. Пора запевать, а команды нет… Сегодня — прощальный марш.
— Товарищ сержант, запевать?
— Разговорчики!
Мы прошли столовую и повернули на плац. Волна за волной взводы несли над собой, как знамена, песни. Куплеты сталкивались, переплетались, голоса запевал спорили и терялись в мощных припевах.
Песня, она, как мать,— каждому нужна своя. Безмолвные — все равно что сиротливые. Мы уныло смирились, что сержант, помня вчерашнее, проведет нас по прощальному плацу без песни. И тут вдруг расслышался его тихий, даже с нотками приободрения голос: «Запевай!»
И мы грянули! Ох, как мы грянули! Мы запели так, как не пели ни разу. Все вошло в наши голоса: хороший вечер, теплый синий вечер уральского лета, и слитность со всеми, кто врубал сейчас строевым по площади, и доброта сержанта, который не держал на нас зла. И вера командиров, всех, кто учил нас мужскому делу, умению защищать родину. И еще что-то, что было в воздухе, носилось в нем, это что-то — ощущение и предчувствие скорой Победы, ликующее сознание нашей причастности к судьбе страны.
Взвод вступал на главную линию, запевалы сменяли друг друга, память подсказывала все новые куплеты любимых песен детства — песен войны. И уже перекрывали мы все другие, хотя и ближние к штабу, голоса, уже поворачивали на крыльце улыбчивые лица командиры, выглядывая, кто это так браво идет. «A-а, четвертый взвод… Понятно…»
А мы шли и пели наше попурри.
Есть на севере хороший городок,
Он в лесах суровых северных залег.
Если петь одну песню, ее не хватит надолго, а попурри — хватает на всю дорогу. И настроение такое приподнятое, как ждешь радости, подарка,— что там откроется за новым поворотом куплета?
И с налета, с поворота,
По цепи врагов густой
Застрочил из пулемета
Пулеметчик молодой!..
«Так, сынки, так»,—шепчет главный командир на крыльце, и мы хотим сказать ему, седому и повоевавшему, что будем, как должны быть!
…Гремя огнем, сверкая блеском стали,
Пойдут машины в яростный поход,
Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин
И первый маршал в бой нас поведет…
Закрывая горизонт, сияет перед глазами счастливое лицо сержанта. Это его сердце поет и кричит нашими голосами все победные песни — славные, дерзкие, лихие… Нигде и никогда ни у кого не будет таких песен, потому что ни у кого не будет такой судьбы, как у нас. Потому что это судьба — страны, ее радостей, горестей и побед.
…Вспоминаем очи карие,
Тихий говор, звонкий смех…—
звенит голос,—
А Россия лучше всех!..
«А Россия лучше всех!» —мы это уже знали точно.
Хотя мы еще были только пацаны.

ТИЛИ-ТИЛИ-ТЕСТО
Аркашка был сыном шляпника.
Шляпника мы уважали, а Аркашку нет.
Шляпник был похож на Чайковского, а Аркашка не был похож и на шляпника.
Что шляпник был похож на Чайковского, я узнал, когда вырос и увидел великого композитора в Москве — он ~ сидел на возвышении в кресле возле консерватории и дирижировал.
У шляпника была такая же важнеющая внешность. Когда он выходил из квартиры и не спеша шел по антресолям, спускался по железным пластинам ступенек и двигался через двор к воротам, все провожали его не мигая. Мы удивились, узнав, что Аркашкин отец шляпник. Мы думали, что он очень большой кто-то. Но шепелявый Вовка, Аркашкин племянник, привел всю нашу босую шалаву однажды к себе домой — похвастаться патефоном, первым в нашем доме,— и мы увидели на большом дубовом, покрытом сукном, как биллиард, столе деревянные головы на шеях без плеч. На некоторых были напялены шляпные заготовки. Это дед, сказал Вовка. (У него Получилось «это фет», он даже в трех буквах шепелявил). Так мы узнали, что этот важный и красивый человек — шляпник.
