Ежемесячный журнал путешествий по Уралу, приключений, истории, краеведения и научной фантастики. Издается с 1935 года.

Первая часть этой повести опубликована под названием «Побег» в сборнике «Фантастика-77».

Первый раз смотритель поклонился барину, когда по двору еще водили выпряженную распаренную тройку. Тот в избе из ковша воду пил.
— Ваще сиятельство, сударь, повремени. Шалят очень на гари. Злодейство еще от Емельки не переведется никак. У нас компании сбивают, кому ехать — купцы или по казенной части.
Был проезжий важного росту — до сажени вершков пяти не дотянул. Подорожная от тобольского генерал-губернатора, но следовал без прислуги, сам, чего при таких-то подорожных не бывало. И лик не крупитчатый, округлый, а загорелый, худой. Взглядом не медленно, с сознанием себя, водит, а резко упрет в одну сторону и в другую. Стиль твердый.
Ковш положивши, вытер рот рукою.
— Запрягай!
Вещей две клади. Сундук — одному поднять впору — он оставил в кибитке, шкатулку же брал с собой, вынимал оттуда подорожную, чтобы смотрителю переписать.
Как запрягли, еще пробовал урезонить проезжего смотритель — что случись, с него тоже спрос.
— Ваще сиятельство, по крайности хоть пистолеты…
Тот прервал его знаком руки,
— Выводи!
Сам— в карман и рубль кинул. У смотрителя дух захватило. Знатнее езживали — прислуги только на трех повозках. А чтобы серебряным рублем, не помнилось.
И ямщик с седой бородой (а все — Васька) тоже на мзду вознадеялся. И тут же подумал, как бы с деньгой в трясину не угодить. Разбойничать нынче пошли уж очень разные — иной и ямшика не побрезгует зарезать.
Поехали. Барин сидит, скалится на хорошую погоду. По-русски чисто говорит, однако на русского не похож, а больше на иноземца, какие приезжают звезды считать да землю мерить. Ну, улыбайся-улыбайся, Как бы заплакать не пришлось.
К пятой версте миновали гать, где по сторонам хворая сосна с тонкой осиной друг дружку не видят, да пушица-трава. Еще через версту зачернелись заплывшие обуглины на старых дубах — тут пожар ливнем гасило. И вот она сама — гарь. Сверху черные стволы, снизу малина, сморода. Самое для душегубства место — тут и выскочить врасплох, тут и скрыться.
Оглянулся Васька на барина — тот вовсе заснул. А как посмотрел ямщик вперед на дорогу, грудь сперло.
Шагах в десяти сосна бесшумно падает поперек. Кони сами остановились, дрожат.
— Ваше благородие, просыпайся! Беда!
Соскочил Васька с облучка. Растерялся. В лес бежать, так это прямо злодеям в лапы. Оставаться на месте — чего хорошего дождешься?
Являют себя с правой стороны из кустов двое, с левой — три мужика. Которые первые вышли, с одни совсем зверина. Грудь бочонком бороду подпирает, ноздри рваные, глаз кровавый. Руки до земли, в кулаке топор.
— Поднимайся, барин. Будем с тобой поступать, как государь наш, Петр Федорович, приказывал.
А который рядом — ладный парень, чернявый, молодой. Глянул на него ямщик, понятно стало, что его-то самого убивать не будут. А все равно со страху помрешь, как начнут с приезжим ужасное делать.
Однако тот духу не сронил. Спрыгивает на траву спокойный.
Зверина-мужик поднял топор, закричал жутко:
— И-и-иэх!
Васька глаза шапкой прикрыл.
Хрип… Тело об мягкую дорогу хлопнуло. Кто-то сопит, топчет лаптями.
Выглянул ямщик из-под руки.
Топор стоит воткнутый по самый обух в поваленную сосну. Зверь-мужик на земле животом кверху. Чернявый воздух хватает, держится за грудь.
Барин же на ногах, и на него трое насели. Про двоих Васька понимает — те, о которых слыхал. Братья-близнецы, беглые с Демидовских заводов. Эти с топором и с ножом. И третий, волосом рыжий, заходит полоснуть саблей сзади — ржавая, она от Пугачева сколько годов пролежала в земле.
Однако приезжий под первого из братьев уже нырнул, бросает его за спину. И глядь, на траве все пятеро. В куче. Хотят расползтись, а барин поднимет и обратно. Да еще сунет под дых так, что у человека глаза под лоб.
Ямщик смотрит — не блазнит ли ему все?
Барин же командует, ругается. Всю дорогу молчал, теперь разговорился.
— Веревка есть?.. Вяжем злодеев… Клади в кибитку, в Ирбит отвезем, в управу. Там с них спросят.
Заплакал Васька, как взялся за чернявого. Да что станешь делать? Поклали одного на другого, как поленья. Злодеи зубами скрипят, червяками выгибаются.
Проезжий к лесу кинулся. Сосну взял у комля, оттащил с дороги. А дерево — в пол-обхвата!
— Давай! Трогай, чего спишь?
Только взяли кони, соскакивает.
— Стой! Стой, говорю, куда разогнался?.. Песку по дороге не будет?
— Песку?
— Ну да, песку! Коням-то тяжело.
— Коням? — Ваське и не понять, о чем речь.
— О господи! А кому, тебе, что ли?.. Снимай давай!
Это про разбойников.
Васька слез с облучка. Себе не верит.
Сняли, покидали на траву. Те лежат связанные. Ни живы ни мертвы. Слово сказать боятся.
— Поехали!
Вскочил в кибитку, за полог взялся — поднять от солнца.
Кони опять взяли. Только миновали сосну, снова кричит:
— Стой!.. Стой! А веревка? — Соскочил.— Bеревка-то как? Жалко, хоть и резаная. j
Ямщик уже начал понимать. Прокашлялся.
— Знамо дело — работа.
— Вот и я говорю.— Пробежался быстро до злодеев обратно, остановился, глядит. Вернулся к Ваське.— Как думаешь, раскаиваются?
У Васьки горло запнуло. Сказать ничего не может. Барин опять к разбойникам. Остановился над рыжим.
— Что — сожалеете небось? Бес, видно, попутал?
Другие молчат, а мужик-зверь выдохнул:
— Дьявол ты, не человек!
Проезжий будто не слышал.
— Раскаиваетесь, а?.. Молчание — знак согласия. Выходит, раскаиваются.— К ямщику: — Как думаешь?
Васька только рот разинул, слышит, как сердце стучит, кровь в голову кидается.
— Ладно. Давай тогда, развязывай! Не сиди! Нечего время терять.
Развязали. Солнце на полдень поднялось. День ясный, небо высоко. Снизу от зелени дух идет — живи сто лет. Весна,
Пятеро стали подниматься. Не знают, куда глаза девать.
— Ну, мужики,— говорит барин,— все тогда. Топор вон возьми.
Побрели они, один об другого толкаются. Проезжий шагнул было к кибитке. Остановился.
— Эй, подождите!
Те стали кучей.
Барин шагает к ним. Ткнул пальцем на чернявого.
— Пойдешь ко мне служить?
— Я? — Шары выкатил.
— Ну да. Обиды от меня не будет.
У чернявого губы задрожали, оглядывается на ямщика, на товарищей. Закраснелся. Один из братьев локтем его.
— Ну!
Тогда шапку тот срывает. Об землю.
— Ваше благородие… Да как ты нас… Да мы…
— Согласен.— Барин к мужикам: — Тогда прощайте… А ты садись. Меня разбудишь, когда Ирбит покажется. Отдохну — нынешней ночью мне не спать.
Но барин проснулся сам, когда стали к городу подъезжать.
— Тебя как величают?
— Федькой.
— По отцу?
— Сын Васильев. Да вот мой отец. —На ямщика показывает.
— Ваше благородие, государь! — Ямщик тройку останавливает, соскакивает с облучка.— Заставь до смерти богу молиться, не выдай! Крепостные мы плац-майора Шершнева. Меня, старого, на оброк отпустил, молодых же всех — в землю, медь копать. А там воды до пояса — года по три живут, не боле. Вот и согрешил парень — в бега кинулся.
Проезжий в ответ спрашивает:
— Тебя как по отчеству?
— Иваном отца звали.
— Василий Иванович, отведи тройку с дороги. Нам поговорить надо.
На поляне барин сел, шкатулку с собой вынесенную открыл, принялся рассказывать длинную историю. Был он рожден природным бароном в жаркой стране за океаном, куда от Руси плыть месяца два, а после еще один степью скакать. С детства имел любопытство к наукам, от древнего народа, марья называемого, узнал, как соблюдать себя, чтобы сила была и прыткость. Войдя в возраст, поехал от своей горячей родины в край Аляску. Там возле берега прохлаждался на малом корабле, был унесен в студеное море и, много претерпев, попал на сушу возле великой реки Калымы. На той реке стоит селение Армонга Калымская, где он ради своего чудесного спасения крестился в православную веру, в честь восприявшего его казацкого воеводы взявши имя Степан Петрович. (Говоря это, барон осенил себя трижды крестным знамением.) Теперь же едет в Санкт-Петербург просить у государыни русского подданства.
Дивно сделалось отцу с сыном — барон-то им, холопам, про себя. Но, правда, уже не первое он сегодня чудо являл. И по крайности убедились, что не дьявол перед ними.
Потом, шкатулку отперев, проезжий развернул грамоту на барона, прапрапрадеду жалованную князем Андорры, другие важные бумаги от императоров, королей. Вынимал также камни, полезные корни, еще от его родины сбереженные. Под конец же показал в шкатулке перья гусиные, чернильницу, сургуч. И твердой речью:
— Что с нами дорогой случилось, Василий Иванович, забудь! Как выехали, мол, так и доехали: нас никто не видал, нам никого не попалось. Нынче же ночью напишу на Федора бумагу, будто продал мне его плац-майор, а в губернской канцелярии купчая заверена. Той бумаги, однако, никому не стану показывать, пока за Нижегородскую губернию не заедем.
Васька с Федором только кивали, удивлялись.
— А теперь, Василий Иванович, благослови сына. Столица не близко, свидитесь ли когда?
В ту зиму страшный гулял на Невской перспективе холод. С полдня солнце склонялось к шпилю Адмиралтейства, огромное, красное. Нева вся парила со льда светлым морозным дымом, от людей, от лошадей дыханье выскакивало большими белыми фонтанчиками. Из иностранных посольств старались вовсе на улицу не выглядывать. В Зимней, в княжеских, графских палатах беспрерывной топкой так накалили высокие голландские кафельное печи, что не тронь.
А на главном проспекте столицы все равно всякой славы и всякой судьбы народ. В закрытом возке едет флигель-адъютант, мужик в желтом нагольном тулупе везет битую птицу в господский дом, другой на роспусках сена навалил. Толстая барыня с прислугой взошла в лавку, где заморские изделия,— торопится купить розенвассеру, розовой воды в свинцовой фляге. Капитан кавалергардов с большого похмелия крутит ус, диковато озирается — нет ли взгляда непочтительного, а то он готов и шпагу окрасить. Кто поплоше одет да не мясом обедал, того сразу прихватывает мороз. Через тридцать — сорок шагов оттирай себе щеку либо становись греться у тех костров, что будочники разжигают возле Полицейского моста, на Большой и Малой Конюшенных.
А красив с этими кострами в морозный вечер каменный державный град Петра! И как разросся, расстроился. Будто еще совсем недавно блаженной памяти императрица Анна Иоанновна рядила сразу за Лютеранской кирхой устроить сад-гартен для гоньбы оленей, кабанов, зайцев. Но какие зайцы?! Сзади кирхи ровные улицы одна за другой, где в пять часов пополудни зажигаются масляные фонари на чугунных столбах изящной фигуры.
Возле кирхи же стоит двухэтажный дом на десять покоев, принадлежащий славному кондитеру из немцев Нецбанду. В эту зиму снял его барон Степан Петрович, нареченный недавно самою государыней Калымским. Немало пришлось ему хлопотать аудиенцию. Но добился, преуспел. Стал в назначенный день и час среди толпы вельмож напудренных в большой приемной зале Зимнего дворца, роскошней которого и в мире нет. Матушка-царица осчастливила долгим разговором. Пожелала узнать, очень ли оробел, когда унесло от Аляски, как это чувствуется, если сильный голод — в животе болит или только скучно. Спрашивала, знатная ли река Калыма, годится ли для судоходства, чем продовольствуются в Армонге царские люди, нельзя ли местных жителей употребить в земледелии или лучше пусть в охоте на дикого зверя продолжают упражняться? Приезжий на все давал толковые ответы. Довольная императрица пожаловала его табакеркой, алмазами
украшенной. Был зван на куртаги. Дамы придворные, легкомысленные танцорки, многие заразились любовью к статному иноземцу. Веером открыто примахивали к себе, мушки клеили у губ особым образом, давая знак, что, мол, свободна, кровь горяча, хочу с высоким блондином иметь амур. Но Калымский оказался подвержен другому соблазну — карточному. Причем так изрядно, что крупные столичные картежники стали приглядываться, а нельзя ли его распрячь тысячи эдак на три.
Назревал скандал.
Сначала сели у барона в «фараон», потом решили сразиться в холопскую «горку», где успех зависит только от бодрости игрока, так что храбрый, имея одни лишь номерные, сорвет банк, а робкий и сомнительный потеряет даже с сильными картами.
Кроме хозяина были князь Смайлов, известный санкт-петербургский шалун, кавалер Леблан и Бишевич, человек подлого роду, но великого достатка, откупщик.
И после ужина Калымский, против всех ожиданий, стал забирать чуть ли не всякий кон. Гребет и гребет к себе широкими, словно у холопа, ладонями. Добавит в большую кучу, холодно оглядит партнеров — серые глаза будто чужие на загорелом по-мужицки, каменном твердом лице — и ждет очередной сдачи.
Проигрывал больше всех князь Николай. А не того был закала, чтобы обиду сносить. Богатством, связями избалован, противоречия не терпел, над низшими куражился. Лакеев только в петербургском особняке держал три десятка, сытых, проворных. Таких, что купеческую фигуристую или захудалого шляхтича беленькую дочку выкрадут для князевой услады, по его слову подожгут на окраине мещанский домишко и до времени жителей не выпустят, чтобы барину потешиться. Знающие неохотно садились с ним играть. Идет карта, Смайлов вежлив, а нет, может и побить партнера.
К одиннадцатому часу он отдал Калымскому около тысячи и стал писать записочки. Кавалер и откупщик уже заимели интерес следить, как же в конце концов обойдется своенравный князь с хозяином.
Пробило полночь. Барон держал банк, Смайлов был за рукой. Ставку назначили двадцать рублей. Князю открылась козырная десятка с фалью, а в поднятых он нашел еще туза с королем. Получалось, игра его. Бишевич, которому открыли козырную даму, отказался, кавалер с двумя мелкими заявил себя в боязни. Перебить Князеву карту могли лишь три фали подряд у Калымского — случай столь редкий, что на него и считать нельзя. Осторожно, чтобы затянуть барона, Смайлов «пошел в гору» на двадцать. И тут же поправился, назначив сто.
Барон равнодушно придвинул кучку империалов.
Все смотрели на князя. Три кона подряд он торговался с Калымским до конца и проигрывал на проверке. Он побледнел, у него стала дергаться щека. Леблан и Бишевич каждую минуту ждали, что он, придравшись к чему-нибудь, вскочит, порвет карты.
— Иду на двести.— Князь развязал галстук, бросил его на пол.
— Отвечено! — Калымский отсчитал деньги, положил на банк.— Вы пишите записки, князь.
Смайлов бешено глянул, но сдержался. Закусив губу, написал на клочке бумаги «восемь сот», показал барону.
— Принято. Поднимаю еще на столько же.
Трещали свечи. Леблан с откупщиком затаили дыхание. Чтобы продолжать борьбу, князю надо было добавлять цену выездной столичной кареты.  Он плеснул себе вина в бокал, сжав зубы, уставился на свои карты.
— Ну? — нетерпеливо прозвучал голос хозяина.
Смайлов поднял на барона ненавистный взгляд.
— Прошу положить карты.— И тотчас спохватился.  Глупость! Раз уж решил кончать скандалом, а он именно так и решил,— стоило идти до проверки.
Но Калымский уже открыл на столе свои — четыре мелких.
Откупщик крякнул. Леблан после минутного молчания захлопал в ладоши.
Князь, багрово покрасневший, вскочил.
— Нет, господа! Дело нечисто, так не торгуются.— Он потянулся к денежной куче барона.— Я этой игры не признаю.
Однако Калымский опередил. Мгновенным мягким движением, вставши, положил Смаилову руки на плечи.
— Что вы сказали, князь? Дурно себя чувствуете?
И кавалер с откупщиком ясно увидели, как быстрым, коротким движением кулак барона ткнулся Смаилову пониже груди. Туда, где часы с брелоками на ремешке. У князя замутнели глаза, падая на стул, он стал ловить ртом воздух.
— Федька!—Хозяин обернулся к дверям.— Воды! Князь нездоров.
Мгновенно распахнулись обе половинки дверей. Чернявого слугу будто ветром вдуло в залу. Калымский плеснул воды в лицо Смаилову, расстегнул ворот рубашки.
— Ничего, оправится.— Он прошелся по зале из угла в угол.— Признаюсь, господа, поклонник я физических упражнений. Чтобы не впасть в дородство. (Взгляд в сторону толстого Бишевича.) Как древние нас учили: в здоровом теле здоровый дух. К тому же полезно, чтобы вору ночному не поддаться, честь защитить от обидчика. Побыв во многих странах, обучился искусству без оружия сразиться со злодеем, даже с двумя-тремя. Вот, к примеру, замахиваются на меня…
Бросил на спинку стула отделанный мехом шлафрок, остался в рубашке, в кюлотах. Шагнул к Смаилову.
— Князь, замахнитесь.
— Эй, хо… холопы мои! — Смайлов, приходя в себя, тщился встать.
— Ну, смелее,— подбодрил хозяин.— Поднимите руку!
Рывком поставил Смаилова на ноги, сам задрал правую руку. Партнеры не поняли, каким манером то произошло, но князевы башмаки с серебряными пряжками мелькнули под потолком. Макушкой Смайлов только-только не ударил в пол, а через момент уже стоял как прежде, но с растрепанными волосами, блуждающим взором.
Бант у князя соскочил с косички. Багрово-красный Смайлов силился что-то сказать и не мог. Только шлепал губами.
Калымский небрежно толкнул его в кресла, вскинув голову, остро глянул на француза с откупщиком.
— То было против хама, мужика. А если оскорблен дворянином… Федор, шпагу, пистолеты!
Взял поданную слугой шпагу, передернул плечами, разминаясь.
— Кавалер, прошу, сударь. Обнажите ваше оружие и нападайте… Ну!
Леблан неуверенно поднялся.
— Так… Крепка ли ваша рука?
Клинок сверкнул перед глазами француза, лицо барона вдруг оказалось рядом. Какая-то сила вывернула рукоять из пальцев Леблана, шпага его взлетела, а барон уже стоял на прежнем месте.