— Мастыр! — уважительно говорил про шляпника домоуправ Надыр Бадырович, при этом успевая раздать подзатыльники Надырчику, Амирчику и Богадырчику, своим беспутным детям.— Раньше был частнык, теперь работает плахая артэль, а всо равно — мастыр!
Наше уважение к шляпнику мы перенесли на его дело, оказывается, шляпы шить — непростая штука!
Но Аркашку мы не уважали. Во-первых, он был не как все. Все взрослые ребята курили, играли в орла и дрались. А Аркашка не курил, не играл, а наоборот, ходил на какой-то рабфак. И никто на улице не помнил, чтобы он лазил в чужие сады. В-третьих, он был фрайер, так мы его называли, подражая взрослым ребятам. Так мы его называли по вечерам, когда он, чистенький, как молочницы-немки на рынке, надевал свою белую рубаху с открытым воротом и уходил «в город».
Вообще-то, нам не было дела ни до Аркашки, ни до всего мира. За день надо было успеть такую кучу всего! Сбегать на Черную, нашу речку и искупаться; дождавшись затишья в знойный полдень, слазить в чужой сад и надраться от пуза незрелых плодов (хоть дома бабки приготовили с рынка спелые). Потом затеять лапту, а если успеем, то и в отмерного, и покубарить маленько. Улица тянула нас как ненасытная радость, и, покусочничав на ходу дома, снова собирались во дворе или за воротами в тени огромных, до неба, акаций.
…Возле старой акации назревала большая лапта.
— Айда канаться,» сказал Борька Мисиков и вскинул палку.
Я поднял голову, и белое пятно вытеснило остальное: на балконе стояла Люся. Люся нас никогда не замечала, мелюзга мы для нее, чумазый, крикливый, безликий клубок. Но мы ее знали все… И бессознательно выделяли и отмечали. Жила Люся в Дальней Квартире и выходила оттуда редко — и всегда с родителями — суровым папой и недоступной мамой. Худой папа и дородная мама были совсем разными, но они казались похожими, потому что всегда молчали и поворачивали головы (как локаторы, я бы сказал, если бы знал тогда, что такое локаторы) в ту сторону, где находилась Люся. Люся была Светлая и Воздушная. И то, что она жила Наверху, было естественно и само собой. Люся была не такая, как другие красивые на нашей улице, красивые как бы по частям. Ну, там у кого нос или глаза. Люся была красивая вся, и сделана она была не из кожи, как мы. Потом, когда я вырасту и стану взрослым и даже совсем на молодой, и увижу в первый раз лицо знаменитой Нефертити, сердце мое безысходно защемит. И я не сразу догадаюсь, что это щемит во мне память.
— Ну, ты шо?! — позвал меня Борька Мисиков, и я уже стал поворачивать к нему медленно голову, оставаясь глазами там, на балконе. То, что было дальше, увидел и Борька, проследивший мой взгляд, и Женька Жилин, и все. Левая ладошка Люси, скрытая от глаз родителей, разомкнулась, и белый какой-то комочек полетел вниз. В ту же минуту неизвестно откуда взялся Аркаша, комочек исчез в его кармане.
— Это да! Записка! …Свиданка!! .
Онемели мы в диком восторге. Известие током пронзило всю ватагу. Гончие замерли…
До сих пор горечь горькая вспоминать, что было потом.
Была азартная, не сравнимая ни с какой игрой погоня. Гонки с преследованием. Охота. Налет… Всякий раз, когда нам удавалось засечь «парочку», когда они вместе или, порознь, украдкой и оглядываясь, пробирались со двора на улицу, мы, бросив свои забавы, будь то лапта даже, с шумным криком или, наоборот, крадучись, бросались по следу. Мы были талантливы в своей вездесущности и изобретательности, если дурное дело вообще можно назвать талантливым. Однажды мы их потеряли и, в последний момент уже решив вернуться, увидели их в глубине какого-то уличного тупичка. Люся смотрела на нас беспомощно и растерянно. Но Аркашкин взгляд горел такой ненавистью, что я вздрогнул и попятился…
Чего мы добивались? Как все это объяснить?
Много лет спустя, прочитав рассказ Чехова «Злой мальчик», удрученно уставился я в одну точку и вспомнил эпизод нашего детства. Мы не были злыми детьми. Мы дрались не жестоко, мы не мучили собак и кошек. Делили перепадавшие сладости поровну. Но эта стадная слепота, эта злобная радость преследования…
После встречи той, в переулке, наш азарт потихоньку сам собой пошел на убыль. Мы молча провожали взглядами парочку, спешившую пройти мимо нас побыстрее. А тут другие дела, поважнее, заняли наше воображение: началась война.
Зинка (Зиновий) был единственным и любимым сыном доктора Спиваковского, но он не ставил свое интеллигентское происхождение ни в грош. Зинка давно и упорно готовился к войне. Он каждый день ходил стрелять в тир и никогда не снимал с себя юнг-штурмовскую, в ремнях, форму, хотя форма уже несколько лет как вышла из моды. Зинка был единственным из наших взрослых знакомых, кого война не застала врасплох, не сделала растерянным. «Ну, вот!» — сказал он и пошел в военкомат.
Зинка шел из города, и мы, побросав лапту, окружили его.
— Ну, что, Зинк, опять не взяли? — уже вторую неделю он ходил к военкому.
— Возьмут,— спокойно говорил Зинка и шагал, не останавливаясь, большими своими шагами, тяжелые сапоги стучали глухо и убедительно. Зинке было шестнадцать лет, но был он огромный, как настоящий мужчина, нас, тем не менее, не презирал и разговаривал на равных.
— Зинк, а Зинк, а правда, что война скоро кончится? — мы семенили босиком, стараясь забежать вперед и поймать Зинкин взгляд.
— Нет, пацаны, война будет долго,— серьезно отвечал Зинка.
— Ну, сколько, сколько, скажи! — не отставали мы…
— Я думаю,— глядя вприщур перед собой, проговорил Зинка,— война будет месяцев шесть. А то и все семь…
Лето кончилось, наступала долгая теплая осень. Опадали листья кленов и каштанов, ломко шурша в канавах вдоль всей улицы; дворники вместе с нами сгребали огромные кучи и жгли пахучую терпкой грустью листву. Начались занятия в школе. Теперь мы собирались только после уроков. Любимого нашего вожатого Васю Шамрая призвали в армию, и в школе стало совсем скучно… Мы сидели под старой акацией и рассуждали о смерти. Артюшка Акопян сердился: «А я никогда не умру!»- «Все..умрут, а он не умрет — выискался!» — «А вот и не умру! Когда она придет, я стану вот так,— он растопырил ноги и сжал кулачки,— и ни за что не упаду, пусть попробует!» — «Эх, ты…—начал’Борька Мисиков и не договорил,— Пацаны, зырьте!»