И все это было сразу: лицо Калымского вблизи, возвращение хозяина на середину залы. Только шпага кавалера долго взлетала и опускалась.
Правая рука вся онемела у француза.
— Или пистолеты…
Слуга тем временем поднял со стола туза пик, наткнул на торчавший в стене гвоздь.
Калымский отошел к столу — отсюда до цели было шагов десять. Взял один из трех пистолетов, расставив ноги, чуть потоптался, как бы проверяя, прочен ли пол. Медленно поднял руку, прицеливаясь.
— Повязку!
У чернявого уже был приготовлен темно-красный бархатный шарф. Он наложил его барону на лицо, завязал сзади. Затем отнес в сторону шандал, освещавший карту. Теперь и партнерам не было видно.
— Князь Николай! — Шарф закрывал лицо Калымского от бровей до подбородка, и это прозвучало глухо.— Князь, слышите меня?
— Слышу.— Голос Смаилова был дребезжащим, какого Леблан с откупщиком прежде не знали.
— Сочтите мне.
— Счесть?
— Ну да, до трех.
— Раз,—начал Смайлов.— Два… три!
Еще не до конца отзвучало «и», как три выстрела грянули, почти сливаясь. Барон хватал пистолеты со стола, бросал обратно с быстротой фокусника. Повязка тут же была сорвана, Калымский подбежал к стене, снял с гвоздя карту, стал совать гостям. Карта была в трех местах пробита пулями.
— Это, судари мои, память мускулов, стрельба не глядя.—Повернулся к слуге:—Все убрать, нам новую колоду.
Прошелся по зале.
— Что ж, друзья, отдохнули, рассеялись. Можем продолжать?
Гости молчали. Смайлов вдруг, пригнувшись, опустив голову, пошел к дверям. Тремя легкими шагами Калымский нагнал его.
— Куда же вы, князь?
— Д-домой. Устал.—Тихий, неуверенный голос.
— Нет, князь, вы не пойдете.
— Не пойду? — Смайлов посмотрел в лицо хозяину.
— Нет, конечно.— Хозяин подвел князя к столу, посадил. —Господа, обязан сообщить, что, соблюдая свое достоинство и особливо честь играющих со мной партнеров, я неожиданного выхода из игры, каковой тень на всю компанию бросает, прощать не могу. То долг мой по отношению к гостям — недопущение двусмысленностей. — Глаза захолодели, он вел взгляд с одного лица на другое, будто прицеливался.— Случалось мне за такие экивоки отхлестать обидчика публично по щекам (рот скривился в гневе), да потом прострелить пустой лоб. Не скрою, из важных европейских столиц и хороших городов принужден бывал после дуэлей уезжать по наговорам недоброжелателей. Однако всегда возвращался по разъяснении дела. Так что здесь, любезный князь,— похлопал Смаилова по плечу, улыбаясь с нежностью,— здесь будьте вполне надежны. Ничьим внезапным удалением ваше имя замарано быть не может.— Резко повернулся к другим гостям: — Поиграем, други, раз уж собрались.— Отбежал к двери.— Федька! Буди эконома. Поваров с поварятами поднять, пусть пекут, жарят. А нам сюда кофею и вина… Князь, благоугодно ли вам начать? Ваша сдача.
От стола не поднимались больше суток. Ставку по настоянию барона повышали трижды. Кто засыпал, того хозяин будил, заставлял взять карту. Гости уж думали только, как живыми уйти. Огромный капитал проиграл откупщик, но впятеро — князь. Француз лишь тем отделался, что сопротивления не оказывал, сразу отдавая за каждый кон — сперва наличными, потом записками.
Кончили в седьмом часу утра.
Проводив партнеров, Калымский взял с вешалки шубу, принял бобровую шапку из рук подскочившего Федора. Небрежно запахнувшись, вышел, побрел, усталый, задумчивый, мимо обывательских трехэтажных домов. Мороз чуть отпустил. Иней светлым пухом лежал на ветках подстриженных лип вдоль широкой Невской перспективы, дымкой одел камень зданий, отчеканивая углы, грани.
Вельможный Санкт-Петербург еще крепко спал, но проспект шевелился почти неслышным теневым движением. Исполняя вчерашним вечером наказанное, бежали с поручениями комнатные девки, казачки, черный трубочист шагал (за спиной мешок, где сажа — тоже важный товар), прилежные лошаденки везли ко дворцам припас из пригородных усадеб, фонарщик плелся — в руках масляная бутыль и лесенка. Молочницы-чухонки несли к базару горшки со сметаной, дворники сгребали снег.
Барон повернул влево, оставляя за спиной Адмиралтейство, пошагал приподнятым над мостовой бульваром. Просторные луга у Фонтанки были завалены штабелями бревен — с весны решили гатить низкий, топкий берег, ставить набережную. Город почти кончался здесь — за рекой только конные дворы Преображенского полка, а после уж темный финский лес.
На другой стороне проспекта у открытых ворот к Аничкову дворцу вереницей выстроились сани с сеном, ждали, когда допустят. Калымский перешел туда. В глубине хозяйственного сада тускло светились оранжереи, шел сбор фруктов к царскому завтраку. Оттуда выбежал мальчишка в заплатанном полушубке, тоненько спросил кого-то невидимого:
— Дяденька, а дяденька, Парфен Ваныч не проходили?
Вблизи ворот ответили хрипло, со злобой:
— А ты кто такой про Парфен Ваныча спрашивать? Я вот счас стану…
Мальчишка растерянно переступил с ноги на ногу, вытер рукавом нос, побежал прочь. Сбившиеся в кучу мужики-возчики помалкивали.
Особая ниша в жизни столицы, отдельная система, где настолько велик Парфен Иванович, что даже осведомляться о нем не всякому дозволено. Трудно было верить, что не так уж далеко в будущем вдоль этой же стены к Публичной библиотеке, что на углу, где Садовой улице пролечь, пойдут гордые студентки-филологички, толковые, острые на язык ребята-электронщики, которым проектировать атомные гиганты конца двадцатого столетия. Люди совсем изменятся, а вот Аничков дворец таким же войдет, словно мыс, в море времени, Резко рисовался контраст между благородной простотой, спокойствием дивных, навечно пребудущих строений юного Петербурга и самодурством, суетливостью тех,, кто живет и властвует в них сейчас.
Камень умней!
В тот же день к вечеру барон отправился на Большую Морскую к Смаилову. Князь, сказавшись больным (да он и был болен), потщился не принять. Калымский расшвырял прислугу, ворвался, предъявил, ссылаясь на нужду, записки к расчету. Сумма была неимоверная, скоро собрать ее Смайлов не мог, предложил в уплату одно из родовых имений. Вступать во владение пришлось хлопотно. Указом просвещенной государыни карточные долги запрещалось взимать. Составили фиктивную купчую. Сломленный князь всему подчинялся, но дело тянулось до весны.
Эх, и лихо возвеселилось дворянство после того, как в старой столице на болоте возле Кремля стукнула об доски помоста отрубленная голова бесчестного самозванца Емельки! И те из бар, кто (позабыть скорее!) в одном исподнем от Казани скакал до Белокаменной, теперь орлами глядят. Мужика, неблагодарного лапотника, осадили, и жаловаться на господина запрещено лежебоке, начинщику непослушания. Палками его взъерошить, в кандалы! Благородному же сословию за исконное старание престолу пора и награждену быть. По холмам, над рекой чудом встают дворцы-усадьбы. Ну, понеслась охота по полям-перелескам! Кони ржут, псы кишат в сворах, прислуги не счесть, господа в бархате. А пиры! Фейерверки, пушечная пальба, катание на лодках с роговой музыкой — сорок молодцов, у каждого рог, из коего единственный тон можно извлечь, но столь строга выучка, что вместе составляется симфония со всеми триолями, трелями. Где же еще узришь, услышишь то? А хлебосольство! Дворянин с каретою, с лошадьми, десятком лакеев не минует ни одной губернии государства, по месяцу станет жить в чужих поместьях, но кошелек ему будет излишен. В обеих столицах в доме вельможи на кухне стряпня день и ночь, в любое время суток приходят знакомцы, приводя с собой всякое число неизвестных хозяину лиц, и тотчас на столах горами дичь, балыки, икра. Истинно золотой век настал. И виновница всему — великая царица. Наконец-то сделала русскому человеку любезным его отечество.
Выехал барон в новоприобретенную усадьбу только в мае. Впереди карета с гербами, сзади кибитка для камердинера Федора и эконома Тихона Павловича. Тертого, пожившего этого мужчину из петербургских мещан Калымский от Нецбанда переманил.
В нежной карете двигались не шибко — две упряжки в день верст по тридцати. На шляху то и дело фельдъегерская тройка, щеголь в атласном кафтане рысит с визитом к соседке-помещице, погорельцы бредут с сумой — огнем бог наказал. Обозы, обозы с кирпичом, тесаным камнем. А более всего возов, рогожей покрытых, где юфть, сало, полотна, пенька,— эти в Кронштадтский порт.
Останавливались у крестьян. Барон, по причуде своей купцом одетый, беседовал как с равными.  В дому мужика-однодворца позвали с полатей ужинать колбасами парня молодого, тоже ночевщика. Тот видом чистый ангел. Волос русый до плеч, лицом тонок, бел, глаза ясные. Сказался крепостным актёром. Умеет акцию, на клавире, танец, может делать театральную машину. В Санкт-Петербургском Оперном доме пел Солимана в «Трех султаншах», аплодисменты имел, похвалы удостаивался. Два же года назад барин-старик отозвал в имение, велел научить пению, танцу да италианскому языку девицу четырнадцати лет, каковую сдать ему неповрежденной в нравах и сердце.
— Сдал ли? — спрашивает его барон.
— Сдал,— отвечает парень. И заплакал.
Этого было решено тоже взять, оброк за него платить барину. Алексей ему имя.
Поздно, как все по лавкам легли, наговорившись, Калымский вышел на крыльцо.
Отрозовела, погасла вечерняя заря, пахло березовым листом. Майские низкие звезды сияли над головой, словно вывешенные в глубокую черноту неба. От тишины и отсутствия наземного света казалось, будто после огородишка за непробивными кустами бузины мир кончался. Будто здесь же, в двух шагах, земная твердь обморочно опрокидывается в эфирную пропасть вселенной. Но Русь, хоть и невидимая, была. Раскинулась во все стороны. Ему бы не знать, человеку у крыльца! Как в глухой сибирской деревеньке оттерли его, нагим явившегося, он и лес валил, и землю пахал, с коробом легкого товару ходил по селам, сам на лесной дороге купца останавливал, городскую управу ночью взламывал ради бумаги, печатей. Насмотрелся. Вооруженным террором народ загнан в ярмо, ошеломлен, осмирнел после Пугачева. В барской среде еще вовсе нет идеала, брюхо да девки — вот вся помещичья служба отечеству. В роскошном покое, в душной лакейской вырабатываются страшные черты характера. Дико, будто свету конец, выскочки-фавориты грабят государство, взятки повсюду. Диктат материи. Закон природы обязывает атомы соединяться в молекулы, велит организму развиваться, хищнику — охотиться, помещику и вельможе — ублажать себя властью. Крепостное право, издевательство сильных над слабыми, лесть, карьеризм, воровство, засилье бюрократов — все диктат…
Вдруг треснула ветка поблизости, что-то двинулось в кустах.
Калымский повернул голову — корова? Или кто любопытный из соседских мужиков?.. Шагнул туда, и тотчас странная, во что-то гладкое одетая фигура тронулась с места.
Легкий, сразу стихший звук шагов.
Перескочил через кусты.
Человек, как бы облитый чем-то серебряным, стоял на шляху возле старой липы. И одежда, и повадка не мужицкие. При свете звезд стало различимо лицо незнакомца. Узкое с большими глазницами. Не русское.
Мгновенье, и мужчина в серебряном ступил в тень, под липу. И исчез. Как растворился.
Калымский ринулся к липе. Никого… Шлях и поле за ним пусты… Был — и не стало. Кто?.. Неужели слежка? Но почему? Если до царицы дошло насчет Смаилова, послали бы поручика — доставить на допрос.
Постоял, закусив губу. А может, и не было ничего. Галлюцинация. Нервность от перегрузки.
Но идя в избу, знал — вспоминаться будет серебряный.
— Сим объявляется… во владение его сиятельства… Обязаны иметь к нему полное повиновение и беспрекословное послушание.— Из губернского штата чиновник с глубоким поклоном подал бумагу Калымскому.— Вот вам, крестьяне, ваш новый господин. Усердствуйте ему, он вас своей милостью не оставит.
Толпа опустилась на колени. Торжественно было. У самой лестницы на террасу кучкой стояли управляющий из поляков со льстивой улыбкой на губах, приказчики, дворецкий, главный конюший, староста.
Вперед, на коленях же, вдруг посунулся древний старик. На голове редкий пух, члены дрожат — такому терять нечего.
— Батюшка-государь, — зашамкал, — пожалей нас, сирых. Прежний барин да управитель жениться парням не велят, девок сперва зовут на смотрение. (У толстого управляющего перекосило рот.) Милостивец наш, дозволь…
— Дозволяю!
Старик осекся растерянно.
Барон с кресла стал.
— Мужики, теперь ступайте в поле, трудитесь. Дело летнее.
И повернулся. Ушел в дом.
Приехал новый господин — еще не рассвело. Сразу стал смотреть имение, сопровождаемый сорванным с постели управляющим Аудерским. Готовились к тому, что он нагрянет, но раннее появление застало всех врасплох. К полудню Аудерский от страху и усталости еле держался на ногах.
— А всего к услугам вашей светлости…
Выхватил листок из кипы списков и описей.
«Камердинеров да казаков— 12
Официантов — 9…»
Начали с дома. Прошли двусветный зал (хрустальные люстры, подсвечники на стенах бронзовые в виде грифов), заглянули в Князев кабинет (бюро красного дерева с финифтяными бляхами на замках, прошлогодние «Санкт-Петербургские ведомости»), в спальню (кровать на возвышении с кружевным и атласным пологом, мраморные колонны по углам). Всюду навощенные полы блистают, пыль выметена, мухи все до одной вымаханы, чистота, свежесть.
Барон шагал скоро, задерживался в местах неожиданных, стрелял вопросами:
— Чьей кисти портрет?
— Эта дверь куда?
В буфетной подергал замок на железном ящике, где заперт сахар (как ни наказывай дворовых, все равно, пся крев, будут лазить). Обвел взглядом полки с дорогой посудой.
«Ямбургского завода бесцветного стекла кубков… Глазурованного фарфору ножей да вилок…»
Барон глазами по сторонам. Слушал невнимательно. Крестьян отпустивши, пообедал быстро, велел заложить коляску. Пока запрягали, направился во флигель, где людская и дворовых квартиры. Не понравилось. Стены замараны, закопчены, на немытых полах солома, тряпье. Спросил,  по скольку семей в одной комнате.
Из этого флигеля выйдя, показал на дверь в подвал-арестантскую. За всякие провинности тут содержалось наказанных человек десять. Одни на короткой цепи к стене прикованы, иные в колодках, с рогатками на шее. Когда подходил новый барин, изнутри гам, но как замок звякнул, умолкли. Сидят в темноте, только глаза белеются.
Управляющий объяснять:
— Этот спор затеял со старостой. Не из дворни, ваше сиятельство, пахотный. Неслух, Волком глядит.
Барон знаком остановил его. Поднял взор в низкий потолок.
— Всех освободить! Рогатки, колодки сжечь.
Просто у барона все решалось. Прибежал, глянул да тут же, недосмотрев, недослушав: так-то и так-то. От этой легкости Аудерский стал понемногу приходить в чувство. У Смаилова он управительствовал не у первого, встречал уже ту манеру— лишь бы сказать.
Пошли к правому флигелю, в коем окна изнутри заделаны решетками. Князев дворецкий вынул связку ключей.
— Для барского удовольствия.— Управляющий осклабился.— Князь большие любители были.
Первая дверь, скрипя, отворилась. Внутри на грязном полу соломой набитый мешок комом, в углу ушат. Окно заперто, дух тяжелый, кислый. И молодая женщина, статная, в измятом сарафане. Брови двумя дугами нахмурены, губы закушенные, большие глаза на белом лице горят испугом, гневом. Волосы — каштановая река с плеч. Руками прикрыла высокую грудь, защищаясь как бы.
Барон, вдруг покрасневший, опустил взгляд.
Стали открывать другие двери. В коридор выходили женщины, девушки, девочки даже. По одной, по две из комнаты, из иных по три. Бледные, нездоровые лица, все в одинаковых сарафанах, и каждая по-своему хороша. Выйти вышли, на барина нового пялятся, слово сказать боятся. Одна за другую прячется.
Калымский, искоса на управляющего глянув:
— И ты сюда захаживаешь?
— Как можно, ваше сиятельство? Этого мы не смеем. Наше дело их содержать по барской воле.
Но из первой комнаты высоким голосом:
— Врешь, душегуб! Ходишь!
И сразу прорвало. Плач, крики.
— И приказчики ходют, и конюший!.. Лизавета, скажи барину, скажи!
— Батюшка-барин, помилуй! Воды нет, в грязе живем.
— По месяцу не выпускают! В церкве сколько не были!
Калымский поднял руку.
— Идите все по домам.— Повернулся к управляющему:
— Решетки из окон выломать!
Ехали в село, солнце уже садилось за полем.
— Овсы здесь для собак сеем,— управляющий объяснил.— Князевой псовой охоты на всю губернию лучше не было.
— Сколько собак?
— Восемь сот, ваше сиятельство. Овса идет на прокорм с лишком две тысячи четвертей всякий день
Миновали за полем порядочный дом с башенкой, высокими воротами. Село раскинулось над речкой — поверху, вкруг церкви, избы крепкие, дранкой крыты, у берега же одна солома серая.
Барон соскочил с коляски возле первой хижины. Столичный ловкий кучер тут же и осадил коней. С главной улицы, сверху, староста с десятскими бегом — ожидали с хлебом-солью.
Двор неприбранный. Изба покосилась, стена плахами подперта. Из сарая пегая кляча робко-робко глянула, переступила смущенно —под тонкой, продырявленной оводами кожей мослы горбом.
Вошли. Печь по-черному топлена, смрад. Потолок в копоти. На нескребанном столе пареная репа. Хозяин, хозяйка да ребятишек орава за ужином. Тощие все, мелкие. Ни говору, ни гама, только мухи гудят. Увидели барина в белом, шитом золотом камзоле. Детвора во все стороны с плачем, баба упала лбом в пол, мужик стал, глаза вытаращил. Только руки крупные, лапа расшлепанная, а сам ледащий, низенький, образ усталый, осунувшийся — не поймешь, как эдакий с сохой-то управится.
На дворе топот вразнобой — староста с десятскими подоспел.
— Сколько детей? — барон спрашивает.
Молчит мужичонко. Одеревенел. Староста тогда, дыхание укорачивая, от дверей шаг.
— Кабы не мерли, до двух дюжин, батюшка- барин. Куды они их сеют?