Вот это да! Такое мы видели только в кино! Солнце висело совсем Низко и освещало дальнюю часть улицы. В конце ее, пустой и звонкой от громкого булыжника, возник всадник на белой лошади. Лошадь была громадная, белая, с летящей гривой и чем ближе, тем становилась огромнее. Она подскакала совсем близко, прямо к нашим воротам и выструнила ноги у тополя, зубы в пене грызли железный мундштук, всадник натягивал удила, и тут мы подняли головы и увидели его самого, всадника. Ну и красив же он был! На одном боку висела кобура с наганом, на другом — настоящая сабля, шпоры влито охватили каблуки сапог, ремни крест-накрест перетягивали грудь, и ремешок фуражки стягивался туго под подбородком. Это был самый настоящий конник, красноармеец, нет, командир — два кубика в петлице! Мы стояли, онемев, где-то внизу, у самых белых колен лошади, задрав головы, и тут вдруг наступила растерянная тишина: мы увидели знакомый с горбинкой нос, серые навыкате глаза и узнали во всаднике его, Аркашку… Неужели этот железный, стройный и бронзовый командир, — тот самый слабак и хиляк Аркашка?.. По тому, как кавалерист скользнул мимо нас холодным взглядом, мы поняли, что он тоже узнал нас, Аркашка молча спрыгнул с коня, подвел его к стене и накинул повод на штырь от бывшей водосточной трубы. Потом одернул гимнастерку, поправил планшет и, придерживая шашку, ловко — дзинь-дзинь-дзинь! — сказали шпоры — взбежал на ступеньки Люськиного подъезда. Мы стояли не шелохнувшись, пока он был там и потом, спустившись, вошел во двор и постучал в свою квартиру. Через несколько минут снова зазвенели шпоры и из арки дома вышел Аркашка. Боже-господи! Как хотелось, чтобы он нас заметил! Как хотелось показать себе и всей улице, что мы с ним знакомы, знакомы, знакомы с этим замечательным командиром, что мы с ним по-свойски, что он наш, с нашего двора… «Настоящие шпоры!»—сказал Артюша и, бледнея, протянул пальчик. «Вот бы саблю потрогать!» — протянул, ни к кому не обращась, Женька. «Или портупею!» — сказал вслух Борис.
Аркадий прошел сквозь нас, как корабль проходит сквозь прибрежные щепки. Отвязал поводья, хлопнул коня по загривку, сунул ногу в стальное стремячко и впрыгнул в седло. В последний раз посмотрел на все разом окна дома и поскакал.
Может, оглянется?..
Мы выскочили на середину дороги и сколько-то пробежали вслед…
Аркашка не оглянулся.
Он не простил нам ничего нисколечко.
Он раздавил нас своим презрением и уничтожил. Мы поняли, какое мы дерьмо… —
И вот уже прошло столько лет, а я все вижу наши понурые исподлобья глаза, длинную, залитую осенним теплым закатным солнцем улицу, слышу звон подков по булыжной мостовой. И вижу всадника, скачущего к горизонту долго-долго, целую вечность.
Он скачет, и я жду; что он оглянется.
Вот и все.
Теперь мне надо бы придумать хороший конец. Чтобы было хорошо и была правда.
…Аркашка вернулся, они с Люсей поженились и дожили в дружбе до старости.
Так бывало.
…Аркадий не вернулся. Но Люся его ждала и ждет всю жизнь.., ,
И так бывало.
А чаще бывало, что приходила похоронка и родители, отплакав свое, находили после войны дорогую им могилу и радовались, что можно поклониться родному праху.
Лет десять спустя после войны я приехал в родной город и заглянул на свою улицу, в свой, такой маленький вдруг, такой игрушечный, двор. Мимо прошел сгорбленный седой старик со слезящимися глазами, и я с трудом узнал в нем шляпника.
Ребята рассказали: Аркашка пропал без вести, домой от него не пришло ни одного письма. Люся после войны вышла замуж, живет тут же, в нашем дворе, с мужем и двумя детьми.

ЭПИГРАФ
В классе их было восемнадцать. Парней, как сказали бы сейчас. Или — юношей, как несколько возвышенно-благородно называли молодых людей до войны. Остальные девочки. Сорок человек.
Ребята держались кучно, девчонок игнорировали, хотя наступил возраст любви, как-никак — десятый класс. Из школы — гурьбой, в походы в кино — вместе. К выпускным экзаменам по литературе решили готовиться сообща. Математику любили, химию терпели, с немецкого сбегали, а литературу — боялись. Тут надо придумывать, а дело это неопределенное.