Мужик потупился. И все ему невдомек барину в ножки поклониться. Стоит пень пнем,
— Много бесхлебных?
— Государь наш, с полсела. Которые еще с Тимофея-полузимника за макуху берутся, а по весне и сосновой мезгой не брезгуют. Сей-то час репку бог послал.
Барон управляющему, выходя:
— Выдашь муки ржаной по мешку, масла конопляного по пять фунтов, солоду на квас по десять.
— Кому?! — Аудерский бегом за барином.— Ваше сиятельство, по этому краю наподряд лежебоки-мошенники…
И тут же понял, что ошибка. Калымский повернулся— в жизни не видел управляющий такой злобы в глазах.
— Обсуждать?.. С барином спорить?!
Две железные руки схватили повыше локтей, сжали, земля вырвалась из-под ног. Со стороны видели, как управителева восьмипудовая фигура поднялась, пролетела, ударила в забор, повалила его. В то же мгновение барон одним прыжком настиг.
— Где твой дом?.. Тот вон? — Схватил Аудерского за отвороты камзола, дернул кверху — треск, и два клока материи остались в пальцах. Перехватил за плечи, поднял опять, бросил в коляску. (Как только рессора выдержала?) На старосту зыкнул: — Садись!
Лихой кучер, ничего более не дожидаючи, лошадей разом вскачь. Барон на сиденье, камердинер на запятки, староста еле успел возле него прицепиться. Галопом вывернули в узком месте меж рекой и двором — народ с дороги кто куда. Рысью в гору напрямик через овсы.
Кучер остановил. Староста на колени сразу.
— Твое? — На бащенку барон показывает Аудерскому.
Управитель стать не может. Барон выхватил его из коляски.
— Твой дом?
— Ва… ва…— На губе розовая пена. То ли, с испугу великого обкусил, то ли внутренность  повредилась.
Калымский подскочил к воротам, ударил ногой. Треск. Щеколду внутри сорвало, две половины поплыли. У сараев гора раковой скорлупы, ее розовые аглицкие свиньи хрупают. На гумне раскрытом стеной стоят высокие аккуратные одонья еще прошлогоднего хлеба, дров поленница — в три зимы не истопишь. Под навесом крыльца баба пухлая в душегрее на кресле спит. Проснувшись, рот раскрыла крикнуть строго, да так и осталась. Из конюшни выбежал раскормленный, малый — рожа мятая, заспанная, в волосах солома.
Барон управляющему:
— Подойди сюда.— Ненавистным голосом: — Ну!
Аудерский, согнутый, приблизился.
— Видишь дом?.. Слово еще поперек, по бревнышку разнесу.— В глазах бешеные молнии.— Яма останется. И ты в той яме сгниешь!
Постоял, через раздутые ноздри дыша. Вернулся к лошадям, на коляску ступил, Аудерского подманивает к себе пальцем. И спокойно теперь, холодно:
— Отчеты все, книги сдавать тебе моему эконому для проверки. Завтра после молебна соберешь дворовую прислугу, конюхов, стремянных, доезжачих, псарей, щенятников. Объявишь — псарню, конский завод продаем. Из людей отберешь плотников добрых, колесников, кузнецов, шорников да тех, кто в плотники и протчие хотят и годятся. Которые в пахотные мужики попросятся, тех на пашню вернуть. Завтра же приказчика послать в город, пусть ищет охотников лесу продать.
Уехал. Староста с набежавшими мужиками еле впятером донесли Аудерского в дом. Хрипел, что его, мол, шляхтича, так обижать не след, но, опомнясь, те поносные слова против барина оборвал. Положили на постель, вскинулся — наказанные-то у него не отпущены. Послал сына снимать с цепей, колодки сбивать.
С другой недели лакеев, официантов, псарей, девок разных, коих без счету везде толклось, послали косить, оттого для барщинных два дня урезав. Новый господин одеваться по утрам изволил сам, кушал в большой зале один, вельми скоро и скудно на изумление. Четверти часу не просидит за трапезой, на коня и в поле, в лес. Землю ему раскопают, где скажет, он берет персть глины, песку, смотрит. Вскорости на той глине явились из  столицы люди ставить кирпичный завод. За ними стекольного дела знатоки с обожженными лицами, с Урала мужик — по литью мастер, двое немцев —  позументщик и часовщик, из Лондона-города англичанин. Всяк ехал со своим инструментом, со скарбом. Англичанин привез страшной тяжести железа, сгрузить барон указал в диванной прямо на штучный пол. Аудерский после своего летания в воздухах, хоть и пополам согнутый, но приехал утром в контору, двое мужиков помогали от коляски. Так, не разгибавшись, начал щелкать на счетах. Из города повезли купленный казенный лес —за аглицким парком над рекой Калымский повелел ставить деревню. На Спас Яблочный обложили на три венца полста изб.
Интересовались бароном соседи из мелкопоместных, Останавливалась перед террасой неуклюжая карета, дородный помещик ждал, что подбегут лакеи, откроют дверцу. Не дождавшись, выходил сам, озирался недоуменно. Без уверенности ступал на широкую лестницу. Наверху дворецкий двухаршинного роста. На зеленом, серебром щитом кафтане пуговицы с бароновым гербом, в руке трость с набалдашником слоновой кости. Не сбоку у дверей стоит, чтобы гостя пропустить с поклоном, а посередке. Глаза оловянные выпучены.
Приехавший набирался куражу, закидывал голову, выпячивал пузо.
— Доложи-ка, любезный, барину, что гвардии отставной порутчик…
— Их сиятельства, барона, в дому нет.
— Ну так я подожду. Распорядись отпрягать.
— Не приказано.
— Как не приказано?.. Распорядись, говорю! И мне, пожалуй, закусить с дороги.
— Не приказано.
В оловянных глазах пустота. Помещик медлил, мялся.
Перестали с визитами. Роптание, конечно, пошло. Но мнения разные.
— Помилуйте! Обедает с экономом за одним столом. До чего же этак дойдет-то? Дворню всю разогнал. Но это ж дурость — так себя унижать. Дворянин есть подпора престолу — вот чем он занят, в то время как все другие сословия трудятся на одну только собственную пользу. За то дворянину и честь, за то прислугой окружен,
— Однако матушкой-государыней сказано: «От пашен не отлучать!» У иного лакеев сотня, а на тягле одни старики. Оттого и разоряемся.
Были о Калымском в столице слышавшие.
— Нравственности, говорят, самой дурной. Дерзок, силен, росту высокого, через бровь шрам, на подбородке другой. Словом, все качества, душевные и телесные, составляющие скорее разбойника, чем барона.
— Заметьте, сударь, между тем, что государыней принят, обласкан. Жалована табакерка с их величества портретом.
У Калымского же стали ладить пильную мельницу. Уральский мастер с подручными свозят болотную руду — нашел-таки ее барон,— плавильную печь кладут; стекольщики амбар получили, тоже там маракуют. Артель определена уголь жечь для всяких надобностей, мастер-позументщик поставил стан проволоку тянуть, второй немец стекла шлифует.
На полях же страда. Пойменного лугу в имении пять тысяч десятин. Побольше половины сметали в стога, барон велел рыть ямы, хоронить туда сырую еще, не сушеную траву. Зачем —никому не ведомо. Ржи в тот год поспели ранние, за покосом сразу и жнитво. Яровые догоняют, а тут овсы убирать и сеять пора. У непривычных дворовых на вечерней заре всякая жилка ноет. Тягловые мужики, правда, вздохнули — помилуй бог, два-то дня прибавлено для своего надела!
А нового господина боялись все.
Главное — укрытия от него никакого. Всем пренебрег: охотой, карточной забавой, иным каким ни то барским гулянием. Оттого может сам персоной во всякий час на всяком месте негаданно быть. Выскочит из лесу с Федором, камердинером, коня осадит. Мужик и мигнуть не успел, барина словно ветром из седла выхватило, перенесло, и вот он уже рядом. Лик тверд, будто из камня тесанный. Нагнулся, в борозду руку запустил: «Мелка пахота! Землю царапаешь только». Взглянет, как гвоздем пробьет. В тот же миг опять на коня, и сгинули двое.
А если б гневен? При его-то страшной силище.
— Ты почему здесь?
Калымский поднял подсвечник. Сам в халате после умывания. Готовый сбросить его, свалиться на кровать.
В темноте тонули дальние углы спальни. На открытой постели сидела Лизавета. Поднялась, как он вошел.
Шагнул ближе. С того дня, когда впервые увидел девушку в комнате флигеля, думал о ней, не переставая. Встречал дважды. Первый раз — сгребающей сено на покосе. Не в лицо узнал — платок ниже бровей,— а по гордой повадке. Он собирался поблизости брать грунт на пробу, но, испуганный ее присутствием, ускакал. И еще было — на покосе же, когда проезжал мимо и остановился глянуть, верно ли заделывают силосную яму. Тут вовсе не увидел сначала. Догадался, что рядом, только по странному напряжению сердца, по тому, что со знойной, пыльной, помутнелой суши июньского вечера вдруг сдернулась пленочка, все сделалось ярче, цветнее. Как соскочил, спины вокруг согнулись. Он огляделся, ища, не ошибся ли в своем чувстве. Она в двух шагах от него тоже склонила голову. Опять Калымский смешался, подбежавшему сотскому ничего не сказал. Его даже злило. За последний год выработал холодную, спокойную уверенность в себе. И вдруг этот трепет, пересохший рот. Федор, уже вовсю хороводившийся с крестьянскими двужильными девками, рассказал о ней. Четырнадцати лет была за красоту отобрана князем у мелкопоместного дворянина. Одинока. В селе среди дворни никого близких.
Теперь стояла рядом. Освещенное живым движущимся огнем, лицо розовело, темные ресницы строго опущены.
Калымский слышал в висках удары своего сердца. Мелькнула невероятная мысль —может быть, и прав сумасшедший натурфилософ двадцатого века в Америке, выступивший с теорией, будто женщины и мужчины происходят от разных животных. Ведь нельзя же действительно, чтобы вот эти губы, плечи, грудь — все столь желанное, окончательно совершенное — природа кроила из той же обыденности, что и мужскую грубую плоть.
Охрипший вдруг, повторил:
— Ты на что пришла?
Она, глядя вниз и в сторону, сказала:
— Наше дело господам угождать.
Потупилась — мол, воля твоя, барин, меня не спрашивай, как хочешь поступай.
Струйка горячего воска пролилась Калымскому на пальцы. Он выпрямил подсвечник.
— Мне подневольной любви не надо.
Вспыхнула, повернулась, ушла в темноту. Там легкий скрип.
Помедлив, бросился за ней. Неверный, колеблющийся свет выхватил очертания двери, обитой, как и стены, цветным ситцем. Открыл рывком. Маленькая комнатка вся в иконах (вспомнилось — управляющий говорил, что возле спальни образная). Лестница вниз.
Вернулся в спальню. Задумчиво поставил подсвечник на столик у постели. Вдруг схватился за горло обеими руками.
— Умру!
Вдохнул судорожно. Больше двух лет пришлось поститься в безлюдных эпохах, год сдерживал себя в Сибири и потом в Петербурге — тут уж от совести, от почти религиозной жажды стать наконец безупречным. Отверг авансы развязных придворных красавиц— больно у них все было просто: пройти в соседний покой, вернуться.
И вот нахлынуло.
Открыл высокую раму окна. Томительный, душный запах цветущего шиповника тянул из сада. Образ Лизаветы еще витал здесь, в комнате. Замотал головой — как можно было отпустить?..
А не отпускать?.. Уподобиться окружающей своре гаремщиков?
Однако ночь! Вот эта. Как ее переживешь? Почти машинально скинул халат, туфли. Взял в шкафу темное полукафтанье. Перегнулся через подоконник.
Всходила луна. Цветник перед домом сиял чуть мертвенным серебром, глубокую черноту держали аллеи.
Мягко спрыгнул в засыревшую теплым вечерним паром траву. Шагом мимо фонтана, бегом к главным воротам. Старичок-сторож дремлет у полосатой будки. Лунный блик облил, загибаясь, штабель кирпича, приготовленного класть ограду.
Пахнуло полынью и сжатой рожью. Шлях, белея, уходил к лесу, мягкая пыль сжималась под ногой.
Дальше, дальше от Лизаветы! От темных бровей, от пахнущего свежестью и сеном тела ее. Бежать до изнеможения, усталостью подавить страсть.
Версты оставались позади за верстами, дыхание наладилось. Свернул в поле, пробился сквозь молодую дубовую рощу, опять на шлях. Давно уж не бегал так. Мерный ритм успокаивал. Какие-то миги начал ощущать себя снова тем Стваном, который один на целую планету шагает ночами по отмелям, плывет в океане, словно водоросль, свободный, простой…
Проселок втек в деревню —ни огонька, ни звука. Промчался по ней, и только вдогонку, когда уже был за околицей, залаяли и стихли собаки. Река, брод. Луна уже стояла высоко, в светлом круге возле нее меркли звезды. Опять деревня. Поднялся на холм, вдали что-то мерцало. Даже, остановился —так странен был этот свет среди холодных полей, уснувших деревень. Своя усадьба была уже далеко, направление к ней знал только по звездам. Постоял. Вдруг обрывком донеслась музыка. Пошел через лесок. Высокая оштукатуренная стена преградила путь. Подпрыгнул, взобрался. Сквозь, деревья и кустарник — освещенные окна белого здания.
Держась в тени, стал подходить. Торжественные спокойные звуки менуэта. Открылась площадь широкого двора, вся заставленная каретами. Там и здесь кучками прислуга —лакеи, кучера. Гомон, смех.
Пошагал в обход двора. Могучая липа возле стены здания. Забрался на нее. Теперь растворенное окно в танцевальный зал было рядом, оттуда полыхнуло, жаром. Сотни свечей .в люстрах, оркестр на хорах. Мужчины в камзолах, в английских фраках с короткими фалдами. Женщины в кринолинах, у каждой веер в руке. Красные, разгоряченные лица, парики, напудренные, высоко взбитые волосы. Даму в черных брабантских кружевах вел в первой паре полный брюнет — орденская лента со звездой на бедре. С такой старательной важностью выделывали танцоры па менуэта, что на миг Ствану, скорчившемуся в ветвях, даже смешно стало. Надо же, вполне взрослые и даже пожилые люди медленно то сходятся парами, то расходятся, кланяются друг другу, разводя руки, кавалер кружит даму, шаг вперед, шаг назад, все так серьезно, будто заняты важным, даже государственно нужным делом. Танцуют и будут танцевать весь вечер, даже далеко в ночь, подкрепляя себя у буфетов. А разойдутся в отведенные им покои с чувством исполненного высокого долга.
Спрыгнул.
Перед фасадом здания раскинулся регулярный парк — фонтан и статуи полукругом, посыпанные песком аллеи, вазоны, мраморные бюсты.
Шепот на скамьях. Из беседки звук поцелуя.
Вышел к большому пруду. Каменные ступени спускались к воде. Рядом боскет, там шорох.
— Позвольте вас обнять.
— А вот и не позволю! Мне маменька наказывала пока не допускать такие вольности.
Поспешно шагнул прочь, натолкнулся за деревом на двух обнявшихся.
Дальняя музыка стихла.
От дворца по главной аллее бежала толпа, впереди полный мужчина с орденской лентой. Он остановился в двух шагах от Ствана.
Восклицания, смех, крики: «Тише!.. Тише!»
Стихли. Полный брюнет огляделся, взмахнул белым платочком.
Тотчас где-то поблизости грянула пушка, громко вступил оркестр, спрятанный в кустах. За прудом в небо поднялись сияющие, сыплющие искры колеса фейерверка. По, пруду будто сам собой плыл помост, весь в цветах, несколько обнаженных мужиков и молодых баб на нем в принужденных позах — аллегория.
— Божественно!..
Над самой головой Ствана по натянутому шнуру скользнул огонь, зажигались масляные фонари. Стван вдруг оказался на свету — странная фигура в разорванном кафтане, взъерошенный, мокрый, босой.
Поблизости стоявшая дама в кружевах отшатнулась в ужасе.
Полный брюнет брезгливо отступил.
— Кто таков?.. Эй, слуги!
Двое дюжих, тотчас откуда-то взявшихся, кинулись к нему.
Знакомым путем по аллее и вокруг двора Стван наддал так, что преследователи будто на месте остались стоять. Перелез через стену, и стало смешно — в этом веке ни пешему, ни конному с собаками его не догнать. Может вот так покрывать ночами десятки верст, добираться куда хочется и возвращаться. Знать про всех, разгадывать тайны, наказывать жестокого, мстить за поруганных. И все ведь воля, жесточайшая работа над собой, тренировка, то, что переплыл кембрийский океан, что в мелу — в меловом периоде — за год пробежал около двадцати тысяч километров, добился такого владения телом, что ни вулкан, ни чудища-динозавры уже не пугали.
Усмехнулся, одернув себя. Не нужны ему помещичьи тайны, на важное времени не хватает.
Опять в полной тишине оставались позади немые, будто вымершие селения. Черные завалившиеся избы, там вповалку согнутый сохою, поротый мужик с гудящими от усталости руками-крючьями, баба с выражением вечного испуга на лице, кривоногие сопливые ребятишки. На сто, на триста таких деревень — дворец, парк со статуями, музыка Монтеверди, резвящееся, танцующее барство. Эх, Русь! Сколько же этому еще быть, сколько еще тянуться заленившейся истории через рабскую безнадежность?
Истаивала ночь. В предрассветных сумерках сдвоился контур берез. На травах холодок стягивал водную пыль тумана в крупные капли. Нога, сбивая их, оставляла на лугу след-дорожку. За спиной верст пятьдесят. Ствана уже шатало.
Август прокатился.
Началась молотьба, скотину выгоняли на поля. В новых избах за английским садом настилали полы, навешивали двери. Целая деревня поднялась за лето —уже накрыты крыши, а на нижних венцах еще не успели потемнеть белые зарубы. Днями тут работало человек до двухсот бывших дворовых. Которые во флигеле двумя-тремя семьями в душной комнате, завидки брали. Слух ходил, будто барин будет в поставленных избах селить купленных в Петербурге людей. Плохо ли так-то — на все готовое?
Управляющий Аудерский разогнулся, но кулаки, привычные у мужиков считать зубы, в ход не пускал. Сидел в конторе, все в имений уже делалось без него. Бабу свою пухлую и толстого же отрока отправил в город. В начале сентября бил челом барину, чтоб отпустить его. Барон отпустил. Аудерский просил двадцать подвод для имущества. Дал двадцать. Смотрели из большого зала, как проезжает мимо усадьбы бывший управляющий. Федор прошептал за спиной барина:
— Может, вернуть пяток передних телег, Степан Петрович? Там главная кража.
— Ладно… Пусть едет.