Собирались у товарища в квартире с большой комнатой. И огромным старомодным балконом. На балкон вываливались в перерыв — выпустить пар. Сразу начиналась куча мала. Любимое занятие — потешиться над Хвощем. Хвощ, долговязый, рыжий, веснушчатый, не давал труда ни отмахнуться на тычки, ни огрызаться на задиристые словечки. Добродушный Дима Уманский жалобно упрашивал в стороне: «Ребята, не надо, ребята, не надо!» — «Иди — иди!» — с грозным обещанием оглядывался на него неукротимый въедливый Венька Дьяченко и тянул руку к рыжему Хвощу. Вовка Богомолов поглядывал на возню неулыбчиво, он был выше суеты в своей аспидной ассирийски безупречной прическе.
Кому-то пришла идея связать Хвоща. Хвощ не сопротивлялся. Его скрутили бельевой веревкой и ровно уложили на старый диван. Потом сожгли старую газету и сажей нарисовали Хвощу усы, бороду и пышные бакенбарды. Очень довольные собой, ушли заниматься… Спохватились только через час. Кинулись на балкон: Хвощ уютно посапывал… Дима Уманский с виноватым видом стал стирать сажу с лица товарища, еще больше размазывая. Стоял хохот.
Мальчик, маленький брат их товарища, тихо вошёл в запретную комнату. На диване и стульях валялись исписанные листки, учебники с закладками. На столе брата — новенькая раскрытая тетрадка. Завораживающе чист белый лист. Только в уголке несколько строчек. Мальчик прочитал по слогам: сочинение на вольную тему. Эпиграф. «Заводов труд и труд колхоз-ных па-шен мы защи-тим, страну свою храня».
— А что такое эпи-граф? — спросил он у брата через день, когда тот собирался в школу.— Много будешь знать — быстро состаришься,— сказал, брат, торопливо засовывая за пояс учебники.— Ну, скажи, ну, пожалуйста,— заканючил мальчйшка.
— Эпиграф? Эпиграф — это, это… главная мысль, что ли, так можно сказать. Да, самая главная мысль того, что ты хочешь выразить…
А тебе зачем?..
Через неделю в школе начались экзамены.
Потом был выпускной вечер.
Потом ребята ушли в поход, в горы, и про войну узнали только через два дня, когда спустились в долину.
А через неделю их провожали на платформе вокзала, такого тихого, провинциально уютного, но присмиревшего и тревожного. И матери были тихие и примирившиеся. .
…Димка Уманский сгорел в танке под Харьковом. Дьяченко-заводило погиб  при переправе на Дону, когда уходили по льду, оставляя Ростов. Красивый и надменный красавец, Вова Богомолов, ротный пулеметчик, умер в санитарном поезде от ран. От Хвоща не пришло ни одного письма. Кто-то писал, что видел, как он минировал мост и его разнесло при взрыве. Старший брат мальчишки, тот самый, у которого все собирались перед экзаменами, два раза за войну был тяжело ранен, вылечивался, возвращался в часть, к своим гвардейским минометам «катюша», и погиб под Кенигсбергом перед самым концом войны.
После войны родилась песня и пели про то, как их оставалось только трое из восемнадцати ребят. Из этих не осталось ни одного. Не сразу, не скоро в школе, где они учились, появилась мемориальная доска. А когда появилась, то написали на ней все восемнадцать фамилий.
Мальчик вырос и, перебирая как-то в шкафу старые бумаги, наткнулся на черновик сочинения. На тетрадном листке остановил его знакомый почерк брата: «Заводов труд и труд колхозных пашен мы защитим, страну свою храня».
«Как клятва»,— подумал он.
Потом взял словарь и прочитал: «Эпиграф: краткая цитата перед произведением, характеризующая основную идею произведения».
— И жизни, — добавил он про себя.

ПРОВЕРКА
Мой старший товарищ, фронтовик, ветеран войны, рассказывает: «Мы до войны жили в Перми. Однажды нас, комсомольцев старшего класса, человек восемьдесят или сто, вызвали в райком комсомола и сказали: «Всем с рюкзаками быть через три дня в условленный час на вокзале — едем на Дальний Восток, будем жить в палатке, валить тайгу, выполнять специальное задание».
Через три дня мы были все на платформе в указанном месте и в указанный час. Не пришло всего пять-шесть человек. Секретарь райкома выстроил нас и сказал: хорошо. Можете идти по домам. Это была проверка.
Конечно, добавляет после некоторого раздумья товарищ, возможно, это был перегиб, но какая решимость! Какая готовность! Надо — и пойдем в огонь и воду…
Что? Те пятеро? Их исключили из комсомола, и ни у кого не было сомнения, что это справедливо».

ПОГОНЫ
Мальчишке-лейтенанту вручили на фронте в 1943 году первые погоны: полевые, защитного цвета и золотистые — парадные. Блестя глазами, разглядывал он новенькие погоны, потом приладил полевые, а золотистые спрятал, до конца войны.
Конца войны он не дождался, его убили 5 марта 1945 года, а погоны вместе с другими вещами товарищи переслали матери лейтенанта.
Она изредка вынимала их из шкатулки, смотрела на них — золотистые, новенькие, без дырочек для звезд, и даже однажды, в задухмчивости примерила их перед зеркалом, как бы пытаясь представить сына в парадном наряде.
Так и лежат они вот уже сорок лет в старенькой шкатулке рядом с перевязанной пачкой фронтовых треугольных писем и боевым орденом, эти побывавшие на войне и не побывавшие на параде золотистые погоны. —

ПЕРЕПИСЬ
Всесоюзная перепись населения. К старику соседу, живущему одиноко, приходят две молоденькие переписчицы. Обычные вопросы — ответы: возраст, рождение, национальность, род занятий… Доходят до родственников.
— Кто еще, дедушка, живет с вами, кто прописан на вашей жилплощади?
— Живет? А никто не живет, кроме меня.
А прописан еще сын. .
— А где он сейчас?
— Не знаю, точно не скажу. На войне он был..,
— Так он, дедушка, не пришел с войны?
— Не пришел… . .
— Погиб или пропал без веети?
— Похоронку приносили…
— Так он уже давно выписан, сорок лет уж прошло… Мы пойдем, дедушка…
— Нет, записывайте сына! Прописан он здесь! — начинает нервничать старик.
— Дак ведь…— вскидывается возражать одна из переписчиц, но я ей делаю знак за спиной старика, и она замолкает на полуслове.
Вот уже третья послевоенная перепись на моей памяти. И всякий раз повторяется этот разговор. Так старик вроде-ничего, покладистый, а тут упрется, и ни с места.
Переписчица попалась умненькая, не то что в прошлый раз, доведшая старика до слез. Она снова раскрывает свои бумаги и садится к столу:
— Как зовут сына, дедушка, сколько лет?..
— Дак, почитай, шиисят первый, ну, да, шестьдесят первый уж стукнул. Он у меня с 23-го года. Единственный то ись. Тут и прописан, не выписывал я его…
Старик понемногу успокаивается.

ЛЕКЦИЯ
В холодный промерзший Эрмитаж 1942 года пришла группа бойцов перед отправкой на фронт на экскурсию. А картины тому времени все вывезли в глубокий тыл. В длинных залах висели по стенам одни пустые рамы, в них виднелись светлые невыцветшие прямоугольники стен. Старый, отказавшийся эвакуироваться экскурсовод, словно’ разделивший судьбу опустошенного музея, бродил холодной анфиладой… Он увидел, как бойцы, деликатно топоча, поворачивают к выходу. Постойте, сказал он задумчиво. Потом повернулся и добавил: пошли. Он привел их к пустым рамам. Он заговорил, привычно, не спеша, переходя от рамы к раме, раскрывая перед почтительными слушателями красоту красок и чудо судьбы каждой картины, каждого шедевра. Каждого, мирно покоившегося сейчас в тысячах километров от своих стен и рам где-то на далеком Урале.
Это была одна из самых удивительных в истории земли лекций об искусстве…
Двадцать миллионов погибнет, чтобы на землю вернулся мир.
В дома — покой.
В музеи — картины.



Перейти к верхней панели