Каждый вечер собирались эконом, Алексей, Федор и сам Калымский. Еще с августа стали звать старосту. Рядили, когда, куда, что и как, чтобы утром давать наказ сотским, десятским от села и от дворни. На стенах княжеского кабинета цветные листы — почвы, посевы, барином рисованные,— и черная доска. Хозяйство было уже не простое: поля, скотина, металл лили, стекольное производство шло, немцы-мастера да англичанин тоже своего требовали. Ломать голову приходилось, чтобы все сразу валом валило. На той черной  доске барон мелом ставил значки — здесь молотьба, там леса перевозка, тут кирпича, Набиралось, что не тотчас сочтешь. Мелом же Калымский выводил стрелы, соединял значки, Алексей для сотских и десятских писал списки, которые те утром по неграмотности своей должны были крепко затверживать. Не все запоминали, гоняли мальчишек верхами спрашивать: «После стекольной-то куда народ?» Поначалу путаницы было много. На вечерних советах староста первое время только отдувался, всего и вытянуть из него: «Воля твоя, батюшка-барин… а мы уж…» Потом стал в те бароновы стрелы вникать, тыкал корявым пальцем: «А ежели те подводы отсюда…» .
Засиживались при свечах долго, а после Калымский со страхом ждал, не скажет ли Федор чего о Лизавете — с таким-то, мол, ходит, от такого-то к ней сваты, собирается под венец. Теперь уже знал, отчего не пошла вон из усадьбы. Нет у нее в деревне никого. Сирота. Купил ее Смайлов на ярмарке в Нижнем с матерью, да та померла. Сейчас Лизавета с дворовыми ходит на поле, а прикармливает старик-повар. Хлеба даст, остаток щей от барского стола нальет.
На первую пятницу октября актер Алексей избы в новой деревне пометил номерами — углем писал. Дворовым было сказано в субботу на рассвете собраться перед террасой. И одиночкам, и семьями.
Собрались. Алексей же вынес шапку, велел от всякой семьи тащить бумажку, бобылям да бобылкам потом наособицу. Бабы завыли, мужики, разом умолкнувшие, переминались: то ли в рекрутчину, то ли в город на ярмарку — слух был, будто, указано от всемилостивейшей государыни крепостных продавать только целыми семьями. Толкали один другого — иди, вытаскивай. Староста, правда, ободрял: «Тяни, не боись, худого не будет». Вытащили сорок девять бумажек. Отворилась парадная дверь, вышел барин, Федор от конюшни как раз подвел двух оседланных жеребцов.
Тихо сделалось.
— Всем из флигеля переселяться в новые избы. Скарб свой забрать весь, чтоб ничего не осталось.
Глянул грозно. На коня, и только копыта отстучали за домом. Федор верхом тут же сорвался вслед.
Не сразу-то все и поняли. После только, опомнившись, загомонил народ.
Калымский с Федором проехали сжатыми овсами, стали у знакомой развалюхи. Хозяин молотил во дворе — посконная мокрая рубаха вся в заплатах. Барина увидал, застыл, как в первый раз.
Барон прошелся по двору. В сарае стог ржаной порядочный — дал господь урожаю.
— Как тебя звать?
Баба очнулась.
— Иваном его, батюшка-горударь, милостивец наш.
— Изба у тебя плоха, Иван.
Тот потупился. Цеп в руках. Коричневатые крючья-пальцы, чуть шевельнулись.
— Изба, говорю, плоха.. Он что — немой?
— Все больше молчит,— Федор со стороны.
— Жалую тебя за верную службу новой избой.
— Избу тебе дает барин,— Федор мужику.
Того будто дернуло чуть. Взялся за бороду. Постепенно, сморщивалась заветренная кожа у губ. Поднял взгляд, заморгал. Из глубины пробивалось на лик что-то вроде улыбки.
Калымский отвернулся, смигнул набежавшую вдруг на глаз слезу. (Черт, делаюсь сентиментальным!) Шагнул к лошади, тут же у телеги привязанной. Она дернула несуразной головой, пугливо переступила.
— Добрая лошадь.— Успокаивая, погладил по шее, на которой застывшую тусклую шерсть в узоры сбило застывшим, потом.— Овсеца бы ей дал когда.— Нахмурил брови, скрывая смущенье…
В воскресенье святили избы, служили молебен. Тем же днём Алексей, как белый ангел, развел дворовых— кому куда жребий пал. Поначалу и ступить-то робели на светлые струганые полы. На закате девки, негаданно сойдясь у околицы, заиграли песню — давно такого не было.
И в воскресенье пришла она.
Уже ночью Калымский поднялся в спальню, увидел на фоне окна темный силуэт. Жаром прокатило по груди, весь ослабел. Стараясь показать, что спокоен, придавил участившееся дыхание. Считал, надо быть собранным,— только так завоюет ее.
— Лизавета?
Она резко повернулась.
— Барин, дозволь, руки на себя наложу? Знал бы ты, что они со мной делали! Князю не покорствовала, так лакеи тащат. Какой только издевки не было. Всякому отдавали, кто хотел — старому, грязному.— Зарыдала, закрыв лицо рукавом.— Мне одна дорога — в омут.
Вся его стратегия рухнула. Бросился к ней.
— Лиза, что ты? Любимая!..
Судорожно всхлипывая, она вытирала слезы.
— Бога боялась. А то бы давно уж. Прикажи, наложу руки.
Упал на колени, схватил подол сарафана, стал целовать.
— Да что ты, радость моя. Это они только сами себя пачкали.
Луна светила в окна, крикнула перелетная птица, ветер качнул верхушки деревьев. Любовь…
Ранним утром смотрел на нее, уснувшую. Прозрачное лицо было неправдоподобно прекрасным. Он ли это с нею? За что ему так? Ну есть ли теперь чего желать от жизни еще?
Она проснулась от взгляда. Поднялись длинные ресницы, глаза делались то темными, то светлыми, голубыми.
— Завтра обвенчаемся.
— Нет! — отодвинулась испуганно.
— Почему?
— Лучше жизни решусь.— Покраснев, надернула к подбородку край простыни, — Тебе нельзя такую. Князевы гости нас всех брали из флигеля, нимф заставляли плясать… И деток у меня не будет — бабка сказывала, которая вытравляла.
— Все равно обвенчаемся.
— Нет, Степан Петрович. Во грехе стану жить с тобой.
Осень несла с берез желтый латунный лист. На сжатых полях табуны всадников, собачьи своры, толпы пешей обслуги от доезжачих до музыкантов и плясунов-песельников — помещичьи охоты гуляли по округе. У Калымското двухсаженную стену протянули от сада до реки в мельнице, окружив ее, повели обратно к правому флигелю. С другой стороны стена подошла к левому. Вышло замкнутое кольцо с одним только входом — через парадные двери. Весь сентябрь внутри грохот, гром. В сад переводили кирпичный завод, построили еще одну оранжерею, клали вторую плавильную печь. В доме позументщик проволоки навил целую комнату, англичанину два крепких мужика крутили, сменяясь, машину, он точил палки железные. От стекольщиков невиданной фигуры бутылей, стекла листового, пузырьков навалили два полных покоя. Из Петербурга навезли в телегах серы, медного купоросу, руд и солей разных — иное клали в большие кадки, иное так, на пол. А потом стихло на усадьбе. Вольных мастеров барин, наградивши, отпустил. В огороженном наглухо доме остались он сам, ближние слуги да девок пяток посмышленее под началом Лизаветы.
В новой деревне бывшие дворовые месячину получили, какой не видывали век. Круп всяких, муки, другого припасу телеги накладывались с верхом. За молоком для детей сказано было приходить на барскую ферму. От такой благодати мешалось в голове. Многие пугались: «Неспроста! Он еще себя окажет».
И оказал.
Староста обошел село и деревню — велено вести детей осьми да девяти годов барину на смотрение. Зазвенел по избам бабий стон, хватались за своих малых: «Не дам, не пущу! Бога забыл, на что ему дети?» Нашелся бывалый человек, успокаивал:
— Не иначе тиатер станут играть.
— Мальчишек-то зачем?
— Мальчишки — первое дело. Для амуров. Щеки свеклой мажут, крылы прицепляют и на проволоку. Повисят — сымут.
— Долго висеть?
— Ништо — оттерпятся.
Детей собрали к усадьбе. Барон смотрел, выбрал девочек и мальчишек четыре десятка. Их сразу увели в дом, тем же вечером вернули по избам.
На закате у колодцев разговоры:
— Лизавета там командует. Теперь барская барыня.
— И чего делали?
— Мыли… Кашей кормили. С коровьим маслом.
— Ну-у?.. И все?
— Алексей-актер хоровод с ними водил.
— Тогда, выходит, тиатер… А барин? …
— Что барин — приходил, поглядел. Яблок рыжих приказал принесть со старой инжереи, давал. Мишку — садовника Василия младшего— гладил по голове.
На третье утро Лизавета с Алексеем рассадили накормленных, умытых малых в большом танцевальном зале за особо сколоченные низкие столы. Над липами парка стояло солнце, его блики рассыпались по стеклам, железкам, что барон заранее приготовил на высоком длинном столе у передней стены под хорами.
Вошел Калымский. Мужицкая ребятня, привычная старших слушать, присмирнела.
Барон раскрыл окно, вернулся на середину зала.
— Дети, вот светит солнце, оно несет нам силу.— Взял круглое стекло.—Можем эту силу поймать.
Наставил стекло на лужицу воды, на столе налитую. Там зажегся яркий кружочек. Зашипело, пошло паром.
Ребятишки за малыми столиками подались вперед. Некоторые стали.
Барон подошел к окну.
— И ветер имеет силу — вон ветку качает. И в травах и в деревьях она есть. И в земле солнечная сила запасена.
Трижды падал и стаивал снег, потом лег прочно. Для господ самое праздничное время — что ни день, бал либо охота. Дергают крестьян в загонщики, столовый запас везти на помещичью кухню, дров да всякого иного. У Калымского же вздохнули вольно. В деревне и на селе отмолотились еще за октябрь, теперь в короткий день чинили хомуты, сани, навостривали топоры. Девки стали собираться в избах попросторнее, прясть, лапти вязать под песню — опять заведение, какого давно не было.
Барином отобранная детвора из усадьбы возвращалась сытой, рассказывала чудеса. И петь в дому заставляют, и кувыркаться, и танцевать, и всякие игры играть. Понаделаны тряпочные шары, на тех шарах литеры — надо шары кидать, ловить и литеры те выкрикивать. (Восьмерых, кто выкрикивать никак не сумел, барин от усадьбы уволил.)
Рассказывали и про дивные стекла — видно сквозь них вовсе мелких букашек, коих в одной капле воды сто сот. Про колеса, от солнца крутящиеся, про то, как из двух чашек светлую воду сливают, и она лазоревой становится. Главное же, как поняли в деревне, был огород в новой оранжерее. Делали большие деревянные корыта на подставах, скопом носили туда навозу, песку, дерну (а в которые мелких камушков). Барон тоже с детьми носил. Сажали овощи заморские и наши. Иные корыта были стеклянные — там видать, как белые тонкие корни пробираются сквозь землю. Огород разделили детям-по грядке, каждому поливать, соли разной сыпать, как указано. От проростков отщипывали кусочки смотрели через круглые стекла — зачем, неизвестно. Всей той заботы — танцев, пения, игры, шаров тряпочных и огорода — выходило на три четверти суток. Под масляную все были отпущены домой. Оказалось, грамоте способны— даже и девки. От такой страсти в деревне растерялись. Старики качали головой: к добру ли?
По праздничному времени над рекой, как в дальние, еще до Смаилова, годы, устроили гору. До Великого поста там от света до вечера шум, гам, песни… Но бароновы выученики, хоть до санок куда как охочие, только и спрашивали тятьку да мамку, когда же обратно в усадьбу. Больше всего разговору у них, какой у кого на огороде овощ. Называли незнаемые: «картофь», «куруза».
На зимние месяцы, как еще при старом барине заведено, управитель Тихон Павлович отпустил мужиков в извоз. Повозвращались, дело к весне, скотина, лошади отощали. Сенцо, известное дело, пополам с соломкой, а у кого и с крыши дерут. Тут приказ — снег, землю отбрасывать с тех канав, куда траву валили, брать по три воза на корову. Открыли, ахнули. Трава, хоть потемнелая, комканная, но свежа, коровы ее рвут — толстым суком не отогнать. И сразу новое — на барской и на своей мужицкой пашне ставить в снег легкие хворостяные изгороды. На сей раз взялись, не обинуясь, со всем рачением. А потом последняя команда. За зиму управитель со старостой всю господскую землю разбили на участки. Барщинные дни были объявлены упраздненными, крестьянским и бывшей прислуги дворам обрабатывать полученный надел барской пашни за треть урожая. Иной семье больше пятнадцати десятин падало. Лошади тоже барские были даны на необидный выкуп. Ну, кинулись мужики пахать, боронить, сеять! Многие, от такого простору ума решившись, сутками не входили в избу, неделями. Только молились за долгий Калымскому век — не приведи господь, помрет, тогда наследники жадные либо в казну. На той отчаянной работе трое получили грызь.
А на усадьбе дети всю весну складывали каменный дом. Сами кирпич выжигали, вязали оконные рамы, как барон да специально взятый старик-плотник показывали, стеклили (стекольному литью тоже учились), навешивали двери. Настелили крышу и в том дому поселились, только по воскресеньям домой отпускаемые. Тогда же барон отправил в деревню девок, стряпух и прачек, поначалу оставленных. Дети в черед стали стирать, варить щи и кашу. Овощи, в оранжерее выращенные, тоже ели, много хваля. Приносили родителям в избы, навязывали отведать.
Лето пришло — сушь. По губернии недород Урожаем сам-три помещики один перед другим хвалились. В бароновых же владениях даже безмощные, отвыкшие от крестьянских трудов дворовые собрали сам-шесть. .
Святили хлеб первого умолота. Калымский кланялся в церкви истово, когда надо, на колени. Осенью на барском гумне, куда по счету свозили урожай с участков, управитель Тихон Павлович отмеривал обещанную третью долю, Неподъемными мешками мужик рвал и рвал зерно с земли, а его все было много в куче.
От бароновых учеников доходило, что изготовлено в усадьбе колесо, от коего искра бьет, и той искры силу дети по бумажкам учатся считать — сего последнего взять в ум уж вовсе невозможно было. А потом перестали мальчишки с девчонками говорить, чему учит барон, что заставляет делать. Как отрезало. Из тех, кого Калымский отобрал, осталось всего три десятка душ.
Полетели белые мухи, стала река, улегся санный путь. Но в селе никто не спешил отпроситься в извоз. Впервые с незапамятных годов хлеба у всех было, что и половины хватит до нови. Взялись чинить избы, сараи, поправлять заборы. По воскресеньям выходили мужики из церкви, останавливались в кружки. Рожи красные, распаренные, тулуп нараспашку — не сходится на сытом пузе. Постояв, хмыкали, крутили бородами.
Коли так и дале пойдет, что же будет?
Однако ничего особого не было.
На второй год при малом пожаре в усадьбе сгорел (так сказывали) доезжачего сынок. Его спасаючи, Федор-слуга сильно обгорел, однако, бароном леченный, оклемался. На третьем году синей водой отравилась (так сказывали) бывшего повара дочка. Тут жаловаться — бога гневить. И в деревне то свинья младенца съела (старуха слепая в страду не доглядит), то лошадь копытом, то в болото, а чаще всего горячкою. Повыли, конечно,  матери, а отцы рассудили: «Бог дал, бог взял. Барину же Калымскому многие лета». Сам он, как отпевали девку, стоял у гроба. Голова непокрытая— только теперь заметили, что седая прядь ото лба назад.
И снова спокойно потекла жизнь в имении. Мужики уже были богатенькие, от рекрутчины очередной откупились. Многие ставили новые избы, выделяли сыновей. Кое-кто начал на дне сундука прикладывать рубль к рублю —для вольной.
Барон, ни во что в деревне не мешаясь, опять засел со своими малыми. В них — на тринадцатом-четырнадцатом году — уже была большая отличка от деревенских. Ростом сильно обогнали однолеток. Балуясь, могли и взрослого побороть. Кверху прыгали, над землей вертелись и опять на ноги. Девки их были не стеснительные. Краснеть, рукавом закрываться — такого от них не дождешься. По крестьянскому делу ребята из усадьбы отстали, но сноровистые. Если чего не знают, показать — и быстро сумеют хоть копны ладить. Главное же — повадка. Стан прямой, шаг легкий, руки точные, ухватистые, разговор свободный, без запинки, скорый. Взгляд тверд.
Родители перед этими детьми уже робели.
Долгими зимами наползали на Россию снега — от Архангельска до украинских ковыльных степей,— веснами и летом откатывались обратно за студеные моря к обледенелым полнощным островам, где людям во вечные века не жить. Потемкин-князь ходил воевать турка — двести музыкантов у него в обозе, кордебалет, мимическая труппа, сотня пригожих девок-вышивалыциц, ювелиров два десятка. Усатые гренадеры рыли степную целину, строили подземные залы для балов. Но желаемое свершилось. Последний крымский хан, Ширин-Гирей, не надеясь на запуганный Стамбул, уступил свои права Екатерине.
Ее благословенное царствование пошло на Третий десяток лет. Всемилостивейше были подтверждены исключительные права дворянства на владение крепостными, с купцов сняли презрительную подать, которая делала их неотличимыми от рабов. Давно еще сказала царица, что желает сделать свой народ столь счастливым и довольным, сколь человеческое счастье и довольствие простираться могут на сей земле. И сделала. Таких подарков история не знала еще — Египту и Древнему Риму не тягаться. Если на европейскую мерку, так целыми странами с населением наградила Григория, а потом и Алексея Орловых, Потемкина, Зубова. В Зимнем дворце, в особом апартаменте возле спальни, сменяли один другого любимые «сыны ее народа. Завадовский был осыпан золотом и бриллиантами, Зоричу жаловала.титул графа и обширнейшие земли в Белоруссии, Корсаку, певцу (этот был, правда, иностранец), миллион. Ланскому за пылкость — дворцами, деревнями на целых семь миллионов. Сильный Ермолов, юный, нежный Дмитриев-Мамонов и многие иные тоже были не обижены. Десятками и сотнями тысяч мужиков порадовала верных слуг отечества. Каждый при великой императрице благоденствовал. Для статс-секретаря Безбородко в далекой Италии отыскивали красавиц, за большие деньги везли в Северную Пальмиру, и добрые имения отдавал он тем, которые умели его, стареющего, особо раззадорить. Обласканный матушкой-государыней, завел привычку, в винт играя на своей даче, залпами из пушек возвещать о каждом ренонсе противника. Двоих пушкарей подряд при такой забаве разорвало. Ну и пусть! Бедна, что ли, натурой необъятная Россия? Пол-Европы от нашенских щедрот кормятся — целые сосновые леса, вековые дубовые рощи уплывают за границу, золото, серебро, дешевый хлеб — наши-то крестьянишки, господь с ними, поголодают, не привыкать. Но зато слава по всему свету. Зато у вчерашнего лакея палаты, что не всякому королю, герцогу равняться. И дворянские дети по-французски.
Истинно парадиз.
ОКОНЧАНИЕ СЛЕДУЕТ



Перейти к верхней панели